Хроники Эрматра Орехов Виталий

Кроме всего остального, она помнила, чего у нее тогда было очень много. Времени. Время наполняло ее жизнь бесконечно, безмерно, и она думала, что так у всех. В отличие от многих, не так поздно она поняла, что очень ошибалась. Тогда время для нее стало валютой, которую невозможно разменять, невозможно купить, невозможно продать. Время – это деньги, которые можно только тратить, в самом начале своей жизни она тратила их бездумно.

Она прекрасно помнила парадные мундиры гостей. У papa был в гостях весь цвет австрийской военной и штатской аристократии. С детства она знала, что такое балы. Для нее все это были игрушки. Блестящие, как стекло, и снег, и лед на Рождество. У семьи был замок, почти дворец, в Альпах, papa выкупил его у какого-то разорившегося сумасшедшего баварца. До шести лет, пока Марте не исполнилось семь, Иффэ ездили туда каждое Рождество. Потом, со смертью maman Марты, они перестали бывать там. От maman у нее остались совсем детские, самые теплые и самые нереальные воспоминания. Она помнила, что на похоронах плакала. Помнила, как за одну ночь поседел papa. Больше ничего. Maman осталась одним фиолетовым пятном в ее жизни, она очень любила лиловый цвет, всегда одевалась в платья лилового, темно-сиреневого цвета. Но у нее сохранились черно-белые фотографии. Мама была очень красивой, но Марта совсем на нее не похожа. Фотографии ее и papa долгое время стояли у нее на столе. Это все, что осталось ей от родителей.

Тогда же, в детстве, она полюбила поезда. Иффэ все вместе много путешествовали по Европе на первых трансъевропейских паровозах. До десяти лет Марта побывала в Англии, Германии, Дании, Швеции, во Франции, была в Гельвеции, они жили в лучшем отеле, самом роскошном номере. Это было за год до того, как умерла maman. Ей пять лет. Она помнила бесконечную метель и тепло гельвецийских ресторанов. Седые мужчины, здоровающиеся с papa, картинность происходящего. Марта считала, что, преимущество памяти над фотографиями заключается в том, что, насколько бы фотографии реалистичны ни были, нет никакого доказательства, что то, что на них изображено, – было. А память дает это. Поэтому она любила поезда, они сохраняются в памяти, как истинный штрих действительности. Они – первая и последняя аксиома доказательности путешествия. Самолеты не дают этого ощущения. Летать из Осло в фавелы – значит нарушать естественную ткань событий. Впрочем, из Осло не попадешь в Рио-де-Жанейро иначе.

Марта никогда не была капризным ребенком, ее детство, как период становления в жизни, был сопряжен с ощущением твердости поведения, сдерживания эмоций. Несмотря на Россини и Доницетти, она получила чистейшее немецкое воспитание. У нее были подруги, капризные фрейлины кайзера. Марта видела, как мучаются с ними матери, но не помнила, чтобы maman не спала ночами, вставала, убаюкивала. Воле она подчинила свое поведение и прожила так всю жизнь, и именно поэтому воля – единственное, чему она подчинялась.

Пока она жила в атмосфере австрийской сказки, она не знала, не могла знать, что происходит в мире. Когда Иффэ ездили в Санкт-Петербург, Марта не знала, что в это самое время Ульянов, в нескольких километрах от того отеля, где они жили с maman в Гельвеции, падал в голодной обморок. Путешествуя, Иффэ переносили свою сказку с собой. И она до конца жизни не могла ответить на вопрос, благодарить ли ей родителей за это или нет.

Она помнила, как изменили свою суть слова. И дело не во взрослении, конечно. Дело во времени. Оно стало другим. Когда Марте исполнилось четырнадцать, слова «семья», «справедливость», «истина» поменяли значение. Изменился смысл слов «честь», «долг». И одно слово стало самым главным. «Война». Это она помнила очень хорошо. Тогда закончилась сказка.

Умирающая Австрия реквизировала у Иффэ почти все, а рара ушел на войну. Он был военным, это дань традициям, все мужчины в семье Иффэ были военными. Он был и будет последним. Рара уехал на войну, когда ей было пятнадцать, до этого он работал в штабе Вены, Марта осталась одна. Уезжая, он поцеловал ей руку, сказал, что она уже большая девочка и что он доверяет ей. Эти слова о доверии – последнее, что она от него услышала. Больше они не виделись. В ее семнадцать он был в Капоретто. Генерал Иффэ умер где-то на северном берегу реки Пьяве. Марта не знала тогда, как это произошло, а после ей было тяжело об этом вспоминать. С семнадцати лет ей говорили, что рара умер героем.

В ее восемнадцать рухнула крона, и она одна переехала в Германию. Почему она так поступила? На это не так просто ответить, как кажется. Марта была уверена, что во вселенной есть две силы: созидания и разрушения. Она познала истинный характер их взаимодействия позднее, но тогда она была юна, и все, что у нее было, – стремление к созиданию. Ей казалось, что каждый человек в этом мире – проводник одной из этих сил: созидательной или разрушительной. И он стремится к своей силе. Марта стремилась к созиданию. Как и многим тогда, ей было ясно, что рейхсрат канет в Лету вместе с короной Святого Стефана. Но она знала, что, несмотря на все, Германия выдержит. Тогда она еще не могла предвидеть, что Германия умрет позже и от гораздо более страшного врага, чем война. Имя этому врагу – человеческое заблуждение. Оно сожжет Германию в печах Брайтенау.

Ее Германия не была насыщенной, но была живой. Это был первый и последний период в ее жизни, когда она скрывала свою фамилию. Марта нашла работу, благодаря которой могла не только прокормить себя, но и снимать жилье в центре Берлина. Это был ее первый рабочий опыт, и за следующие восемь лет она сделала, наверное, самую успешную карьеру в послевоенном Берлине. Она не любила описывать свои отношения с мужчинами в то время, несмотря на брак, они не представляли никакой интеллектуальной или эмоциональной ценности, и она знала это. Гораздо больше для нее значила музыка. Впервые Марта услышала Симфонию № 9 Бетховена неприлично поздно, в двадцать три года. Но она никогда никого за это не винила. Марта была уверена, только в это время можно было понять такую музыку. Никогда до и никогда после она не звучала так актуально. Тогда, в 23-м, она почти знала, что «Оду к радости» возьмут своим гимном европейские сообщества. Она знала, что ее будут слушать в Рейхе. И очень хорошо понимала Бетховена. Кто еще мог музыкой показать становление и падение идеи? Она бы не смогла понять этого, если бы не начинала свое детство со Скарлатти и Верди.

