Аргентинское танго Крюкова Елена

Он прижал ее к себе сильнее. Она выгнула спину, застонала. Закинула ногу, согнув в колене, ему на напряженное, стрелой вытянувшееся бедро. Поглядела в его лицо. Правый глаз мужчины блестел живым и жадным блеском; левый – глядел мертво, ледяно, неподвижно. Он заломил ее локоть, крепко сжав в смуглых пальцах, ей за лопатку, за гибкую, как лоза, спину, и чуть не обжегся: так горяча, как пламя, бьющееся на ветру, была ее рука.

– Ты по-прежнему любишь меня?..

– Говори тише. Я слышу.

Он приблизил губы к ее вспыхнувшим губам. И рот ее как огонь. О, рот-твой-огонь, я боюсь в нем утонуть и сгореть дотла. Дотла и навсегда.

– Я… – Она резко отклонилась назад. – Я так хочу… Ну, я же хочу… О, сделай так, чтобы…

– Тише. Я делаю все правильно. Не вцепляйся мне в плечо. Мне больно.

Прибой музыки шумел в ушах. Нет, это кровь. Это их горячая, безумная кровь говорит в них, кричит, ищет выхода.

Нет выхода. Нет выхода. Нет.

– Ты…

– Я…

– Молчи. Обними сильнее. Поверни меня. Вот так. Так.

Кровь пела свою дикую музыку. Выбивал железный, неумолимый ритм маленький барабанчик: там, та-та-та-там, та-та-та-там. Скрипки плакали и выли, как волки. Красота – это безумие, и, если ты им переболеешь, тебе уже не страшна смерть. Если тебя обнять еще крепче, хрустнут твои нежные косточки. Зачем женщина – не птица? Если бы она была птица, он сбил бы ее влет. И делу конец. А так – он вынужден держать ее в объятьях и подниматься, и опускаться над ней, и пристально, будто потерял его и нашел, глядеть в ее закинутое лицо. В ослепительный свет ее смуглого лица.

– Я же хочу… Ну, я же хочу…

– Ты замолчишь когда-нибудь?!

Музыка взвилась как флаг. Он закрыл ей рот поцелуем.

– Я так хочу ребенка от тебя!.. Я устала… Все время на сцене… в танце… все время самолеты… поезда… концерты… контракты… ужас… я устала от ужаса сгорать, отдавать себя… я больше… не могу… быть…

– Прекрати!..

– …танцовщицей…

Музыка гремела. Барабанчик гремел. Кастаньеты выбивали бешеную, резкую дробь. Виолончели стонали и жаловались то органно-гулко, то бархатно, вкрадчиво. Мужчина рванул женщину за руку, и она, слегка вскрикнув, упала ему, на грудь. Его губы невольно коснулись ее затылка, ее иссиня-черных, заколотых в тугую, плотную корзину на затылке, гладких кос.

– Ты идиотка!..

– Я… наконец… хочу…

Музыка вонзилась ей под ребро, как кинжал. Она забилась. Он крепко держал ее в руках, прижимая бедра к ее раздвинувшимся бедрам.

– …родить…

– А умереть ты не хочешь?!..

– Умереть?..

И, когда музыка разливалась у ее ног подобьем красной реки, и она, цепляясь за его плечи, за руки, за локти, за маслено блестевшую голую грудь, стала, в ярко-красном, похожем на пион, платье бессильно сползать к его напряженным, с выгнутыми, вздувшимися мускулами, затянутым в черное трико сильным ногам, – он, подхватив ее под мышки, наклонился к ней, и она запрокинула лицо и из последних сил улыбнулась ему, и алые оборки на ее юбке вздрогнули, будто живые, и опали: она умирала на сцене по-настоящему, как умирала всегда в этом танце, что он поставил для нее, только для нее одной.

И они не видели, как дрогнул и стал надвигаться, падать на них массивный занавес, закрывая от них беснующийся зал; они не слышали грома рукоплесканий, свиста и выкриков: «Браво!», не слышали, как музыканты стучат смычками о пюпитры, свидетельствуя им свое почтение; они не чувствовали ничего, кроме того, что вот – все – кончилось. Конец, облегчение, скорбь, выдох. Голова женщины повисла, склонилась на плечо. В слепящем белом свете жарких софитов тускло блестели ее гладко причесанные волосы цвета воронова крыла. Мужчина упал перед ней на колени. Прижался губами к ее виску. Держал ее обмякшее, обессилевшее, потное, худощавое, легкое тело в руках со странным, смешанным чувством привычности, родства, усталости, отвращения, нежности.

Она не поднимала головы. Не открывала глаз.

Она была как мертвая.

– Мария, – шепнул он ей на ухо, задыхаясь. – Мара!..

Она не шевелилась.

Тогда он сжал ее в руках сильнее. Стиснул ее тело, ее хрупкие плечи до боли. Встряхнул. Отогнул ей голову, силился заглянуть ей под опущенные, с густо, тяжело накрашенными ресницами, намазанные синей краской веки.

– Мара, ты слышишь меня?!.. Эй… не пугай меня… И публику… Эй, Мария, прекрати дурить!.. Очнись, ну же!.. Сейчас занавес пойдет… Мара!..

И занавес пошел.

Он пошел вверх и вбок, снова показывая их народу, обнажая их сплетшиеся судьбы – для равнодушных зевак, для любопытствующих зрителей, для тех, кто купил билет на представленье. На миг ему показалось: они – два скелета, и застыли, обнявшись, на дне могилы, и теперь их никто и никогда не разнимет, только разобьет их кости лопатой.

