Тётя Мотя Кучерская Майя

* * *

Свадьбу назначили на 12 июля 1998 года.

Едва ее неизбежность стала очевидна, Тетя затосковала – жертва, приносимая на алтарь. Какой, чей? Алтарь обычая, так-принято, так-положено, надо-замуж. И не радость, не надежды – страх сжал горло: благоухающая, заросшая мать-и-мачехой земля, на которой она жила прежде, сжималась, превращалась в остров. И с каждым днем вода прибывала. К 12 июля она стояла на узкой полоске размером в четыре человеческие ступни. Коля был рядом, но она не понимала, не знала – спасет он ее? Удержит? Столкнет?

На свадьбе, уже после благословившей их загс-тетки в изумрудном пиджаке и бубнивого венчания, на котором настояла Колина мать, она получила последнее предупреждение – но и тогда поверить не могла. Хотя сколько раз потом вспоминалась та бабка – будто в отместку за то, что не послушалась ее и вовремя не сбежала.

Под навесами возле недавно перестроенного Колиным папой большого дома накрыли столы, свадьба была с размахом, гостей собралось под девяносто человек, Тетя видела меньше половины, кто-то сидел за ее спиной, кто-то так далеко, что лиц было не различить, но несколько бабушек сидели совсем близко. Одна из них – высокая, сухая, в небрежно повязанном цветастом платке, глядела на нее страшно тихим, убитым и почти бесцветным в легкую голубизну взглядом. Взгляд жил на лице отдельно, независимо от разгоревшихся после выпивки щек, тонких розовых губ, которые бабка часто облизывала, морщин, разбегавшихся по лицу, когда бабка улыбалась, кричала «горько» или пела.

Песни, которые в наступившей усталой тишине уже перевалившего за середину свадебного пира запели бабушки, были из давних времен их юности. Первая – веселая и простая. Тетя и сейчас помнила некоторые слова и незатейливую ритмичную мелодию:

  • Кто у нас хорошой,
  • Кто у нас пригожой,
  • Николай хорошой,
  • Андреевич пригожой.

Дружелюбно шамкали бабушки, и кое-где за столами им подпевали, в основном женские голоса. Николай был малый хоть куда:

  • Споро умывался,
  • В свадьбу снаряжался.
  • Рубашка кумашна,
  • Жилетка отласна,
  • Драповые штаны,
  • Сапоги сафьяны,
  • Сертучок в обтяжку,
  • Часы во кармашке.

Выводили старухи дальше с серьезными отрешенными лицами.

Расчесав головушку, Николай садился на коня и скакал через реку, к любушке, которая встречала его с графинчиком, наливала чарочку и подавала нареченному.

Тут Колина мать, низенькая, толсто-мягкая Валентина Матвеевна, толкнула ее под бок, и она послушно налила из стоявшего рядом графина в рюмку беленькой. Коля, который всю свадьбу почти не пил, рюмку с улыбкой принял, а она снова поглядела на него. Точно песня бабок ей Колю умыла. Высокий красивый парень с русыми золотыми волосами, глазами цвета июльского неба – он и в самом деле шагнул оттуда, из этой песни вечной, из русской синей дали, спешился, привязал коня, сел за стол.

Да неужто он теперь ее, ее муж? И радость, воздушная, восторженная, детская, тихо окатила ей душу.

Песня про Колю развеселила осоловелых уже гостей, они потребовали продолжения. Но остальные песни у бабок оказались грустные. И разобрать в них слова, как ни напрягала она слух, было сложней. Проклевывался только общий смысл: в одной, совсем короткой, кукушечка боялась, что вот-вот приедут бояре, а с ними нагрянет и жених, матушка утешала свою пташечку, как могла. В другой красна девица отпускала в реку свою девичью красоту – «ты плыви, моя красота, да в синюю реченьку, ни к которому бережку, ни к которому кустику не приплывай».

«И где же, где же оказывается эта девичья красота в конце концов?» – думала Мотя, но уже по синей речке плыла не красота, а «корабельки», полные гостей. Но и прибытие гостей в песне отчего-то было печально. Тут она и поймала взгляд.

Бабка в цветастом платке пела, глядя прямо на нее. В выцветших, когда-то голубых глазах горели безнадежность и скорбь. Точно предупредить ее хотели эти глаза. О будущем, о том, что впереди глупую кукушечку ждет такое, что много печальней, чем эти песни. «Беги, пока не поздно, девка!» – вот что прочитала невеста в бабкиных глазах. И думала рассеянно: все эти рубашечки, реченьки, головушки, мягкие ушки и нежные чириканья суффиксов – только фасад, попытка закрасить грозное будущее замужней жизни русско-народными узорами, утешить себя перед испытаниями. Но какими?

Ей казалось, в следующей песне явится разгадка, хотя бы намек – и она уловит, в чем дело, поймет, что уж такого ужасного в этой супружеской жизни и отношениях, по поводу которых так солоно и нагло шутят гости. Но бабки уже всем надоели. Песню про корабельки едва дослушали, все зашумели, снова заорали «горько», подняли еще раз рюмочки и громко, слаженно запели знакомое. Забили кукушечек миленьким моим, степь да степью, захлестали тонкой рябиной и даже пробравшимся контрабандой миллионом алых роз. Тошно ей стало от этих пьяных голосов, она порывалась встать, но не смела – Коля сидел и подпевал. Она молчала, хотя тоже знала слова.