Говорят, что каждая судьба человека – это набор случайностей, неопределяемый, индетерминантный вероятностный выбор. Марта знала, что это не так. И в снегу Рождества над Альпами, если очень хорошо присмотреться, можно увидеть фиолетовый песок закатного Эрматра. Случайностей не существует. Как будут говорить позднее, «если вы видите случайность – проверьте свои исходные положения». Это всегда значит, что вы заблуждаетесь.

1905

Капитан 1-го ранга Акияма Хиконодзё смотрел в подзорную трубу на относительно спокойное море. «Четыре балла, – пронеслось у него в голове. – Ветер есть, но не сильный, расчет снаряда обыкновенный, Санэюки справится». Крейсер «Такасаго» покачивался на волнах, машины были на нуле. Капитан видел в подзорную трубу подходящую эскадру русского флота. Клубы дыма из труб закрывали солнце, свет от которого отражался в металле кораблей. «Полтава» и «Севастополь» под командованием контр-адмирала Витгефта шли на полных парах зюйд-зюйд-вест. Взгляд капитана Хиконодзё был сосредоточен и устремлен к линии горизонта. Обшлага рукавов его кителя слегка подергивались на морском ветру. Золоченая подзорная труба с иероглифом его фамилии и короткая стрижка – две детали, которые, казалось, привносили какую-то искусственность в его образ. Если бы не они, вполне можно было подумать, что на палубе «Такасаго» стоит самурай, готовый броситься в бой при первой возможности. Его лицо ничего не выражало: ни страха, ни отчаянья, ни гнева. Таким Фраппант увидел его в первый раз и таким запомнил на всю жизнь.

– Четыре, – он сложил трубу и засунул ее в чехол на портупее, достал бинокль, – четыре поколения нужно, чтобы выковать героя. Так гласит легенда. Это ведь ответ на ваш вопрос?

– Да. Но вы ведь знаете, что это полная чушь? – ответил Фраппант.

– Конечно. Каждый человек может стать героем уже по факту своего рождения. Кто вы и что вы тут делаете?

Фраппант не хотел говорить, как он попал на «Такасаго». Лодка Джевецкого, с математической точностью подогнанная к японскому флоту, была пришвартована к корме японского крейсера ниже ватерлинии. Фраппант поднялся на борт корабля, зная, где будут матросы. Для Хикондзё это должно пока оставаться тайной.

– Это неважно и никогда важно не было. Капитан Хиконодзё, через три минуты они начнут стрелять. Ваш крейсер прямо на линии атаки. Вы первый примете удар.

– Через две. – Капитан не отрываясь смотрел в бинокль. – Вы не шпион.

– Уже через две. Нет, капитан, я не шпион.

– Тогда какого дьявола вам надо на моем корабле? – Он впервые посмотрел на Фраппанта.

– Вы, капитан, вы мне нужны. Есть линия, которая должна быть прочерчена дальше, и, математически выверенная, она пересекается на вас. Все это очень долго объяснять, и у меня нет желания и, – он взглянул на часы, – времени, но мне нужно, чтобы вы ушли с линии атаки броненосца «Цесаревич», которую он займет через полторы минуты.

– Знаете, в чем ваша ошибка?

– Я не ошибаюсь, капитан.

– В том, что вы думаете, что на войну идут милитаристы. – Фраппант с сожалением понял, что он обращается не конкретно к нему, а к кому-то другому, к кому-то из своего прошлого. – На войну идут как раз те, кто хочет войны меньше всего. Я не хочу переживать ее всю и закончить с ней хочу как можно быстрее. Именно поэтому я не сменю позицию.

Подошедшему старпому, который не обратил внимания на Фраппанта, потому что не видел его или сделал вид, что не видел, он что-то сказал на ухо, а сам опять начал смотреть в бинокль.

– Если я, как вы хотите, введу хоть один узел, я открою «Асахи» капитана Анами для атаки «Севастополя». У него слабая броня, он не переживет двух торпед.

– Одну он и так получит от крейсера «Диана», капитан!

– Вторую он получить не должен.

– Капитан, «Цесаревич» откроет огонь крупным калибром.

– Конечно, я бы тоже так поступил на месте капитана.

– Вас потопят.

Хиконодзё ничего не ответил. Он смотрел на линию горизонта.

– Акияма-сан, вам следует приказать включить машины и увести корабль с линии огня, – сказал Фраппант по-японски.

– Я не пойду. Синара.

Фраппант смотрел, как медленно, неповоротливо, как русский медведь, «Цесаревич» поворачивается, занимая удобную для обстрела позицию. Солнце играло на его обшивке и трубах.

– Вы когда-нибудь понимали смысл войны? – спросил Фраппант у Хиконодзё, думая, что, возможно, ошибся. Надо было проверить капитана.

– Нет. Но я лучше других, потому что знаю это. Другие не знают. Все, к чему я пришел, это то, что война Non sequitur.

– Блестяще! Вы нужны мне, капитан.

– Нет. – Японец оглянулся на корабль. – Посмотрите на мой экипаж. Это слепые котята. Посмотрите туда вдаль, – он показал на корабли, – там тоже всего лишь люди. Если меня не станет, они начнут представлять опасность для себя и друг друга. Я здесь, чтобы минимизировать потери…

Он не договорил, потому что снаряд взорвался у кормы корабля. Весь крейсер затрясло. Капитан резко и по-японски отдавал приказы, но сам не уходил с палубы на мостик или в рубку. Все это время Фраппант стоял незамеченный рядом с ним. Он должен был видеть бой.