Он уже видел оркестрантов в яме. Он уже видел люстры под потолком зрительного зала, горящие, как сковородки, полные золотого жаркого. Он, стоя перед женщиной на коленях, по-прежнему держал ее, недвижную, на руках, и по его нагому, красно-загорелому, маслянисто блестящему торсу тек пот, стекал между лопаток, по выпуклым пластинам груди. Он касался губами ее лба.

Губы первые поняли. Потом уже – разум.

Ее лоб был холодный. Слишком холодный.

Нет. Не может быть.

– Нет! – шепотом крикнул он. Поднял лицо. Ему в глаза ударил золотой свет, брызнувший от шевелящихся в медной сковородке люстры бесчисленных звезд. – Не может быть! Мара…

Он отогнул рукой ее лицо. Схватил ее подбородок в пальцы. Сжал.

– Мария… – У него кончилось дыхание. – Я согласен… Все будет, как ты хочешь… Как ты… хотела!..

Зал кричал: «Браво, браво, браво, Виторес!.. Ви-то-рес!.. И-о-анн!..» Люди вставали с кресел, хлопали в ладоши, поднимая руки над головой. Они оказывали высшую почесть артисту. Дирижер непонятливо, изумленно смотрел на них, застывших на дощатом полу сцены: что это ребята, мать их за ногу, так долго не поднимаются, не начинают номер на бис! Ведь публика так неистово, дико кричит: «Би-и-ис!»

Лысый плюгавенький барабанщик, исполнявший партию маленького барабанчика в болеро, вместо аплодисментов тупо, глухо бил палочками в белую кожу барабана.

«Би-и-и-и-ис!.. Виторе-е-ес!..»

– Ну же, – сказал мужчина ледяными губами, обернувшись к дирижеру, – ну же, ты, бездарный махальщик руками, начинай, это твоя работа, начинай, давай, шуруй, пусть музыканты врежут на все фортиссимо, возьмут внимание на себя… давай!..

И он кивнул дирижеру. И дирижер понял. И взмахнул палочкой. С кем не бывало на сцене плохо. Сцена – это такая плаха, что казнила многих. А публика не должна ничего понять. Пусть она думает, что эта мизансцена задумана и отрепетирована так, что от зубов отскакивает.

Музыка ворвалась и ударила в лица красным, золотым вихрем. Скрипки плясали в руках скрипачей. Трубы кричали: «Скорей! Скорей!»

– «Скорую», – прошептал он, держа ее лицо в ладонях, – скорей…

Танец. Должен же быть танец. Он взял ее на руки. Поднялся, держа ее на руках. Поднял ее высоко, как мог.

Вихрь ослепительной боли. Стук раненого сердца. Размеренная поступь судьбы. Оркестр заиграл сарабанду.

Он танцевал с ней, недвижимой, сарабанду так, как если бы она могла двигаться и отвечать ему. Он торжественно поднимал ее ввысь. Опускал наземь. Баюкал, как ребенка. Молился ей. Гладил по волосам.

Она не шевелилась.

Музыка помогала ему. Но и музыка когда-нибудь кончилась.

Занавес упал снова. Рев оваций сгинул, потонул за слоями и складками бархата. Он вскочил, держа ее, бездыханную, судорожно ринулся с нею на руках за кулисы.

– Что с ней?..

Он оттолкнул сунувшегося под ноги помощника режиссера.

– Никто не должен знать, что с ней! «Скорую»! Быстро!

Пошагал по коридору. Из дверей артистических, из гримуборных, из туалетов выскакивали любопытные, стреляли глазами, перешептывались; кто-то окликнул его – он огрызнулся, еще быстрее зашагал вперед.

Он шел с нею на руках, а его губы сами шептали, бормотали, говорили: Мария, Мария, Мария, может быть, я что-то делал не так, я знаю, что я все делал не так, но ведь я мужчина, Мария, а ты женщина, зачем же ты сама все испортила, ты ведь не хотела так, Мария, не хотела, да?.. Только не уходи, не уходи, не уходи…

Он вбежал в их гримерку. Сел на вертящийся черный стул. В зеркале он увидел свое осунувшееся, потное, скуластое, бледное лицо с запавшими щеками. Один глаз живой, другой мертвый. Однажды в мужском туалете, в Самарском аэропорту, он увидел надпись красным фломастером: «Иоанн – стеклянный глаз». Перед зеркалом валялась вчерашняя газета. «ВЕЧЕРНИЙ КЛУБ». Россия. Они в России. Не в Америке, не в Венесуэле, не во Франции, не в Китае, не в Испании, не в Аргентине. Они в России, в Москве. В артистической нового концертного зала в Лужниках. И у него на руках бездыханная Мария Виторес, и ее лоб холоден как лед. И «скорая», как пить дать, прибудет через час. Это же Россия, Россия, Иван, неужели ты не понимаешь, Россия. Ты ведь знаешь свою Россию, мужик, как свои пять пальцев.

Как пять пальцев на маленькой смуглой ножке твоей Мары.

Он, не помня себя, не сознавая, что делает, взял ее холодную ногу в руки – и через прозрачное, телесного цвета трико крепко прижался губами к ее ступне.

Вбежавшие в гримерную врачи, с черными чемоданчиками в руках, запыхавшиеся, напуганные, так и застигли его – сидящего на вертящемся стуле у гримерного трюмо, целующего ногу потерявшей сознание танцовщицы.

– Что с ней?! Говорите быстро!

Он оторвался от нее. На его сухих губах, растянутых в странной гримасе, блуждала улыбка безумца. Врач с чемоданчиком в руке попятился.