Глядела на распаренные водкой незнакомые лица, серьезно и дружно открывавшие рты. Особенно отчетливо слышались женские, с затаенной истерикой, голоса – с соседнего стола, там собралась целая команда теток – всем им было под пятьдесят, все были сильно накрашены, наряжены в блестящие обтягивающие блузки, на толстых шеях висели тяжелые бусы… Подружки Колиной мамы? Впрочем, в женский хор вливался и басовитый подголосок, мужиков было заметно меньше, но сидели за столами и они – в белых рубахах (пиджаки все давно поснимали), с лицами запойных, но работяг, пашущих, может быть, и на Колиного отца Андрей Васильича, владельца трех шиномонтажных мастерских в Подмосковье.

Несколько Колиных друзей сидели за «молодежным столом», прямо за их спиной, она их не видела. Еще недавно смеялась за этим столом и белокурая Алена, ее свидетельница.

Алена, Алена… Тетя отвлеклась от мыслей о свадьбе и подумала с печалью – как хорошо они дружили, с самого десятого класса, как часто виделись тогда. С Аленой – умницей, переводчицей, она окончила иняз, работала в глянце, разъезжала по свету, – было так легко – вот уж кто никого никогда не осуждал! И это ведь Алена потом твердила ей, в ответ на ее жалобы-вздохи о семейной жизни: «Да в чем проблема, кисуль? Разбежаться и забыть!» Коля, точно чувствовал, сразу ее невзлюбил – «болтливая дура!» И теперь они встречались с Аленой страшно редко, раз в полгода-год, обычно на нейтральной территории – в кофейне или ресторанчике-суши, Алена питала к ним слабость. Обычно подруга вручала ей очередной шедевр: денег ради, а потом уже просто по привычке, она писала под псевдонимом «иронические любовные романы» – и шли эти книжечки в мягких обложках с задорными заголовками, как горячие пирожки. Энергичные, элегантные и такие же, как Алена, легкие герои с некоторым опытом разочарований за плечами в конце концов вытаскивали из колоды козырную карту и выигрывали – а на кону стояла любовь до гроба и ослепительное женское счастье.

Две фары резанули глаза в зеркальце синеватым светом, огромный джип сел ей на хвост, Тетя вежливо включила правый поворотник, ушла в соседнюю полосу. Даже и в пробке, собравшейся перед светофором, им хотелось быть первыми!

Тогда, на свадьбе, точно сразу почувствовав, что чужая всем, даже ей, теперь, – Алена быстро сбежала обратно в Москву – завтра утром на работу, мы же и по воскресеньям пашем. Она работала тогда, кажется, в каком-то цветном приложении к чему-то. И со стороны невесты осталась только мама, сидевшая за родственным столом, зажатая двумя Колиными тетками. В середине «острова на стрежень» раздался низкий, протяжный звук – где-то совсем близко замычала корова. Гости снова грохнули: подпела! Колина мать держала хозяйство – невесте все показали еще в первый ее приезд: в просторном сарае жила черная в белых пятнах Милка, в соседнем закутке мекали две козы, за следующей загородкой помещалась свинья с черными поросятами, за отдельной дверью – куры. Кажется, именно после мычанья к ней и подошла какая-то Колина родственница – невысокая, крепкая, надежная крестьянская порода – чем-то очень похожа она была на Валентину Матвеевну, только длинноносая, с черными крашеными волосами. Родственница приблизилась к Тете, не дала ей встать, обняла за плечи и, дыша водкой, вдруг прошептала влажно, почти касаясь губами ее уха: «Повезло тебе, девка. Колька наш – ведь чистое золото!» Тетя вздрогнула, отпрянула и получила новую порцию: «Золотой, грю, мужик». Родственница распрямилась, откинулась назад и, почему-то оглушительно заржав, ушла в сторону дома. Никогда с тех пор Тетя ее не видела, кажется, мать Колина с ней поссорилась, но фраза запала. Тогда Тетя согласилась совершенно – тем более в закатном солнце волосы у Коли действительно отливали золотым.

В опустившуюся темноту внесли украшенный свечками белый высокий торт. Под восторженные крики и чье-то настойчивое «Невесте – розочку!» торт разрезали. Ей все сильнее хотелось выключить звук, это никак не смолкавшее жадное «горько» и Колю. Язык его все веселей хозяйничал у нее во рту.

Тетя уже приближалась, поглядывала на щиты, не пропустить бы своего поворота, изредка с ней это случалось, стоит задуматься… Уже совсем недалеко от Голицына началась пробка, в такой-то час? Хотя перед светофором иногда так бывало. Из соседнего ползущего рядом «Гольфа» вырвалось «Напрасные слова…», м-да, так и есть, за рулем сидел дедок, видать, подглуховатый…

Малинин вздыхал из динамиков и на свадьбе. На освещенном прожектором пятачке возле крыльца неутомимый Андрей Васильич – коренастый человек с грубым лицом, кустистыми нависшими бровями и синими глазами – устроил танцы. Юрий Антонов, Алла Борисовна forever и кто-то еще, ей неизвестный, не из ее молодости… Гости танцевали с охотой, после пяти часов сидения за столом хотелось размяться. Даже мама разошлась и кружилась под «знаю милый, знаю, что с тобой» с Колиным папой, а потом еще с каким-то лысым мужичком в белой рубашке и галстуке.