– Капитан, у вас осталась последняя возможность спасти себя и свой корабль: полный назад и заградительный огонь. Это даст вам время.

– В таком случае каковы потери японского флота?

– Четыре машины.

– Потери русского флота?

– Двенадцать кораблей.

– Именно поэтому я останусь здесь.

Внезапно время как будто замедлилось, Фраппант видел, как мимо летит снаряд. Он даже крутился настолько медленно, что Фраппант прочитал на стабилизаторе «Санктъ-Петербургское оруж. товарищество». Солнце висело в зените на безоблачном небе, вокруг клубился пар от двигателей японских и русских кораблей. Акияма Хиконодзё смотрел в бинокль на линию горизонта, над которым высились русские корабли. Фраппант резко ощутил запах морской воды вокруг, смешанный с запахом пороха. И его охватило ощущение, что все это он уже когда-то пережил, когда-то очень давно, так же человек смотрел и видел, как бесконечная энергия энтропии разрушает великий порядок, который он частично или полностью создал, который он высчитывал, но ничего не делал, чтобы сохранить его. Этот человек был поглощен деятельностью, чья созидательная природа переживет разрушение, возродится, подобно фениксу. Он мог остановить это все, но не стал. И Фраппант видел капитана Хиконодзё, человека, который мог разрешить кризис разрушения, вывести линию в верном направлении. Но тот стоял и смотрел в свой бинокль. Фраппант не мог сказать ему, что капитан единственный, кто способен спасти двести тысяч испепеленных в одно мгновение душ, он не имел на это полномочий. Но почему-то ему казалось, что Хиконодзё знал о своей значимости. Конечно, это не могло быть так. Казалось, все это длилось всего одно мгновение, растянувшееся на долгое-долгое время. Это было ощущение вторичности происходящего.

– Дежавю… – сказал Фраппант.

– Мне не нравится это французское слово. Оно, как и все французское, неполное по своей сути. Мы, японцы, называем это сатори. Огонь! – крикнул он по-японски, и снаряды из всех орудий посыпались на русскую эскадру. Запах пороха стал нестерпимым. Потом еще раз: «Огонь торпедами!» – и торпеды ушли в сторону «Севастополя» и «Цесаревича».

– Послушайте, я не знаю, кто вы, но хочу сказать вам спасибо. Все это значит, что еще не все потеряно. – Он вытянул руки по швам и поклонился Фраппанту.

Фраппант поклонился ему в ответ, это был поклон признательности одному из величайших гениев Страны восходящего солнца.

Фраппант резко зашагал в сторону кормы. На него никто не обращал внимания, матросы неслись под картечными снарядами и брызгами волн как сумасшедшие. Точно зная когда, Фраппант спустился по тросу в лодку и уплыл от «Такасаго». Он не видел, как третий снаряд с «Цесаревича» упал на палубу и превратил ее в щепки. Когда Хиконодзё, достав винтовку, через целик, похожий на символ стронция Дальтона, смотрел в наводчика подходившего катера «Алеша», его уже не было поблизости. Последний момент своей жизни Акияма видел сквозь прицел винтовки «Арисака». В тот момент, когда снаряд входил в палубу «Такасаго», перед глазами Фраппанта вырастали грибы атомных взрывов – самое мерзкое и отвратительное из всего, что было создано человеком. Двести тысяч пар глаз смотрели на него с безмолвным вопросом. Все, о чем он думал тогда, были последние слова Хиконодзё: «Все это значит, что еще не все потеряно». Фраппант спрашивал себя, прав ли Хиконодзё.

1906/1917

– На 17-й… С упреждением полсекунды… Пли! – прозвучал суровый голос артиллериста, и снаряд с приданной огневой мощью пролетел в направлении вражеских диспозиций.

– Бух! – Разнес он какую-то сельскохозяйственную постройку…

– Заряд на 24-ю… без упреждения… дробью… Пли! – произнес тот же голос, и металлический дождь понесся сеять смерть.

– Бу-бух! – Где-то совсем рядом взорвалась австрийская граната.

Легким аккомпанементом вступили музыканты с винтовками – второй взвод пошел в огневую атаку в метрах восьмистах от Зеркалова.

– Фью… Фью… – Уже совсем над ухом Зеркалова проносились пули.

– Это еще хорошо, у них что-то пулеметы молчат. Перебросили… – заметил ассистент и почему-то усмехнулся.

– Зажим! – приказал Зеркалов, игнорируя последнюю реплику.

Ассистент Котоев достал из зеленой сумки с красным крестом зажим и вложил в протянутую руку врача.

– Убирай кровь, пока я буду зашивать. У офицера венозный катарсис. Работать надо быстро, если хотим, чтобы он не умер. Возможен сепсис, позови сестру.

– Это, Вадим Михалыч, мож, до обоза? Тут перестрелка, а мы тут с вами катарсис лечить будем…

– Выполнять, Котоев.

– Есть, – с неохотой ответил ассистент и, позвав сестру, принялся убирать кровь.

Пока шла эта операция, бойцы второго взвода, теснимые силами противника, отступали, все приближая противника к сестре, Котоеву и Зеркалову. Кавалерийская атака с фланга, предпринятая ротмистром Есауловым, провалилась, захлебнувшись во встречной контратаке немецкой пехоты, во много раз превышающей численность русской кавалерии. Зеркалов слышал ржание лошадей, оно было громче, чем разрывы артиллерийских снарядов. Еще держался правый фланг, обеспеченный поддержкой артиллерии, почти в полном составе переведенной в режим ближнего боя. Это не давало войскам противника прорвать полосу первой заставы и приблизиться к штабу, который уже давно эвакуировали, но об этом знало только высшее командование участка и несколько фельдфебелей по особым поручениям.