– Смотрите, – медленно сказал он, – смотрите. Это я сделал с ней. Она просила меня. Умоляла. А я не хотел. Это я убил ее. Я. Я. Один я.

Подпрыгивающий за спинами сбившихся в кучку врачей его продюсер, Родион Станкевич, заверещал, как баба, замахал жирными руками:

– Не слушайте его!.. Не слушайте!.. Доктора, уважаемые, до-ро-гие, милые, пожалуйста, делайте скорее свое дело!.. артистка умрет!.. может умереть…

– Она мертва, – твердо повторил мужчина, прижимая неподвижное тело к себе хищно, собственнически. – Говорю вам, она мертва! Не подходите!

– Что вы, – голос врача донесся до него как бы издалека, – погодите… Дайте осмотреть больную…

– Иоанн! – беспомощно, тонко, по-собачьи крикнул продюсер. – Ванька!.. Что ты мелешь!.. Ты спятил!..

Станкевич шагнул вперед. Мужчина вскочил, прижал женщину к груди.

– Я не дам вам ее. Можете не стараться. Отойдите! Я не отдам ее вам!

Иссиня-черная прядь выбилась из туго заколотых на затылке кос, скользнула вниз, на локоть мужчины, как черная змея.

ФЛАМЕНКО. ВЫХОД ПЕРВЫЙ. МАЛАГЕНЬЯ

Солнце тронуло вершины гор, их ножевые сколы, и они сначала засветились изнутри, потом вспыхнули, потом засверкали розово-ярко, остро, победно. Налетел ветер. Прямо над их головами, в прозрачном, напоенном запахами духмяных горных трав, светлом как тибаани воздухе жужжала пчела.

Они спали, не размыкая объятий.

Они ни на минуту не хотели расставаться. Хорошо бы врасти друг в друга… а еще лучше иметь крылья. И вместе летать, вместе взмывать в воздух. Глупые мечты. Детские мечты. Может быть, они еще дети?

«Любовники всегда дети, Иван. Они по-детски восторгаются друг другом. Твоя девушка хороша. Лучше всех. Неужели ты любишь эту девушку?»

Полосатый матрац, набитый сеном, под ними – как облако на фреске в сухумском храме Богородицы. Ему в твердую, как булыжник, ягодицу впилась сенная колючка, и он беззвучно засмеялся. Крепче обнял возлюбленную. Девушка спала крепко, смежив веки. Ее черные густые ресницы бросали на щеки стрельчатые тени, будто еловые ветки нависли над лицом. Такие густые ресницы бывают только у испанок. Такие черные, в синеву, волосы бывают только у испанок.

Его девушка была испанка.

Она пошевелилась. Он провел ладонью по ее смугло-розовой, пушистой как абрикос щеке. Она улыбнулась, и он губами выпил эту улыбку, вобрал ее, как вбирал в горах звонкую чистую струю ледяного до ожога водопада.

– Альба, – пробормотала она во сне, – альба…

Он уже знал, что «alba» по-испански значит «рассвет».

Он снова припал губами к ее губам. Они оба были наги, как в день рожденья. Не сознавая, что делают, лишь чувствуя друг друга и видя с закрытыми глазами, лишь желая друг друга до потери разума и сил, они, всецело подаваясь друг к другу, начали медленно исполнять свой обрядовый утренний танец, вечный танец любви. Он был бесконечен. Томителен. Он вбирал их в свою воронку, принимал в лоно огня, и внутри него они сами становились огнем.

Полог палатки был откинут, и солнце над горами набирало силу. Розовые сколы гор сверкали все нестерпимее. Пчела жужжала над их головами. Он распластал ее руки на матраце, она была его живым распятием; и он налег на нее, он распнулся на ней, пригвожденный к ней судьбой, не знающей пощады. Бедра их было не расцепить, они спаялись, приварились друг к другу раскаленным металлом. Он подавался навстречу ей, ощущая свое живое жаркое острие внутри нее плотно охваченным кольцом ее огня, и не сдержал стона. Она обняла его ногами, они оба легли на бок, и она наконец-то открыла глаза. Они оба двигались, качались в размеренном ритме, будто плыли в лодке по бурному морю, и волна качала их, качала, качала в утлой скорлупке маленькой жизни, внезапно ставшей для них – единой.

– Иван, – сказала она, задыхаясь, – Иван… Ты…

Она не договорила. Сияющая боль восставшего из тьмы солнца взорвалась в них обоих одновременно. Под своим животом он чувствовал ее маленький, потный горячий живот, вздрагивающий, бьющийся. Он целовал ее лицо, и он видел, как она теряет сознание от счастья.

– Мария!..

Горы в прорези палаточного полога уже сияли торжествующим золотом. Солнце заливало небо, горы, землю, водопад, шум которого доносился сюда, к ним. Одуряюще пахло розами. На горной пасеке у грека Сократа, где они жили в горах около снеговой вершины Дзыхвы, росло так много роз, что Мария даже варила из розовых лепестков варенье; она обрывала лепестки роз и усыпала ими их постель, их любовное простое, как у крестьян, ложе. Пчела жужжала. Он держал в руках ее трепещущее, потное, скользкое тело, целовал ее вспухшие спросонья, дерзко-нежные губы, смеялся: ты моя гладкая рыбка, ты выскользнешь у меня из рук!..