Молодых наконец оставили в покое, из приличия они с Колей тоже потоптались немного на площадке, но, к счастью, к ним подошли Колины друзья.

Колин свидетель – самый длинный и симпатичный, коротко стриженный, с темным ершиком на голове – Серега, балагур и дамский угодник Ашот, поднявший за молодых два, один цветистей другого, тоста, худой, нескладный и молчаливый, слова не вытянешь, Леша, всю свадьбу честно их фотографировавший и наконец спрятавший свой большой фотик в футляр. Все трое были Колиными однокурсниками, учились с ним в одной группе в МИРЭА, с Ашотом Коля теперь еще и вместе работал. Леша единственный из них был женат, но жену оставил на даче – с годовалым сыном.

Серега, обняв ее и Колю за плечи, пьяновато, но проникновенно говорил про счастье на долгие годы, про любовь, которую очень важно беречь, но незаметно отвлекся, начал обсуждать с Колей новый сайт про железо, который Серега вот-вот собирался запустить. Ашота пригласила на танец местная девица в кожаной мини-юбке и посверкивающих в темноте сережках-кольцах, Леша слушал Серегу и Колю, а она с облегчением ушла наконец в темноту, за дом, туда, где был сад, переходящий в огород и грядки. К задней стене дома лепилась старенькая лавка, она присела, еле живая, прислонясь спиной к деревянной стене. Нет, все, конечно, могло быть и хуже. Она слышала жуткие рассказы подруг про упившихся вдрызг гостей, пьяные драки, какой-то идиотский выкуп невесты – ничего этого не было, и все-таки…

Что-то здесь было не то, и не только что все чужое, что-то еще. Сейчас она была рада, что никого из друзей, кроме Алены, не позвала сюда, никто этого не видел… Она чувствовала, что засыпает, спит. Перед глазами плыли все те же столы с бутылками, цветные этикетки, салаты, те же лица, слегка подсиненные вечером. Вместе с людьми, положив на стол передние копыта, сидели коровы, козы, во главе стола полулежала свинья, уронив пятачок в хрустальную салатницу с оливье. По столу между тарелок расхаживали куры и еще какие-то черные птицы – соколы? Стучали клювами по деревянной столешнице, клевали крошки. Коровы жевали листья салата, ловко заглатывали красные помидоры, снимая их черными языками прямо с блюд, козы хрустели редиской, иногда кто-то негромко мычал и блеял. Никого из человеческих гостей это соседство, похоже, не удивляло, и Тетя испытала наконец облегчение. Вот, оказывается, что не так на этом пиру! Вот что… Но додумать она не успела, столы оплавились, двинулись и потекли, побежали синей реченькой, птицы встревожились, забили крыльями, соколы взмыли в небо, курицы обратились в корабельки и поплыли по кудрявым волнам, один стол аккуратно втек в другой, второй – в третий, речка так и тянулась ровной лентой с пестрыми кораблями меж людей и зверей. Коровы не растерялись, склонились к воде, начали шумно лакать, корабли аккуратно огибали их широкие пятнистые морды. Коля легонько тряс ее за плечо, смеялся. «А я-то думал, наши балуются, раньше, знаешь, обычай был – крали невесту». Она улыбнулась: а меня украл сон.

Вскоре гости разбрелись, разъехались, в доме осталась одна родня. Она стояла в саду, круглые зеленые яблочки свешивались к самой голове, висели над плечами, рядом на кустах темнела смородина. По розовеющему небу плыли темные тучи, даже ночь до конца не растворила духоты. И какой-то заблудившийся мотылек все бился о ее плечо, о слегка поблескивающую серебристую отделку белого платья. Коля ждал ее, а она никак не могла двинуться с места. Наконец полузакрыла глаза и пошла, тихо-тихо.

Крыльцо, широкие деревянные ступени, заваленная подарками терраса, дверь.

В комнате душно. Полкомнаты занимает широкая кровать – расстеленная. Рядом простенькая тумбочка, на тумбочке погашенная лампа с желтым абажуром. Где же Коля? Она оборачивается. В углу стоит высокий мужик. Неприятно голый. Улыбается чуть смущенно. Но видно плохо – лицо его прячется в тени, зато туда падает слабый свет из окна.