Зеленое небо Галиции, кое-где затянутое свинцовыми тучами, начало темнеть, но солдаты обеих армий не замечали этого. Редко залетавшая в эти места в последнее время птица как ошалелая металась между снарядами. Деревенские дома стояли совершенно пустые. Сформированные Оппелем медобозы изредка увозили раненых в тыл, и еще реже они возвращались. Госпиталь стоял в 35 километрах к востоку, за окопами, и основная забота полковых врачей состояла в том, чтобы обеспечить раненым выживание, пока их будут перевозить до госпиталя. Оказывать медицинскую помощь тем, кто до госпиталя не дотянет, было категорически запрещено. К счастью для солдат, четко не оговаривалось, кого считать «бесполезным», и это оставалось на совести врачей, которые помогали всем, кому возможно. Для критических случаев существовали сестры милосердия, подготавливавшие солдат в последний путь.

– Третий взвод, огонь! – прозвучал где-то в километре сдавленный голос пехотного командира; на всем участке обороны оставалось с натяжкой взвода четыре, многие из них уже отступали. Третий под предводительством штабс-капитана Рохлина шел на подмогу левофланговой кавалерии, полностью уже потерявшейся в австрийских штыках.

– За царя! За Родину! За веру! – кричали солдаты, спеша в бой по приказу Рохлина. Первый ряд сразу был срезан вражескими пулями.

Зеркалов с Котоевым и сестрой милосердия заканчивали операцию, так неожиданно предпринятую полковым врачом.

– Забирай, готов к транспортировке!

Солдаты с носилками подбежали к раненому офицеру, погрузили его на матерчатые, наспех сделанные носилки и повезли как можно дальше от линии фронта, стараясь избегать рвавшихся в нескольких метрах от них снарядов. Арьергард отступал.

Лето 1906 года выдалось на удивление суетливым. Еще бы, в семье Зеркаловых, потомственных дворян, царило смятение. Наследник рода Вадим Зеркалов только что с отличием окончил реальную гимнасию и готовился к поступлению в университет. Еще давно было решено, что молодой человек пойдет по врачебной части, но вот беда: в стране целых два учебных заведения готовили профессиональных врачей. То есть их, конечно, было не два, был еще Дерптский университет, была Харьковская академия, но только в двух местах студент мог получить лучшее медицинское образование в России: в Императорской медико-хирургической академии и в Московском университете. Разница между ними была принципиальная: от выбора зависела карьера студента. Пойдя в Медико-хирургическую академию, он мог претендовать на великолепное хирургическое образование и не беспокоиться за свою будущую жизнь. С большей вероятностью он будет врачом в достославной, непобедимой и благородной армии империи. Если же молодой человек выберет ломоносовское гнездо, то карьера земского, а то и губернского врача ему обеспечена. Более того, может статься, что студент переедет в Петербург, будет замечен, а там и до лейб-медика недалеко, и несмотря на то что в Петербурге находилась Военно-медицинская академия, лейб-медиков оттуда не брали, все русские лейб-медики пошли из Москвы, о чем не без гордости сообщала табличка на дверях медицинского факультета Московского университета.

Примерно такого рода рассуждения занимали молодого Вадима Зеркалова, пока он ехал домой. Но все его мысли разом испарились, когда он увидел отеческий дом, где провел свое детство. Целый год он не был дома и возвращался уже гимназистом первого класса, закончившим с отличием Московскую гимназию Гирье. На крыльце уже стоял старый Гаврилыч, готовый вновь прислуживать молодому барину. Родители Вадима, Катерина Осиповна и Михаил Алексеевич, ждали дорогого гостя к столу. Следует сказать, что в доме его ждала еще и сестра, Мария Михайловна, совсем молодая девушка, которая с нетерпением готовилась к рассказам брата про Москву и, как выражался Михаил Алексеевич, ее «нехорошие излишества». В общем, гость Вадька был желанный и из Москвы в Курскую губернию добирался аж шесть дней, несмотря на хорошую погоду и приятную дорогу. Что задержало Вадима Михайловича на пути, оставалось загадкой, кучер обмолвился, что видел барина с «каким-то человеком в немецком костюме светлого цвета», но Вадим посмотрел на него, и больше об этом говорено не было. Он приехал и уже, облобызавшись с домашними, садился к столу.

– Вадька, какой же ты стал большой! – заметила Катерина Осиповна, статная женщина, лет сорока от роду, с благородным воспитанием и со всеми атрибутами петербургской «институтки», много лет прожившей в провинции. Одна из тех барышень, которые, потеряв столичный блеск, никогда не потеряют столичную гордость. – Теперь, что сказать, врачом будешь?

– Да, маменька, видимо, врачом, как и собирались. Давно известно было, что врачом. Так что, следует заметить, я ненадолго. Так, повидаться по-родственному, и опять на экзамены. Необходимо продолжать обучение, ибо, как сказано, «ученье – свет, а…»

«…неученье – тьма», – продолжил отец. – Врачом, это ты, сын, хорошо придумал. Говорил я вам, что врачом будет? – спрашивал Михаил Алексеевич у домашних. – Еще когда маленький был, травинки тут всякие собирал, кошек лечил, ясно было, что по медицинской части пойдет. А в арифметике всегда же первый был! Естественник, научник, никак иначе! Только вот куда теперь стопы свои ученые направишь, Вадим? – как бы невзначай задал Михаил Алексеевич свой вопрос.

Вопрос, куда их сын пойдет учиться, волновал чету Зеркаловых не меньше самого Вадима. И хотя много споров вышло у них меж собой, а также и с соседями, но все-таки они постановили отправить его в Москву, непременно в Москву. Поскольку видеть своего сына военным Михаил Алексеевич, сам отставной полковник, не желал. Но, безусловно, последнее слово оставалось за Вадимом.

– Это вопрос непростой, подумать надо, – сконфузившись, проговорил Вадим. – Но что это мы все об учебе да об учебе, будет еще время, до экзаменов много чего можно решить. Вы расскажите, как у вас тут все? Много чего за год изменилось? Может, чего утаиваете от меня? – с улыбкой закончил он, надеясь, что ему удалось-таки перевести тему разговора.

– Вадька, а расскажи про Москву что-нибудь, – робко попросила его сестра.