– Иван, я люблю тебя… Я… люблю…

У их изголовья лежал, засыхал круглый овечий сыр, принесенный вчера вечером напарником Сократа – армянином Ихшаном, скисало в узкогорлом кувшине молоко, медно застывал налитый прямо из сот в широкую тарелку свежий мед. Позолоченная греческая ложка, настоящая, из самых Афин, торчала в меду, и сквозь слой меда просвечивали на дне тарелки красные античные фигуры – тарелка тоже была греческой, кустарным китчем из порта Пирея, где жила родня Сократа. Пчела жужжала. Небо стремительно светлело. Мария крепче обняла его – ногами, руками, всею собой. Их губы слились, и она задохнулась.

– Ты выпил меня!..

– Я вдохнул в тебя душу…

Жужжанье умолкло. Пчела запуталась в разметавшихся по подушке, густых черных волосах Марии.

Танцовщица Мария Виторес и танцовщик Иван Метелица, сценическое имя Иоанн, танцевальная пара, знаменитая исполнением латиноамериканских танцев и танцев фламенко, солисты концертной фирмы «Ars mundi», отдыхали, раз в кои-то веки, на Кавказе, близ Сухуми, в горах, на пасеке Сократа Костаки, давнего друга Иванова отца; оттуда, с Дзыхвы, был как на ладони виден весь Большой Кавказский хребет – Кавкасиони. Они оба поднимались ближе к вершине Дзыхвы, и перед ними расстилались синие, белые, изломанные, плавные, снеговые волны бессмертных гор. И они, обнявшись, смеясь, будто паря над горами, вдыхая чистейший прозрачный воздух, чувствовали себя двумя ангелами – вот-вот взмоют в облака.

Мария была привычна к горам. Она тосковала, если долго не выбиралась в горы. Она выросла в Пиренеях.

Вернее сказать так: она выросла между синевой Москва-реки и синевой Пиренеев.

Бабушка Марии была испанка. Ее звали Мария-Фелисита Виторес. Она родила своего единственного сына Альваро в лагере на Соловках, от чернявого молоденького охранника, и дала мальчику свою фамилию. У красавца Альваро Витореса, когда он вырос и женился по страстной любви на настоящей испанке, из Испании, родилась девочка. В честь бабушки, расстрелянной на горе Секирке на Анзере, одном из островов Соловецкого архипелага, отец дал дочери имя Мария.

В конце концов, так звали Божью Мать.

И в имени ли человеческом дело, если речь идет о судьбе?

Сотри мне нимб над головой. Оборви мне крылья. Все равно я – свята. Все равно – полечу. И ты для меня, летящей, еще не вылил пулю.

Они любили друг друга до тех пор, когда солнце вкатилось на гору полудня. И снова окунались, проваливались в дрему. Ишхан, толстый одышливый армянин лет пятидесяти, осторожно подкрался к палатке, раздвинул полог. Увидел их, обнаженных, спящих. Хрипя, сопя, наклонился, аккуратно поставил около голой пятки Марии, похожей на шар из гладкой слоновой кости, большое деревянное блюдо с гроздьями темно-синего винограда. «Спят, – прошептал он умиленно, – спят. Умаялись… артисты!.. Где ж отдохнуть, как не здесь…» Пятясь, так же осторожно вышел. Мария, беззвучно смеясь, открыла сначала один глаз. Затем – другой.

– О, Мария, querida… Да ты не спишь!..

Она закинула ему голую руку за шею.

– А-ха-ха-ха-ха!.. Конечно, не сплю!.. Это ты, ты, ты дрыхнешь, как всегда, без задних пяток… А я, я рабочая лошадка, я не могу так долго спать, как ты… Ты… Иван, ты просто тюлень!..

Оскорбившись, он вскочил, будто подкинутый пружиной.

– Я?! Я – тюлень?! От тюленихи слышу!

Озоруя, он схватил ее под коленки и под мышки, поднял на руки, подбросил в воздухе. Она была легкая, хотя и не маленькая – при своем росте, высоковатом для танцовщицы и проблемном для партнера, выполняющего сложные поддержки, и женственно-округлых бедрах она все-таки была на диво легка – видно, из-за того, что кость у нее была тонкая, грудь маленькая, а прямые изящные плечи узки, и ноги, как у породистой кобылки, утонченно-сухи, точены в лодыжках и щиколотках. Черноволосая головка гордо сидела на высокой шее. Улыбка ослепляла. Она не подкрашивала губы ничем – только для выступлений, на сцену, но и потом бросила – после того, как Иван зло сказал ей: «Прекрати краситься, я же тебя все равно целую на сцене, по ходу танца, во фламенко без этого не обойтись». Он был прав. Когда они плясали классическое фламенко, это был адский костер страсти, именно потому, что страсть надлежало на протяжении танца скрывать, держать внутри себя, как держат горцы вино внутри глиняных огромных кувшинов. Они заводили публику до того, что люди в зале выли, стонали, стучали ногами, локтями о подлокотники кресел, истекали любовным соком, сжимали кулаки: мужчины – чтобы не броситься на шею своим нарядным дамам, соседкам по ряду, женщины – чтобы не обнять, задыхаясь, того, кто сидел справа или слева.

Она извернулась в его руках. Он подставил руки ей под спину. Она лежала на спине на его вывернутых ладонях, касаясь вздернутой рукой потолка высокой цыплячье-желтой, как солнце, палатки.

– Осторожно, дурень! – крикнула она ему, хохоча, дрыгая в воздухе ногой. – Не наступи в тарелку с виноградом! Ишхан принес…

Он сам захохотал, держа ее над собой, как большую коричневую рыбу – так она загорела в горах, так неистовая краска горного солнца наложилась на природную смуглость атласистой кожи.