Она читала книжки, смотрела фильмы: этот отросток нужно будет трогать, мять, гладить, может быть, даже, о господи, лизать языком. Тогда он оживет, обрадуется, засмеется, мягкая спинка упруго распрямится, отвердеет, и сарделька почувствует себя молодцом, добрым молодцем, бодро скачущим по полям, по лесам, к красной девице в терем. Тетя начинает задыхаться: давай откроем окно. Оно открыто, как-то бесцветно отвечает мужик. Чем здесь так сильно пахнет? Ах, да, запах стружки, пахнет деревом, Андрей Васильич обил эту комнату планкой прямо накануне свадьбы, и запах свежего дерева стоит неподвижно. Она делает шаг назад, к двери. Но мужик…

Коля? А кто? Кто еще, не узнала, я уж тебя заждался, он натужно усмехается, тянет ее за руку к себе, поворачивает спиной, расстегивает молнию сзади, стаскивает с плеч жаркое, измучившее за день жесткое, но так шедшее ей платье, освобождает уставшее тело. На полу остается кружевная белая горка. Ведет к кровати, сажает, расстегивает ремешки, снимает босоножки. Уже нетерпеливо и как будто с раздражением, едва приметным. Она наклоняется ему помочь, взгляд ее упирается во что-то блестящее, ровное – под кроватью стоят банки с вареньем, с огурцами, видно, те, что не поместились в погребе, который ей тоже показывали еще в самый первый приезд. Она запрокидывает голову, вкатывает обратно две вылезшие из глаз капельки. Давит внутренний ор спокойным, примиряющим, воркующим хорком тех песельниц: что ты, девка, так надо, так ведь положено, все правильно, все хорошо. И чуть тише, спокойней: Коля – твой муж.

Под самым окном кричит петух. Подушки, шкаф, Колю озаряет воспаленным фиолетовым светом, грохочет гром. На землю рушится дождь, в комнату врывается свежесть. Дождь льет до утра – чудный июльский ливень, он спасает их от продолжения – слишком широких гуляний.

Теперь она знала: в те первые дни Коля был с ней таким, каким никогда после. Никогда с ней, только с Теплым она изредка различала в нем ту, именно ту далекую и тогда ей одной предназначенную застенчивую нежность.

На следующий день, когда они лежали рядом глубокой ночью и все не могли уснуть, она призналась Коле, как ей понравились печальные старушечьи песни. И Коля начал ей петь. Вполголоса, мягко, низко. Он знал несколько песен, не свадебных, других, но тоже прекрасных – «перенял от бабушки», которая умерла к тому времени уже года четыре как. Это ее подружки пели на свадьбе. Самая близкая Матвевна, заметила? Которая высокая, и глаза у нее такие… Коля, я заметила, да! Муж ее был сволочь редкая, чуть не убил ее, несколько раз едва живая убегала от него, у нас сколько раз пряталась, в больнице лежала, он ведь даже сидел, за драку, нет, с мужиками, в тюрьму сколько посылок ему отправила. А вернулся, опять за свое, но лет десять как уж повесился, слава те господи. Тетя молчит, Тетя онемела. И, чуть прокашлявшись, Коля начал петь. Его песни тоже были из старых, из настоящих.

Вот только о чем были те Колины песни? Одна точно про утицу, серую утицу… А другая? Голос, мягкий баритон – помнила, а слов, слов нет. Ведь всего-то шесть лет прошло, но нет, не могла. Он пел ей совсем тихо, по ночам, пел для нее одной. Потом только она разобралась: на самом деле Коля был бессловесен, не любил слов, особенно сказанных вслух, и даже «я тебя люблю» произнес за все это время лишь однажды, но песни, песни помогали ему выразить… И Коля пел. И на вторую их ночь, и когда жили в гостинице в Питере, отправившись в недельное путешествие – на большее не хватило денег. Но это Тетя поняла после. А тогда ей быстро стало скучно. Песен было всего три, четыре. Все одни и те же. Ей хотелось говорить с ним, обсуждать прошедшую свадьбу и всех гостей, и как они будут жить дальше – в общем, поболтать с ним всласть, как с Аленой, как с подружками, но Коля пел. Каждую божью ночь. Ох уж эти утицы… Глаза у нее слипались, ей казалось – что ж, попел и хватит, в конце концов довольно и того, что было перед песнями. А слушать из раза в раз… и едва дожидалась, когда утицы долетят куда надо. Давя зевок, говорила – как ты хорошо поешь, спасибо, спокойной ночи тебе.

Больше никогда уже он не пел ей. Сколько ни просила. Зачем? Пожимал плечами, смотрел мимо… Как же быстро кончилось все!

Да почти сразу и кончилось. Едва вернулись из недельного путешествия, едва начала распаковывать подарки в щедро купленной Колиным отцом невероятно просторной, почти пустой еще квартире на улице Вавилова.

– Коля наш, – рассказывала ей еще до свадьбы Валентина Матвеевна, мастерица солить огурцы, – мясо любит, не остановишь! Из супов – борщ, обязательно с капустой, а вот к сладкому он не очень.

Тетя лет с восьми, вскоре после того как умерла бабушка, росла на макаронах и сосисках, мама терпеть не могла кухонные хлопоты. Иногда только по вдохновению пекла необыкновенно вкусные булочки сердечком и пироги по бабушкиному рецепту. Но мужу надо было готовить. Он привык есть мясо и борщ.

Среди горы свадебных подарков Тетя обнаружила миксер, электрическую мясорубку, несколько разнокалиберных сковородок, мисок, кастрюль. И большую картонную коробку с прозрачной пластиковой крышкой, под которой лежали ровным рядком сверкающие инструменты неизвестного назначения. Вполне она опознала только половник (но какой-то маленький).