– Про Москву? А можно и про Москву, – задорно заметил Вадим. – Ну так слушайте, в Москве – слышали, наверное, – была забастовка. Дело как было: иду я с гимназии, а тут… – вот примерно в таком роде Вадим повел свой рассказ про московское бытье, а семья слушала, ловя каждое слово.

Австрийские войска теснили отступавших русских пехотинцев. Отступлением командовал Рохлин. По всем направлениям было приказано оставлять раненых на милость завоевателей. Все медицинские обозы были перегруппированы для сохранения легкой техники. Все, что увезти было нельзя, уничтожалось по приказу командования, несмотря на удивление со стороны солдат и офицеров.

– Вадим Михалыч, отступаем? Так и оставим раненых? – спрашивал Котоев у идущего рядом Зеркалова.

– Пока да, если кто будет звать врача, сообщи мне. Всех не спасем, но некоторые, способные передвигаться самостоятельно, которым нужна лишь легкая помощь, будут ждать ее, и я сделаю все возможное… Все возможное.

– Ну, тогда посмотрите вон там, слева, офицер-артиллерист ползет, похоже, легкая воздушная контузия, – указал Котоев на офицера, действительно ползшего и, видимо, не понимавшего некоторое время, что происходит. – Предлагаю оказать помощь.

– Молодец, Котоев, доведи до обоза и прикажи транспортировать в госпиталь штаба. Скажешь, что я приказал, перечить не станут и предоставят транспорт. Дай боже, госпиталь уже эвакуирован и обстрелу не подвергался.

Котоев взял офицера под руки и, громко крича, сообщил ему, что он сейчас препроводится в госпиталь, а потом получит отпуск по ранению. Офицер что-то пытался возразить, но первый шок еще не прошел, и, опершись на врачебного ассистента, они вдвоем зашагали к обозу.

Артиллерия врага не смолкала. Эта была «техническая» война. В отличие от войн предыдущего века, да и японской, людей не считали. До солдат доносились слухи о Вердене и Ипре.

Зеркалов шагал позади обозов, стараясь помогать каждому, кого увидит и кому мог помочь. Он довольно долго уже не спал и не ел. Но его цель была поставлена четко: дойти до госпиталя, а там спрятаться в окопах, которые австрийцы сегодня точно штурмовать не станут. Он уже был дважды георгиевский кавалер, и у сослуживцев сложилось впечатление, что он просто не знает, что такое страх. Бывало, еще в самом начале войны, он вместе с солдатами шел в первых рядах, пока война не приняла этот странный окопный характер, и тащил раненых на себе назад. Однажды он спас какого-то полковника и был за это пожалован отпуском домой, но домой не поехал: у него в полковой хирургической лежал больной, которому он пообещал, что тот выздоровеет, и Зеркалов свое обещание сдержал. Потом перебросили на юг, и тут началась нынешняя врачебная практика. Раз за разом он ходил на крупные операции на поле боя и раз за разом возвращался. Иногда на него было страшно смотреть, после некоторых таких «операций» он приходил весь в крови, сам зачастую раненый, но никогда еще серьезно. Возможно, это вселяло в него уверенность, что так будет и дальше, что ни пули, ни гранаты на этой войне никогда не убьют его и, может, даже не свалят с ног. Хирург он был талантливый, рука твердая, действия выверены до автоматизма, про таких говорят «хирург от бога», и если раненый, самый безнадежный, кому, вероятно, во всей Галиции не смог бы никто помочь, попадал к Зеркалову, то он выживал.

Нынешняя операция ничем не отличалась от остальных, но уж что-то очень она затянулась. Австрийцы долго не могли выбить русских с Мавошенской высоты, а когда выбили, то направили на них такую военную мощь, что, кажется, такое долгое отступление с боем было чудом со стороны русской армии. До окопов оставалось меньше километра, когда вдруг что-то прожужжало у уха Зеркалова и взорвалось совсем рядом. Ноги подкосились, и все тело перестало слушаться. Через мгновение стало очень больно, больно до шока, до слез. Зеркалов всеми силами старался не потерять сознание и из последних сил крикнул: «Врача! Осколочное ранен…», – далее он ничего не смог сделать и отключился. И тьма накрыла горизонт.

– Ну, куда решил, Вадим? – уже серьезно спросил у сына Михаил Алексеевич на третий день его пребывания в имении.

– В Петербург, папенька, я поступать буду и учиться в Военной академии, – твердо сказал Вадим, ожидая любых возражений со стороны отца.

– Неужто в Петербург? Так лямку тянуть охота? Это ты, брат, глупости затеял. В Москву поедешь, на медика выучишься и там, в Москве, и останешься, а нет, так я тебя самым главным врачом у нас устрою. Губернатор лечиться будет, состояние сколотишь, и я спокоен.

– Нет, папенька, я твердо решил, в Петербург. Еще вчера сомневался, а сегодня сон увидел, как наяву: будто бы война идет, а я нужен солдатам и, знаешь, бегаю, снаряды рвутся, а я помогаю… И так меня это задело, что решил: в Военную академию пойду – образование там недурное, еще вопрос, где лучше-то – и потом врачом в армии буду. И я, как ни отговаривай, решения своего не переменю, – закончил Вадим. Видно было, что сам он очень нервничал, говорить, правда, старался спокойно и размеренно, не сбиваясь.

– Да ты в своем ли уме? В армию он пойдет! А коли война? Коли опять с японцами воевать придется?! Или не знаешь, как сейчас наша армия воюет? Я рассказывал тебе, как в Севастополе на себе Меншикова тащил?! Чтоб тебя на мясо пустили? Не позволю, и точка.

– Папенька, при всем моем уважении к вам, я решил, и буду врачом полковым, будь то война или мир. Кто вены шить будет? Сами говорили, армия сейчас какова, так вот и исправлять надо. Один человек еще знаете что сделать может! Один в поле – воин. Я не идеалист, и только я знаю, что могу. И винтовку держать могу, и корпий наложить смогу.

– Строем шагать?

– И строем шагать тоже. Не горячитесь, папенька. Я решил. А японской войны не будет более, отвоевались, как бы пострашнее чего не было, – совсем тихо закончил Вадим.