– Да я тебе… сейчас… ногой виноградную кисть достану!.

– Прекрати, идиот, не показывай тут мне цирк… отпусти меня… а-а-а!..

Иван, продолжая держать ее на вытянутых руках, ногой потянулся к винограду, ухитрился подцепить гроздь большим пальцем ноги, согнув колено, потянул ягоды кверху, да не удержал Марию, пошатнулся, и они оба упали на полосатый матрац, на сбитую простыню, прямо на виноград, раздавив его спиной, животом, локтями, испачкав красным темным соком и простыню, и подушку, и Ишханов матрац. Запахло молодым вином. Они хохотали как безумные.

– Ну ты дурак, Ванька… Ну ты спятил совсем!.. Я же вся перепачкалась… Что, мне теперь все это хозяйство стирать прикажешь, да?!..

Мария скосила глаз на измаранную красным соком простыню. Покраснела. Это слишком напоминало лишение девственности. Первую брачную ночь. Она закрыла локтем, спиной красное пятно на простыне. На ее лицо набежала тень.

Он наклонился, оторвал губами, зубами уцелевшую, нераздавленную ягоду, наклонился над ней, смеющейся, навзничь лежащей на измазанной виноградным соком простынке, приблизил лицо к ее рту, и ягода вплыла из его губ – в ее раскрывшиеся губы.

– О, счастье мое…

Она уже вбирала губами, как сладкую ягоду, ласкала языком его язык. Его отросшие здесь, в горах, длинные темные волосы щекотали ей шею, щеки.

МАРИЯ

Я всегда ненавидела аэропорт.

Я всегда ненавидела самолеты.

Я ненавидела самолеты до глубины души. Самой святой ненавистью, какую можно представить. Я всегда боялась их – до безумия. С детства, когда меня мыкали, мотали меж двух моих многострадальных стран.

И я всю жизнь только и делаю, что летаю.

Какие яркие огни! Какая тьма снаружи… Как много людей толкутся, бегут, кричат, спешат куда-то. Спешат улететь, забыться и забыть. А может, вспомнить.

Эта гадина, наш продюсер Родион, господин Станке-е-евич, в Бога душу мать!.. – взял нам билеты на такой день, когда – по всем прогнозам синоптиков – над Москвой грохотала страшная июльская гроза и пахло не только бурей – ураганом. Я же говорила ему, кричала, ругалась по-испански: да не бери ты нам билеты на послезавтра, обождем грозу! – нет, все-таки взял. А если мы не взлетим?! А если – разобьемся?! А если молния ударит в самолет?!

«Ты трусливая собачка, Виторес, – нагло, удивительно спокойно, докуривая свою вонючую толстую сигару, сказал он. Почему этот русский вахлак любил курить сигары? Строил из себя магната, босса? – Ну, еще повизжи от страха. Никакой грозы не будет. Предсказатели все врут».

Предсказатели… все… врут…

Кто кого обдурил, сеньор Станкевич?! Синоптики – тебя или ты – меня?! У, жирная рожа. Вон он стоит. Ухмыляется. И я, дура, тоже инстинктивно строю глазки, с вызовом – похоже, как в зеркале – ухмыляюсь ему.

– Ну что? Рейс отменят?

– Если рейс в Монреаль отменят, то я застрелюсь. – Родион вытащил из нагрудного кармана светлого пиджака швейцарские часы на цепочке, кинул взгляд на стрелки, нахмурился, снова засунул в карман. – У вас, дорогие, контракт с канадцами железный, число в число, час в час. И вы подписали его, равно же как и я. И заплатите неустойку, ежели что. Равно же как и я. Потому что вы и я, зефирные мои, – одно. Одна, как говорится, сатана.

– Пусть мы умрем, да?! О, santa Maria! Гляди, Родя, какая свистопляска в небесах! Между прочим, рейс на Токио уже отменили!

– Тем хуже для тех, кто летит в Токио. Вернее, не летит.

Пока я препиралась с продюсером, подошел Иван. Он бегал в буфет – взять мне натурального апельсинового сока. Кока-колу я не пила – у меня от нее болел живот, пиво тоже не пила – быстро пьянела, хуже, чем от русской водки. Разбавленные наполовину водой поддельные соки тоже не пила. Мне всегда нужен был натуральный сок, и лучше апельсиновый. А еще лучше – живой апельсин.

Апельсин, золотое солнце детства, золотой мяч моей радости, лети. Мне в руки. Из моих рук. Шкурка, счищаясь, остро брызгает спиртом, гасит свечу…

– Ванечка, ну ты и долго! Очередь, что ли?.. – Я кивнула на огромное, как фреска, окно аэропорта. – Что творится на улице! Это безумие, лететь в такую погоду! Неужели пилоты такие дураки, что заведомо вознамерятся погубить самолет… и пассажиров, разумеется?!

Иван стоял передо мной, смеясь, высокий, смуглый, как и я, до изумления похожий на испанца, и прижимал к груди пакеты с апельсиновым соком, и блестел глазами, и блестел зубами, и кинул, как и я, взгляд на аэропортовское окно. За окном был ад. Молнии хлестали наотмашь, одна за другой, летели, как синие, зеленые стрелы. Гром грохотал без перерыва. Одна особо сильная, розово-зеленая вспышка на миг мертвенным светом выхватила из полумрака зала ожидания, озарила все лица, обернувшиеся к разгулу стихии, в ночь и тьму.