Тетя аккуратно распаковала тогда эту таинственную команду, вынула друг за другом гигантскую вилку отчего-то всего с двумя острыми зубцами, гладкую наклонно крепящуюся к ручке лопатку с длинными продольными отверстиями, великанскую ложку тоже с отверстиями-полосками, загнутую кружком пружинку на ручке, половник и другой, напоминающий ежика – с зигзагом по краям и вытянутой щелью посередине – что таким, спрашивается, можно налить? Лишь ощупывая вогнутый, дырчатый кружок на такой же, как и у всех остальных, длинной металлической ручке – из дальних глубин памяти, связанных, то ли с уроками труда в четвертом классе, то ли с просторной полутемной кухней в бабушкиной еще коммуналке, на поверхность сознания всплыло слово «шумовка». Дно коробки выстилала белая хрустящая бумажка, на которой обнаружились довольно точные портреты всех железяк и несколько строк возле каждого портрета – на двух языках сразу, итальянском и китайском. На коробке значилось Ghidini. Имя ее врага, бога, которому оставалось только покориться. Тетя признала его силу, его власть над земными дарами, бесформенной кучей нарезанного лука, натертой морковки, нашинкованной капустой – лишь он мог обратить эти обрезки в единое, вкусное блюдо. Оставалось отдать ему по-военному честь, недаром и рецепты в кулинарной книге звучали как короткие приказы. «Промыть рис», «смешать три яичных желтка», «влить два стакана воды», «на гарнир подать гречневую кашу».

Сколько неизвестных слов и понятий она выучила в те героические недели, сколько нового узнала, впервые открыв для себя, чем ростбиф отличается от шницеля, а гуляш – от антрекотов, что значит «толстый край», «оковалок» и слово, за внешним легкомыслием таящее издевку, – «голяшка»!

Коля приходил с работы неизменно уставший, пахнущий потом, все собиралась подарить ему дезодорант, но не решалась, жаловался, как тяжело было, – «опять целый день лазил под столами» – она уже знала, это значит, чинил чьи-то компьютеры в своей фирме. Без году неделя муж даже не делал вид, что рад ей. А на торжественное объявление, что сегодня у них на ужин антрекот по-эльзасски и картофельная запеканка с соусом из паприки, лишь снисходительно усмехался. Он воспринимал ее подвиги как должное. Она пока не работала, школа не началась – ну и чем ей еще-то заниматься, как не стряпать мужу? Мужу, который не привык оставлять еду на завтра, сколько бы ее ни приготовили. Тетя и не подозревала, каких масштабов достигает мужской аппетит. И с грустью, которой сама стыдилась, наблюдала, как несколько часов ее кулинарных чародейств исчезают за каких-то двадцать минут ритмичной работы Колиных челюстей.

Ее спас дефолт, грянувший в конце августа. Оптовые рынки опустели, цены поползли вверх, в Колиной конторе перестали платить зарплату, и можно было с легким сердцем варить на ужин макароны или картошку. К тому же начался учебный год.

Симпатичный, так пленявший ее поначалу своей простотой и чистотой душевной человек с золотистыми волосами, большими, крепкими, чуть красноватыми руками, ее муж навалился на нее всей своей тяжестью, всеми своими кошмарными привычками. Русский muzhyk. Цвет у этого мужицкого был красно-бурый, как запекшаяся кровь. Кровь была ее.

Коля никогда не мыл за собой посуду, и если ее не было дома, аккуратно складывал грязные тарелки в раковину. Не выносил ведро, даже если мусор сыпался наружу. Не менял каждый день носки и рубашки. За время своей общежитской жизни он привык экономить одежду. Она упрямо относила все в грязное и выдавала ему новое. Они ссорились, Коля кричал: зачем стирать еще совсем чистые вещи! Они от этого портятся!

Сверкнул белый щит с ее поворотом – чуть не пропустила! Она повернула, и тут же зазвонил мобильный. Коля.

– Далеко еще?

– Нет, уже рядом, повернула только что.

– Ясно. Скорей давай.

Отбой. Но что-то в его голосе подсказало Тете: не отвертеться. И сегодня как всегда будет супружеский долг.

Обманули все. Толпы стихотворцев, художников, режиссеров, воспевавших чувственную любовь. Рисовали, снимали на пленку бесчисленных голых женщин с розовой, сияющей внутренним светом кожей и врали, врали в глаза, утверждая, что нет в мире ничего слаще этого слияния, а на самом деле пыхтенья, жадной возни на тебе, жалкого стона в долгожданном финале. Хоть бы кто предупредил. Лгали в рассказах о своих приключениях и подружки, Алена и Вероника, томно вздыхая и давая понять, как же это классно. И целомудренная Тишка молчала… хоть она-то могла намекнуть? Потому что и все остальные обманули, все, кто так же упорно обходил эту тему молчанием, легкими бессовестными шагами обходил, ускользая в бессодержательные смутные намеки, все эти бесчисленные старшие, делавшие вид, что ничего такого не существует вовсе. Проклятие человеческого рода.