– Воля твоя, сын. В Москве ты будешь человеком большим, ты таких дел сможешь устроить, премию получать будешь сотнями, полный пенсион, врач столичный! А так в чине унтерском отправят в сибирские губернии, и будешь солдат от плоскостопия лечить…

– Очень боюсь, что не буду.

– Как знаешь, Вадим, как знаешь… Только жесткий ты человек какой-то. Ты решений своих не меняешь и как сказал, так и сделаешь, – заметил погодя Михаил Алексеевич.

– Может, что и жесткий. Только знаете что? Я, пожалуй, последний из жестких-то людей и есть.

– Не последний, – твердо сказал отец.

– Может быть.

– Ладно, делай как знаешь, – сказал Михаил Алексеевич, – а сегодня еще свидимся, вот хотя бы и за ужином. Там и объявишь свое решение.

– Спасибо, папенька, сегодня за ужином и объявлю…

Очнулся Зеркалов на носилках. Была почти ночь. Нестерпимо болело в боку, и левая рука не слушалась. Зеркалов попытался определить, куда его несут. «Так, Полярная справа, слава богу, на восток…»

– Солдат, – окликнул он несущего. – Сколько времени?

– Не знаю, время уже позднее, – последовал ответ.

– Почему не слышно артиллерии? Мы за окопами или австрийцы прекратили огонь? – вдруг зачем-то поинтересовался Зеркалов.

– Да зачем ж артиллерия, ваше благородие, ночь ведь, – не спеша и как-то нараспев сказал солдат, несший Зеркалова сзади.

– А да, точно… ночь, – и сам сообразил врач, даже удивившись, как это он не понял раньше.

Он попытался определить, что у него ранено и до какой степени. «Рука, видимо, сломана, лучевая, открытая… – рассуждал он про себя. – Что же в боку? Печень? Нет, печень по-другому болит, да и очаг локализован, скорее, ранение в двенадцатиперстную. Зашивать необходимо». Он взглянул на бок. Он был аккуратно перевязан женской рукой – сестрой милосердия, подумал Вадим.

– Сколько до госпиталя? – спросил врач, понимая, что госпиталь был, вероятно, уже близко, так как в округе не видно трупов, а сам он, как понял, находился за окопами.

– До госпиталя километра три еще, но что вам госпиталь? Его эвакуировали, а вас несем в хирургическую за второй заставой.

Зеркалов решил, что там, по крайней мере, будет находиться Котоев, который если не был эвакуирован в числе госпитального персонала, то непременно остался в хирургической, так как помимо него самого наверняка после этой операции были раненые, которым была нужна безотлагательная помощь. Котоев, видимо, мог и ожидать его в госпитале, но так как Зеркалов там не появился, то должен был понять, что врач ранен, и уже послал за ним людей.

Когда Зеркалова принесли в хирургическую, было уже за полночь. Хирургическая второй заставы представляла собой бывшую купеческую галицийскую избу, в которой в свете керогаза врачи проводили операции раненым. Зеркалова там узнали сразу. Опытные врачи сразу сообразили, что необходима срочная операция. Вот и все, что запомнил врач, опять впавший в небытие.

Зеркалов очнулся на следующий день, было светло и около часа пополудни. Голова жутко болела от эфира. Он спросил у сестры про ассистента Котоева.

– А, Котоев, врач. Он, может, на операции сейчас.

– Так позовите врача Котоева, как освободится.

– Хорошо.

Зеркалову принесли попить, и пока он пил, пришел Котоев.

– Вадим Михалыч, боюсь, дело серьезное, кишечник вам зашили, за него не беспокойтесь, но с рукой… С ней дела плохи. Она у вас в трех местах сломана, в двух перелом зарастет и будет культя уродливая, но внешняя кость остевой коррекции не поддается. Не проведем ампутацию – риск сепсиса 50–60 процентов. Прогноз неблагоприятный, так что, при всем моем уважении, нужна ампутация, – со всей серьезностью проговорил бывший ассистент.

– Котоев, а ты когда врачом стал? – без улыбки спросил Зеркалов.

– Вадим Михалыч, хватит шутить, нужна операция, но без вашего согласия мы ее проводить не смеем.

– А все-таки, то ассистентом был – помнишь, под Сандамиром вены шить боялся, руки тряслись, как у пьяницы, – а тут вот уже, доктор Котоев! Слушай, да ты на войне карьеру сделаешь.

– Приказ еще не поступил, но здесь не хватает рабочих рук, а у меня опыта достаточно, главврач госпиталя сказал. Вадим Михалыч, руку ампутировать? – Котоев нервничал. Сейчас перед ним лежал его учитель и ждал операции, но вместе с тем он не мог не заметить, что ему было приятно ощущение собственной гордости за то, что он теперь врач, а не просто ассистент.

– Я боюсь, что да. Сам чувствую, что не могу рукой пошевелить. Ампутируй кисть, не больше.

– Да как же? А операции ваши? – все-таки спросил бывший ассистент, он до последнего верил, что, может, и обойдется без операции, что Вадим что-нибудь придумает.

– Ну вот! Какой же ты врач, я же сказал тебе, про операции забудь, видимо, я отоперировался. Ты теперь сам врач, сам операции и проводи. Ампутация сейчас действительно необходима.

– Вы жесткий человек, Вадим Михайлович, очень к себе жесткий, – сказал Котоев, когда Зеркалова уже несли в операционную.

– Может, и жесткий, – сказал Зеркалов, засыпая в эфире.

Зеркалов уехал поздно вечером, когда уже стемнело. Расставания с семьей не были долгими, все уже были готовы к тому, что Вадим уедет, он сам их готовил к этому с самого своего приезда. Во время ужина Михаил Алексеевич приказал закладывать лошадей. Когда подали чай, лошади были уже готовы. После Зеркалов попрощался с семейством, со слугами и дворовыми. Он пробыл в поместье около месяца, вспомнив детство, отдохнув и набравшись сил. Поездка в Петербург, где ему надлежало учиться, предстояла долгая. Но все вопросы были уже решены.