– О, хляби небесные разверзлись, – бросил Иван, косясь на Станкевича. – Querida, возьми у меня из рук, пожалуйста, свой обожаемый сок! Я запасся! До Монреаля ты не вылезешь из клозета…

– Какой ты грубый, Ванька!

Я шутя хлестнула его тонкой ажурной перчаткой по губам. На табло высветилась надпись: «РЕЙС МОСКВА – МОНРЕАЛЬ 675».

– С посадкой в Лондоне или без? – спокойно, как вождь краснокожих, спросил бритый долыса Родион Станкевич. Ну да, он вытащил из золотого портсигара свою неизменную вонючую сигару и, пыхтя, раскурил. Как я ненавидела самолеты! Как я ненавидела эту смрадную толстую коричневую сигару в толстых пальцах продюсера!

– Без, – встрял Иван. – Я посмотрел билеты. Querida, у нас же с тобой завтра концерт в зале «Ричмонд»!

– Мы не улетим, – беспомощно сказала я и уставилась в стремительно, сумасшедше мчащиеся, сшибающиеся черные тучи за окном, в ночь и бурю. Молнии магниевыми вспышками то и дело освещали мое лицо, я слепла, жмурилась и приседала от страха, и заслонялась от жестокого света рукой. – Вы что, оба сошли с ума, что ли, я не понимаю, мы же не улетим!

– Мы? – Иван, продолжая держать в руках пакеты, изловчился, зубами, без помощи рук, открыл один – ловко, как обезьяна, – отхлебнул сок. Оранжевая струйка потекла по его уже покрывшемуся щетиной подбородку. – Мы, запомни, улетим всегда. Мы же с тобой, querida, ангелы. Запомни это.

– На два слова твою герлфренд, – продюсер крепко взял меня за локоть и, пыхая сигарным дымом, отвел в сторону, обернувшись, кинул Ивану: – Весь сок не выпей, жонглер! Мы сейчас!

Оттащив меня как можно дальше от Ивана, чтобы он не мог нас услышать, лысый Родион, господин Станкевич, любитель гаванских вонючих сигар, наклонился ко мне низко, так, что я могла поймать презрительно раздувшимися ноздрями не только аромат изысканных парижских парфюмов, не только надоевший, похожий на запах горелой мастики, сизый сигарный дым, но и запах вонючего козлиного пота, – и отчетливо, разделяя слоги, будто бы я была глухая тетеря, сказал:

– Слушай меня внимательно и запоминай. Я дам тебе нечто, что ты должна будешь передать в Монреале людям, которые встретят тебя в аэропорту. Ты будешь держать сумочку в руках. Держи крепко, не вырони. Ты отойдешь к стойке бара в зале ожидания. Там барменша будет баба, негритянка. Ты попросишь у нее сто грамм кальвадоса. Не твоего занюханного сока, а хорошего крепкого кальвадоса, слышишь?! Сто грамм кальвадоса и ломтик лимона на закуску. Один ломтик лимона. Тебя узнают. Черная даст знак. К тебе подойдут двое. Они оба будут в черных очках. Не говори с ними. Молча открывай сумку, доставай, что я дам тебе, и передавай. Ни одного слова. Ни взгляда, ни кивка. Не пялься на них. Может смотреть в сторону. Косить, как заяц. Но чтобы рта не раскрыть. Поняла?!

Я смотрела на него, как если бы он был весь из чистого золота, как его антикварный портсигар, купленный, должно быть, на Кристи за идиотские, фантастические деньги.

– Если запомнила – повтори! Если не запомнила…

Я разлепила пересохшие губы.

– А если не запомнила?

– Монреаль, аэропорт, стойка бара. Барменша-негритянка. Сто грамм кальвадоса, – как неграмотной, как дефективной, снова, по слогам стал он говорить мне. Я оглянулась на Ивана. Он складывал коробки с соками в огромный пакет, держа открытую коробку в зубах. Боже, до чего он ловок, подумала я с восторгом, смешанным со страхом, ловок и любим и единствен. Другого такого в мире нет.

– Ломтик лимона. Подойдут двое в темных очках. Отдать то, что ты мне сейчас дашь. – Холодный пот потек у меня по спине, между лопатками. – А если я это – у тебя – не возьму?

Я старалась выговорить это спокойно. Так же, как говорил он, медленно, чеканя слоги.

Господин Станкевич так же медленно, даже чуть с ленцой, ответил, и его локти сильнее впились мне в плечо:

– А если ты это – у меня – не возьмешь, то я тебе закрою все твои контракты, деточка. Все. До единого. На пять лет вперед. И вдобавок лишу тебя права найти себе другого продюсера. Я знаю способы, как выбить у артиста табурет из-под ног. Много лет этим, Марочка, занимаюсь.

Толстые пальцы так вдавились мне в руку, что я вскрикнула.

– Ты наставишь мне синяков!

– Не кричи, Ванька подумает, я тебя тут насилую на глазах у всего аэропорта. Где твоя сумочка?

Он, не спрашивая меня, раскрыл замок черной маленькой сумки, болтавшейся на тонком ремешке у меня на голом плече. В зале ожидания было невыразимо душно. Молнии мелькали, как экран осциллографа. Буря стояла за окном в полный рост, белыми безумными глазами глядела на нас. Маленький сверток, с виду такой безобидный и безопасный, перекочевал из кармана его необъятного светлого пиджака внутрь моей сумки.