Даже теперь, шесть лет спустя, она так и не смогла до конца примириться, так и не увидела в этом ничего, кроме… крыски на велосипеде.

Однажды, сидя в те самые тяжкие дни первого послесвадебного месяца в очереди к зубному в свеженькой, новорожденной клинике и перебирая журналы на столике, среди блестящих, пестрых обложек Тетя наткнулась на обложку из детства: «Наука и жизнь». Журнал по-прежнему выходил! Она открыла наугад и попала на научно-популярную статью об экспериментах генетиков над мышами и крысами. Один из них поразил ее. В ту часть мозга, что отвечала за эйфорию, зверьку вживляли электрод, а к лапке подводили педальку, которая включала ток и стимулировала центр удовольствия. И что же? Забыв про сон и еду, крыска жала и жала на педаль в жажде счастья, пока не погибала.

Уже в кресле у доктора, совсем молодого, веснушчатого, мохнатого, открыв рот и уперевшись взглядом в глухую кирпичную стену дома напротив, она смотрела мультик – цветной.

На велосипеде катила темно-серая крыса Нюша, блестела черными глазками, мчалась вперед и вперед, по правильному кругу, точно вписанному в квадрат кирпичной стены. Нюше вживили в мозг тонюсенький проводок – в то место, где хранилось у нее сокровенное, вот ей и показалось: ни на каком она не на велосипе… а мчится в бесконечный синий космос, по лунным дорожкам, в необъятную радость, вот и милый Вася трется своим хвостиком рядом, зачинает ей новых и новых крысят. Нюша восторженно попискивает, задыхается, потеет, крутит педальки, хочет, хочет еще. И Вася послушно трется. Час, два, четыре. Силы у Нюши кончаются, лапки слабеют, двигаются все тише, замирают. Но стоит им перестать работать, поднимается черный вихорь, Вася со страшным оскалом пропадает во мраке, розовые Нюшины ушки различают жуткий предсмертный стон. В полуобмороке Нюша бросается к своим педалькам. И чудо. Вася снова тут, делает свое сладкое дело. Нужно только крутить и крутить педальки, работать лапками. Не есть и не спать, не прыгать, не бегать, вперед и вперед. Остановиться она не может, пока… не летит вниз! Велосипед, точно пьяный, проезжает еще несколько сантиметров, скрюченная крыса лежит на лабораторном столе. Сердце бедной Нюши, а потом и других ее зубастеньких сородичей, не выдержав напора эротического удовольствия, разорвано на клочки. Так бывало и с людьми, летальный исход на вершине блаженства. Любовь и смерть.

Коля останавливался обычно раньше. Тетя возвращалась назад, спрыгивала с Луны, удивляясь только одному – не умерла. От чего? Вот тут и начиналась тоска.

Это был не Коля и никакая не любовь, это был проводок. Вживленный в нужное место. Физиологический процесс, который никак не соприкасался с чувством к мужу и уж совсем не пересекался с чем-то еще – самым важным, ради чего стоит жить.

Вот о чем они не рассказали тоже. Про крысу Нюшу.

И через год дом взорвался. Ее дом одновременно с теми, и сравнение не казалось ей кощунственным. Крыша поползла, здание красиво, как в фильме, накренилось – компьютерная графика, новейшие технологии. Вылететь на свободу она не успела. Лежала под плитами, кирпичами, чайниками, половниками, шумовками, разбитыми чашками, пианинами, обгорелыми коврами, столами, шкафами, вешалками, оплавившимися зубными щетками, телефонными проводами, люстрами, батареями, паркетными досками. Ее вытащил из-под руин Тема. И все эти годы так и тащил ее и Колю на себе. Обнимал их и всех, кого знал и видел. А недавно сказал вдруг перед сном: «Мама, я так устал от любови». Что? Как это? Но Теплый не добавил ни слова и тут же отправился в поход. С черным драконом и анакондой. Путь их был в Африку.

Глава пятая

Коля ждал ее, открыл железные ворота, она опустила стекло – в кабину вплыли все те же горькие запахи сада, фары вынули из тьмы желтые кружевные тряпочки на черных ветках.

– Голодная? Ужин горячий, – говорил Коля, снимая с ее плеча тяжелую сумку.

Почему в злых своих воспоминаниях о нем никогда, никогда она не помнила об этом – заботливый, добрый! Как был, так и остался, и ужин горячий, потому только, что этот ужин для нее он разогрел!

В доме все давно спали. Она жевала котлету, по усевшемуся на холодильник телевизору Брюс Уиллис мочил гадов, Коля глядел не отрываясь, иногда оборачивался на нее – восхищенно, во как он его! Мальчишка, мальчишка, сейчас вовсе не хмурый, благодарный ей, что взяла да и приехала сегодня, раньше, просто так, нипочему.

Утром она проснулась рано, только-только рассвело, что-то хорошее ждало ее, что-то было. И вдруг – да же! Проект. Скорее заглянуть в разорванные конверты. Она беззвучно поднялась, вынула из сумки голубой конверт, прочитала обратный адрес: «Ярославская область, г. Калинов, улица Рябиновая. Голубеву С.П.».