– До свиданья, родные, как поступлю, напишу! – крикнул Вадим уже с брички.

Впереди его ожидало новое, к чему стремится каждый человек, его будущее, закрытый туманом горизонт, который очень скоро, через десять с лишним лет он будет вспоминать, забываясь в эфире.

1908

В старое обветшалое здание Цюрихской публичной библиотеки вошел человек средних лет в сером пальто, засаленные обшлага которого позволяли судить о непритязательном вкусе и небольшом достатке его обладателя, правда, он был в чистой сорочке и в начищенных, но не до блеска, осенних туфлях. В его голубых глазах светился едва заметный огонек, который неизменно замечали все, кто с ним сталкивался в жизни. Светлые кудрявые волосы вились из-под картуза европейского покроя. Он уверенно прошел в гардероб, разделся и направился в галерею, обставленную со всей гельвецийской точностью, именно так и должна выглядеть публичная библиотека. Посетитель направился к стойке.

– Und, Herr Iljin, – с воодушевлением заметил библиотекарь-администратор. – Wir haben uns lange nicht mehr gesehen. Sie hatten wohl viel zu tun, nicht wahr? Ja, ich verstehe, ein beschftigter Mensch hat keine freie Zeit…

Библиотекарь был типичный бюргер, гельвециец до мозга гостей, всегда обходительный, всегда любезный, но никогда ничем всерьез не интересовавшийся, как и почти все гельвецийцы. Посетитель не имел особого желания говорить, однако ему необходимо было соблюсти все правила европейского приличия, поскольку ему здесь жить и работать.

– Ja, wissen Sie, ich habe fr einige Zeit wegfahren mssen, wie Sie schon bemerkt haben, dienstlich… – на прекрасном немецком ответил иностранец.

– Hoffentlich nicht nach Russland? – как будто бы даже и испугался гельвециец, хотя ему, конечно, было абсолютно все равно, где был Herr Iljin, хоть на краю света.

– Nein, nein. Mit einer Reise nach Russland muss ich auf einige Zeit noch abwarten. Aber es gibt doch in dieser Welt andere Orte, nicht wahr? Ich habe einige Zeit in Mnchen verbracht, dort betrieben meine Freunde ein wichtiges Geschft, und ich musste einfach Ihnen helfen. Und dann fuhr ich nach (посетитель произнес название города неразборчиво), musste eine Bank besuchen. Finanzen spielen jetzt… Also, Sie verstehen wohl, welche Rolle jetzt die Finanzen spielen… – Русский собеседник взглянул на стеллаж, стоящий неподалеку. – M-m-m… ich sehe, Sie haben neue Zeitschriften erhalten?

– Die dort? Ah ja, die haben unsere russischen Kunden mitgebracht, Sie drfen sie durchblttern.

– Durchblttern… Durchblttern… – сначала как будто заинтересовался Herr Iljin. – Ja… Ah nein, danke, ich bin an Ihnen eigentlich aus anderem Anlass vorbeigekommen.

– Was knnte ich fr Sie tun? – задал наконец-то библиотекарь тот вопрос, что он говорит по сотне раз в день, и всегда с улыбкой, и всегда безразлично.

– Ich brauche das Werk Jean Batist Sejs «Der Katechismus der politischen konomie». Anscheinend ist so der Titel seines… wenn ich mich nicht tusche, aber so was kommt sehr selten vor…

Библиотекарь-администратор пошел к картотеке. Он немного порылся там и вернулся с несколько разочарованным лицом к русскому посетителю Цюрихской публичной библиотеки:

– Ich frchte, ich habe Ihre Lesekarte nicht, Herr Iljin. Haben Sie bestimmt keine Literatur auf dem Abonnement?

– Wieso?.. – как бы очнулся русский, он долгое время не спал и иногда впадал в небытие, – machen Sie sich bitte keine Sorgen, alles ist in Ordnung, ich kehre die Ihnen spter zurck, bei mir liegen einige Bnde von Engels, einige von ihnen habe ich sogar mit, aber ich bentige sie vorlufig. Wrden Sie bitte die auf Herrn Uljanow, Wladimir Uljanow notieren. Ich bringe sie zurck, Sie wissen schon, ich gebe alles immer zurck.

– Offen gestanden erlauben unsere Regeln so was kaum, aber unter Bercksichtigung… knnen wir eine Ausnahme fr Sie tun. Wir pldieren doch fr Komfort unserer Kunden. Ihren Pass, bitte…

– Ja, sicher, und rechtschnen Dank, – сказал Владимир, протягивая паспорт.

– Gut. Sie mssen einige Zeit warten, nehmen Sie bitte Platz.

Владимир присел в мягкое кресло. Его очень клонило в сон, но он вполне еще мог держаться некоторое время. Пока ждал, он наблюдал за суетящимся гельвецийцем, который был со всеми столь же любезен, как и несколько минут назад с ним.

– Herr Uljanow, haben Sie Sej bestellt? Hier, nehmen Sie. Den Weg in den Lesesaal kennen Sie schon…

Ульянов (Ильин) взял книгу и отправился в читальный зал. Здесь он был уже далеко не в первый раз и знал библиотеку как свои пять пальцев. Он присел за свободный столик, достал тетрадку, придвинул поближе чернильницу и принялся что-то записывать, сопоставляя с принесенным им Рикардо.

«Так, – мыслил Владимир, – производитель, который думал бы, что его потребители состоят не только из тех, которые сами производят, но и из многих других классов… Да-да, очень верная мысль. Что же на этот счет полагает Рикардо, ну-тка, взглянем… ага, вот-вот, именно это и нужно, но почему тогда Маркс полагает об изменении природы продукта для нетрудовых классов? Необходимо принять его мысли как верные, да, как верные, и с их точки зрения критиковать все остальное, хотя в данном случае… Продукт, продукт… На практике еще не было никогда такого примера, чтобы какая-нибудь нация была совершенно лишена продуктов, которые она могла бы производить и потреблять, хотя вроде у Курно похожая мысль была… Нет, там не так, там об обеспечении аппарата, Курно – дурак, у него не так, у него про полезность, как про благо… благо… Производство зависит от полезности, как А от В в пропорции и изменении, в зависимости от показателя Q – рабочей силы… Всего лишь Q – рабочая сила, какой-то коэффициент в формуле благ, да, так и есть… Так и есть…»

Вдруг его мысли прервались.