– А самолет не подорвется? – сухими, как наждак, губами спросила я. Мне безумно хотелось пить. За черным окном внезапно вспыхнул смертной белизной сгустившийся мрак, послышался резкий грохот, жуткий гул заполнил все вокруг. Где-то далеко, как одинокая волчица в лесу, тоскливо завыла сирена. К вою подключился еще вой, еще. Белые, с красными полосами, машины заскользили по черному дождевому зеркалу асфальта. Куда-то бежали, размахивая руками, люди. Зарево за окном полыхало все сильнее. Станкевич выпустил мое плечо из цепких пальцев. Он беспощадно дымил сигарой, не выпуская ее из зубов, чуть оскалившись.

– Самолетик упал, – процедил он надменно, не вынимая сигару изо рта. – Третий раз в жизни наблюдаю такое. Блажен, кто посетил сей мир в его минуты, сама понимаешь, крошка, роковые.

Дым обволакивал его жирное, с двумя – или даже тремя? – противными подбородками, холеное лицо. Он ведь был еще молод, наш с Ванькой продюсер Станкевич. Ему от силы стукнуло тридцать пять. Он просто колоссально разжирел на продюсерских харчах. До меня все еще не доходил смысл сказанного.

– Упал? – глупо переспросила я. – Самолет?

– Ну не сноуборд же, – так же спокойно, с улыбкой процедил сквозь сигару, сквозь дым Родион Станкевич. – Хочешь, пойдем поглядим? Не думаю, что ваш с Иваном рейс отменят. Его просто отодвинут. Да, отодвинут, скорей всего. Буря скоро кончится. Такие бури быстро кончаются. Вы полетите при ясном небе. И даже звезды увидите.

Он улыбнулся мне, оскалившись, переложив языком из угла в угол рта белемнит сигары. Протянул мне руку.

– Иван, не ходи! Будь здесь! – на ходу крикнул он Метелице, и его подбородки затряслись, как студень. – Я пойду, покажу девочке отпадный ужастик! Она же еще ни разу не видела!

Он волок меня за руку. Похоже, ему совершенно все равно было, испугаюсь я или нет. Ему было интересно. Он хотел, чтобы я увидела рухнувший на летное поле самолет. Услышала крики людей, еще живых. Увидела расплющенные тела – или то, что осталось от них.

Я слышала за нашими спинами крики Ивана: «Эй, Родя, не сходи с ума! Там такая гроза!.. Лучше побудем здесь!..» Родион волок меня за собой, как козленка на веревке. Я еле поспевала за ним, бежала, наступая ему на пятки, задыхалась. Мы вылетели из двери аэропорта в ночь, под хлещущие струи ливня, и ветер сорвал с меня легкий шелковый шарф, обмотанный вокруг шеи, белой призрачной поземкой, метелицей унес вдаль, в черноту. Людской поток подхватил нас, понес. Мы бежали, машины гудели, обгоняя нас, а ливень, спринтер, обгонял нас всех, бросая струи впереди нас, перед нашими лицами.

Они, вместе с другими людьми, подбежали к рухнувшему на взлетную дорожку самолету – огромному, неуклюжему, как старинный дирижабль, аэробусу-«Боингу». Он взорвался в воздухе и рухнул, еще не успев набрать высоту; хвост отвалился и догорал неподалеку от остова, от брюха. Множество машин, служебных, медицинских, аварийных, стояло вокруг потерпевшего аварию «Боинга» плотным кольцом. Бежали санитары с носилками. На носилках лежало нечто, укрытое брезентом, простынями. Мария смотрела, расширив глаза. Станкевич держал над их головами огромный красный зонт. Его губы выгнулись плотоядно, зубы оголились в странной, садистской усмешке. А может, ему просто было холодно, и он скалился от холода.

– Гляди, киска моя, – кивнул он и наклонил зонт, тряханул его, чтобы с него стекли капли дождя, – неслабо машину расквасило! О-у, – как англичанин, протянул в нос, – кто-то еще живой… При таких катастрофах обычно не остается в живых никого… или очень мало… Гляди, шевелится…

Мария смотрела, ее губы прыгали, она не могла удержать их. Прижала руку ко рту. Санитары в черных халатах и в черных шапочках, похожие на средневековых монахов, быстро пробежали мимо них, таща длинные носилки; свешивавшаяся из-под наброшенного брезента рука, с оторванными, висящими на ниточках кожи пальцами, вдруг дрогнула и поднялась, уцелевшие пальцы хватали воздух. Смотри, приказывала себе Мария, смотри, это живой человек, он думал, что он умирает, что он умер, разбился, но он живет, он хочет жить, – а будет ли?! Ее замутило. Родион, не сводя глаз с разбитого самолета, прижал ее локоть к себе.

– Э-э, хлипкая, а танцовщики ведь должны быть крепкими и сильными, как быки! Здоровенными, как твои испанские быки! И психически неуязвимыми. – Он покосился на нее, встряхнул ее за локоть. – Сильное переживание, не правда ли?.. Вот тебе материал для трагедии. Для трагического танца, между прочим. Можешь положить это в свою образную копилку. Попроси Ивана, пусть поставит тебе такой танец – «Катастрофа»! А?.. Как тебе эта идея?.. Я – в восторге!

Она смотрела на него как на чудовище. Он говорил громко. Люди оглядывались.

– Или – «Плач над разбитым самолетом»! Колоссально… Это будет колоссально! Пластику я сам тебе поставлю… С Гришей Суриковым, он классный хореограф… Представляешь, – он понизил голос, наклонился к ее захолодавшей на пронизывающем ветру, мокрой от дождя щеке, – в какие пластические формы это все может вылиться!.. Я уже вижу этот танец… Да ты сама, милочка моя, – заворковал он, как голубь на стрехе, и подбородки сладострастно дрогнули, – ты сама – катастрофа! Я еле удерживаюсь… Боюсь только Ваньку – он мне не просто морду набьет, ежели что, он меня…

Родион не договорил. От разбитого самолета на них сломя голову неслась распатланная, простоволосая женщина. Волосы ее развевались вокруг головы, вились мокрыми змеями. Она кричала, раззявив рот, подняв руки над головой:

– А-а-а-а! А-а-а-а! Доченька! Моя дочь! Моя дочь! Верните мне мою дочь!