В конверте лежала стопка листов, напечатанных, господи боже ты мой, на машинке, на «Эрике» в жестком чехле с железным замочком, у мамы была в детстве такая же! Но бумага не прежняя – белая, гладкая, парадная. К первой странице прижата скрепкой копия дореволюционной фотографии.

На крыльце стояла, видимо, семья. В центре – человек в очках, в длинном черном одеянии – священник? Рядом, кажется, его жена, дети… Тетя открепила фотографию – из-под нее выпал сложенный двойной тетрадный листок, исписанный от руки.

Уважаемая редакция!

Пишет Вам учитель истории и математики средней школы города Калинов, Ярославской области РФ, Сергей Петрович Голубев (1938 г. р.). Откликаюсь на призыв Вашей газеты и отправляю материалы для рубрики «Семейный альбом» – фотографию и рассказ о тех, кто на ней. Фотография, копию которой Вы видите перед собой, стоит передо мной на столе, в темной деревянной раме – бледно-серая, в белой пороше времени снизу, с истершимся нижним уголком – «заветрившимся», как говорила мать. Она тоже есть на этой фотографии – девочка в белом платье. Историей своей семьи занимаюсь уже несколько лет, это только малая часть собранных мною материалов.

Буду рад, если что-то из моих разысканий Вам пригодится.

С уважением, С.П. Голубев.

Тетя отложила листок, еще раз взглянула на снимок и погрузилась в машинопись.

Вот они все, на крыльце собственного ярославского дома. Это одноэтажный, деревянный, с мезонином дом, – старательно объяснял Сергей Петрович. – Во всех окнах висят белые кисейные занавески, в том, что ближе к крыльцу, виден горшок с бальзамином. Под крышей, правее, мутный черный кружок – ласточкино гнездо с птенчиками, детская радость. У крыльца – кусты сирени. Позади дома, пусть его и не видно, небольшой сад, с ровными дорожками, клумбами, кустами крыжовника и смородины по краям – матушкино царство.

Снимок сделал гостивший в Ярославле по делам родной брат матушки (моей бабки) Павел Сергеевич Сильвестров, купец из Москвы, увлекавшийся фотографией. И фотография у Павла Сергеевича получилась почти профессиональная – четкая, крупная, необыкновенно удачная.

ОТЕЦ ИЛЬЯ (1856 – 1918)

В центре – отец Илья. Худой, высокий, в черной рясе, с густой бородой – темно-русой в рыжину (по воспоминаниям матери), с длинными, в молодости вьющимися, а теперь прямыми волосами, зачесанными назад. Батюшка без головного убора. Большой круглый лоб, железные очки. За очками в глазах – ум, тишина, усталая строгость.

Дед напоминает здесь не столько попа, сколько разночинца-интеллигента. Так оно отчасти и было, только, конечно, наоборот – это разночинцы вышли из поповского сословия и напоминали своих отцов и дедов, провинциальных дьячков и иереев.

Родился отец Илья еще при крепостном праве, в 1856 году, в семье сельского священника отца Герасима. Отец Герасим служил в сельце Видово, что в двадцати верстах от Переславля.

Детство Ильи прошло в избе, он жил с отцом, матерью, бабкой, а потом и двумя младшими братьями, сестрой и дальней родственницей Кузьминичной, вдовой дьячка. Кузьминична помогала им по хозяйству за хлеб и кров. До рождения Ильи у отца с матерью случилось горе – умер их первенец. Он рождался трудно и родился совсем слабым, желтушным – несмотря на это бабушка велела дочери постить младенца по средам и пятницам – то есть не давать молока и поить морковным соком. Мать не посмела ослушаться. Кое-как промучившись недели три, мальчик зачах и помер.

Страничка кончилась, Тетя наморщилась – далекая, жуткая, тяжкая жизнь. Узловатые пальцы злобной бабки, удушающие младенцев. Чужое горе и боль. Люди из поезда, рассевшиеся в ее комнате. Что они делают здесь? Захотелось сказать им: вон! Что же тут так понравилось Ланину? «Потрясающе!» Да, наверное, он и не читал толком?! Может, это был просто рекламный ход, чтобы она прочла повнимательнее? Или все-таки ход к ней, протянутая рука?

Она задумалась, вспомнила, как Михаил Львович улыбался ей вчера и волновался слегка, предлагая обменяться телефонами… Вздохнула, потерла глаза и взяла следующую страничку, решив дочитать все до конца, чего бы это ни стоило.

Второй сын тоже родился хилым, но с большей жаждой жить – все время пищал и требовал грудь, точно никак не мог наесться. Бабушка и для этого требовала неукоснительного поста дважды в неделю, поминая свой опыт и упрямо повторяя матери, что первенец и так был не жилец, зато саму ее бабушка вскормила вперемешку с морковным соком, и вот выжила же и не болела никогда. Но теперь мать взбунтовалась и перестала различать дни. Отец встал на ее сторону, и бабушке пришлось отступить. Так Илья выжил, а за ним и сестра с двумя братьями, в младенчестве поста не знавшими.