– Ну вот зачем ты сейчас Курно дураком назвал? – Перед ним стоял молодой человек, собирающийся присаживаться с другой стороны стола. Он был одет в белый костюм, возраст его на вид определить было невозможно. Владимир Ульянов не сводил с него глаз.

– Entschuldigung… То есть вы по-русски говорите… Извините, мы разве знакомы? – непонимающе смотрел Владимир на незнакомца.

– Нет, Влад, пока не знакомы. И давай на «ты». Здесь все равно больше никого нет.

Ульянов оглянулся. Читальный зал библиотеки стоял пустым. Он не понимал почему.

– Кто вы? – спросил он.

– Зови меня герр Фраппант. Или просто – «друг». – Фраппант видел, как невидящий взор Ульянова устремлен вдаль библиотеки. Он крутил головой вправо и влево. Именно таким он будет, чуть постарше, смотреть с комсомольского значка Али. Фраппант должен был это исправить.

– Как же так? – спросил Владимир. – Вы… ты что, привидился мне?

– Тут есть несколько вариантов, Владимир, выбирать тебе. Вариант номер один: я пришел к тебе, некое видение, чтобы что-то объяснить. От чего-то… предостеречь. Вариант второй – самый простой, на мой взгляд, но тут бы я тебе бритвой Оккама пользоваться не советовал, можешь порезаться: ты сошел с ума. Видишь, как просто: один заучившийся до сумасшествия русский революционер говорит в Цюрихской публичной библиотеке сам с собою. И наконец, третий вариант, несколько похожий на второй: за последнюю неделю ты спал в общей сложности не более двух ночей, и у тебя легкое расстройство нервов, вызванное бессонницей и постоянным чтением экономической литературы. Ты ведь любишь думать, вот и решай, почему я здесь.

– Какое-то безумие, какое-то… Что со мной? – Владимир в самом деле решил, что он сошел с ума, он быстро пытался сообразить и проанализировать ситуацию, но разум подсказывал, что анализу и соображению эта ситуация не поддается. Перед ним сидел человек в белом костюме европейского покроя, прекрасно говорящий на русском языке, знающий, кажется, все мысли Владимира, и все это – в пустом зале библиотеки.

– Провокация? – неуверенно спросил Ульянов.

– Какая, к черту, провокация, Володя, очнись!

– Значит, я сошел с ума.

– Ну вот почему я так и думал, что ты сначала все-таки решишь, что свихнулся? Несильно ты от других отличаешься…

– Так, постой, но если я понимаю, что я сошел с ума, значит, я не сошел с ума, правильно?

– Хорошо, – улыбнулся Фраппант, – и что из этого следует?

– Я не знаю, – твердо и уверенно ответил Владимир.

– Не знаешь? – Фраппант с огорчением посмотрел на него. – Это очень плохо, Владимир. Но, – он не оставлял надежды, – что же делать будешь?

– Я не знаю… Я даже не знаю, кто ты и почему я тебя вижу.

– Решать тебе, друг. Я сказал, что я друг тебе, не более.

Они оба замолчали на минуту.

Владимир еще раз обратил внимание, что в библиотеке, в читальном зале, кроме него и незнакомца, никого не было.

– Герр Фраппант, если так вас звать, а где все?

– А ты успокоился и готов к конструктивному диалогу?

– Я думаю, что я еще не все понимаю, но что я точно могу, так это говорить с вами… с тобой, надеюсь, что не с самим собой, – усмехнулся Ульянов. – Так что давай поговорим. Скажи, ты знаешь, где все?

– Я знаю, – признался Фраппант.

– Отлично, – прыснул Володя. Он пытался подавить смех, но безуспешно, и расхохотался. Он смеялся нервически, почти надрывно.

– Что смешного?

– Я никогда бы, нет… никогда не мог подумать, что сойду… сойду с ума…

– Знаешь, Владимир, по-моему, это не так смешно, – серьезно и тихо сказал Фраппант.

– Да что ты, посмейся, ты чего такой угрюмый… Герр Фраппант. Ты ведь немец, да? Фраппант – значит, удивительный, нет? Пришел и, угрюмый, сидишь тут. Вам, немцам, что, веселиться нельзя? Можно? Меня с ума свел… Кстати, сколько у нас с тобой времени?

– Ну, я могу сказать ответ, но тебе он не понравится.

– Сколько, мне уже все равно.

– У меня бесконечность… В твоем исчислении все это уже было и будет, каждая секунда… А у тебя – от тебя зависит.

– Да, – Ульянов опять рассмеялся. – Ха, если ты игра моего воображения или воспаленного сознания, а, скорее всего, так и есть, то что-то у моего воображения не очень хорошо с юмором и фантазией. Ничего и сказать не может.

– Володь, а если нет?

– А если да? Ты докажи, что я не сошел с ума, тогда тебе поверю.

– А ты докажи, что сошел.

– А чеготут доказывать, я вижу какой-то бред… и говорю с ним.

– Ты материалист, – быстро и на выдохе парировал Фраппант.

– Мы о чем говорить будем? – через некоторое время спросил Владимир.

– Расскажи о себе, какая твоя цель?

– С чего ты решил, что у меня вообще есть цель?

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Новшества в культуре сопровождаются появлением слов, не только пополняющих собою социальный речевой ...
Новая книга Константина Богданова посвящена культурным и социально-психологическим контекстам, соотн...
За 97 лет, которые прожил И. З. Серман, всемирно известный историк русской литературы XVIII века, ем...
Книга посвящена анализу творческого развития М. Цветаевой и формирования ее прижизненной литературно...
Вниманию читателей предлагается первая научная публикация тематически разнородных анекдотов, имевших...
История великой любви Клэр Рэндолл и Джейми Фрэзера – любви, которой не страшны пространство и время...