Ее голос был так хрипл и страшен, что даже скалящийся Родион стер гримасу улыбки с лица, отшатнулся испуганно. Женщина чуть не задела его торчащим локтем. Пробежав мимо Марии и Станкевича, она рухнула на колени прямо на мокрый черный асфальт, мерцающий, словно драгоценный лабрадор, в свете машинных фар и аэропортовских прожекторов, заломила руки, задрала голову к черному, бурному небу и завопила:

– Бо-о-о-ог! Тебя нет, Бо-о-о-о-ог! Тебя не-е-ет! Не-е-ет! Не-е-е-ет!

Мария не сводила с женщины глаз. Отчаявшаяся. Disperata. Как она страшно кричит! Ее сейчас тоже положат на носилки и увезут в больницу. У нее в этом самолете летела дочь, и она разбилась. Прилетал самолет? Улетал? Какая теперь разница. Самолета нет. Ее дочери нет. Нет ничего, кроме груды металла и искореженных костей. Человек при авиакатастрофе разбивается в лепешку. Рассказывали, что, бывает, от человека остаются только наручные часы… браслет… женские серьги. Что такое тело? Сосуд для любви и муки?! А сами они, любовь и мука, – где?! Вылетают из нас, как выдох, как дым?!

– …не-е-е-е-ет!

Мария зажмурилась. Слезы лились из зажмуренных глаз, из-под сомкнутых век. Станкевич понял – он перегнул палку.

– Идем, идем… Все, слезами горю не поможешь…

«Лицемер, ты продолжаешь лицемерить. О каком горе говоришь ты, зажравшийся шоу-бизнесмен?!» Она повернулась, стряхнула с локтя его руку, как гадкого паука, и пошла, пошла прочь от него, вырвавшись из-под его красного, как гроб, зонта, под ливень, под хлещущие струи, под сверканье молний, в открытые, ходящие ходуном двери аэропорта. А женщина, стоящая на коленях на асфальте, все продолжала кричать, воздевая к черному небу руки, и для нее навсегда Бог перестал быть, и перестала быть жизнь, да и смерть ей была уже не страшна и не нужна.

… … …

Огни. Огни городов, там, внизу, под крылом самолета.

Гаага. Лондон. Осака. Калькутта. Париж. Стокгольм. Кейптаун. Монтевидео. Осло. Лиссабон. Пекин. Гамбург. Снова Париж. И через неделю – о, проклятье, через неделю – Варшава. Она так любила Варшаву, Старе Място, аромат уютных харчевен, где подавали жареную по-польски куриную и гусиную печенку, и так не любила самолеты. Лучше бы у нее самой выросли крылья!

А танцевать? Любила она танцевать?

Если бы ей сказали: Мария Виторес, завтра к твоим ногам упадут все блага и все богатства мира, ты будешь жить в золотом дворце, есть и пить на золоте, у тебя будет все, что твоей душе угодно! но ты больше никогда не будешь танцевать! – она купила бы пистолет и пустила бы себе пулю в лоб. А если бы ей сказали: Мария Виторес, завтра мы тебе выколем глаза и изрежем ножом твое прекрасное личико, но ты будешь продолжать танцевать на лучших сценах, в лучших залах мира, и тебе будут играть лучшие музыканты мира, и лучшие партнеры мира будут танцевать с тобой! – ты улыбнулась бы и сказала: где ваш нож? Я готова!

Нет. Не так. Ты не хотела бы танцевать ни с кем, кроме Ивана. Ни с кем.

ИВАН

– И-и-и раз! И-и-и-и два!.. И-и-и-и…

– Выше ногу! Выше ногу! Выше!

– Я больше не могу… Пощади!

– Можешь. Вот так! Так тоже можешь!

– Иван… А-а-а-ах!.. И-и-и-и раз, и-и-и два… И-и-и-и три!.. И-и-и-и раз…

Она была такой мягкой и в то же время такой жесткой в моих руках. Когда я приказывал ей, она не сопротивлялась. Мария, Мариус, Мурзя, Машка, гибкая, сладострастная Мара. Я насиловал ее в работе. Я истязал ее. Я выжимал ее, как выжимают мокрую тряпку, вертел ею, как восточные раскосые борцы вертят в руках гладкие нун-чаки. И она подчинялась мне. Но – только с виду. Она подчинялась мне потому, что хотела победить.

Вы думаете, она спала и во сне обнимала меня?

Она спала и во сне видела сцену.

Страницы: 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Сделать вид, что ничего не происходит, а все совпадения случайны, Вика Азарова не могла. Она уже пыт...
Книга доктора филологических наук Ольги Ивановны Видовой посвящена самому выдающемуся политику совре...
Книга народного целителя и потомственного натуропата Анатолия Маловичко, чьи системы питания и очище...
Получение алиментов стало повседневным вопросом в современном мире. Мамы и отцы, одни воспитывающие ...
Из множества женщин проходивших в истории древнего мира в качестве спутниц великих деятелей того вре...
Книга «Государственный канцлер А. М. Горчаков и решение сахалинского вопроса» историков В. М. Латыше...