Илья застал еще «темные» времена – с лучиной. Вечером бабушка, зажав лучину в светец, запаляла ее на кухне. При таком-то слабом, дрожащем свете она и пряла с Кузьминичной на пару. Но однажды отец Герасим вернулся из города с чем-то объемным, длинным, обернутым в чистую холстину. С величайшей осторожностью он поставил покупку на обеденный стол и созвал домашних. Под холстиной оказалась прозрачная бутыль без горлышка на железной основе. Отец поколдовал немного с бутылью, сильно пахнуло керосином, затем велел принести горящую лучину, опустил ее в бутыль, и изба озарилась ровным светом – без трепета и миганья. До чего же он всем показался ярким! После этого стали жить вечерами при новой лампе, которую поставили в самой большой горнице. Только бабушка не изменила старине и пряла по-прежнему при лучине, на кухне.

Жизнь их была вполне крестьянская. Между службами отец Герасим пахал землю, сеял рожь – когда Илья подрос, во всем стал отцу помощником. Мать тащила на себе огород и скотину – в хлеву у них жили две телки, овцы, боров, которого откармливали весь год, чтобы зарезать осенью и понемногу есть потом в праздники. Кормили скотину сеном, которое росло на церковных лугах. Хлеб называли «папушник» и пекли нечасто, только для гостей. Чай пили тоже редко, с кусочком сахара – и чай, и сахар считались роскошью и большим лакомством. Сахарная голова, которую отец привозил с ярмарки, лежала в кладовке, завернутая в синюю бумагу, – отец выносил ее, откалывал острым косарем куски, летели мелкие голубые искры. Вообще наедались досыта редко, особенно голодно было в пост – сплошь гречневая каша да гороховый кисель, от которого все дети мучились животами.

Хозяйство священнику вести было необходимо: за требы платили немного. Просфоры, которые пекла бабушка, продавались в церкви тоже за сущие копейки, на которые не прокормить было семью. Правда, и деньги в то время почти не требовались, в деревне все было свое – свечи топили из свиного сала, валенки валяли из шерсти овец. Из льна ткали холстину, красили, платья и рубахи, сшитые из этой крашенины и носило все село. Только по большим праздникам наряжались в покупной ситец.

Отец Илья часто вспоминал потом, как получил свои первые в жизни кожаные сапоги. По неотступной его просьбе эти сапоги ему сшили «со скрипом». Он радовался, он гордился! да только скрипели они так, что, едва Илюша входил в горницу, взрослые просили его выйти, жуткий скрип заглушал разговоры. Для скрипа в сапог нарочно клалась деревянная щепка, но тут сапожник, видно, перестарался – пришлось вернуться к нему и слезно просить щепку все-таки вынуть.

Отец Герасим держал и пасеку, мед отдавал на продажу на ярмарку, как и ягоды с матушкиного огорода, хотя с пчелами он возился не столько из-за приработка, сколько по любви. Он вообще был добрым хозяином, даже в неурожайные годы снимал урожаи и вместе с тем любил читать. В доме была небольшая библиотека – Загоскин, Лажечников, Марлинский, «История» Карамзина, хотя предпочитал отец Герасим прикладные книги – по сельскому хозяйству, пчеловодству, выписывал и два журнала: «Сын отечества», а затем и «Православное обозрение», который считался из православных журналов лучшим – для сельского духовенства, склонного к увеселениям гораздо более грубым, все это было редкостью.

Впрочем, и судьба моего прадеда тоже сложилась необычно. Был он из крепостных господ Нарышкиных, круглый сирота, мать его умерла родами, повитуха в тот день…

Тетя подняла глаза: нет уж, это она точно пропустит. И она проскользила взглядом еще две странички – физиологические подробности родов, с несколько раз повторившимся словом «кровь», жизнь Гераськи, будущего отца Герасима, который, потеряв мать, а вскоре и отца (тот провалился в прорубь), поселился у бездетного священника соседнего села Голубева, приглянулся за сметливость владыке, приехавшему как-то в село служить, был послан владыкой в бурсу. Затем женился на поповской дочке, получил приход, сам начал служить, в свой срок отправил в Переславльскую семинарию старшего сына – Илью, где тот стал лучшим и был рекомендован в Московскую духовную академию – да-да, ту самую, в которой и сейчас учат на священников. Тетя начала читать внимательнее.

Приехав в Лавру, Илья по обычаю представился старенькому ректору, встретившему его в длинной темно-синей рясе, успешно прошел все экзамены, медосмотр и вскоре уже праздновал на Генеральной свое зачисление на казенный кошт.

В Академии Илью поражало все – и новые знакомства, и близость преподобного Сергия, молебен с акафистом, умилительно певшийся братией у его раки, и крепость существующих здесь традиций. На фоне дерганого ритма семинарии, множества бестолковых и часто противоречащих друг другу установлений, которые зависели от высших (и вечно менявшихся) соображений начальства, в Академии все было продумано и делалось, как заведено – по расписанию ели, учились, спали, читали, гуляли. Свои правила царили в библиотеке и номерах студентов, но в этом не было слепой жесткости системы, а был порядок.

С особенным облегчением Илья узнал, что в Академии нет общего утреннего правила и подъема в полшестого утра, что неукоснительно соблюдалось в Переславле. И кормили тут вкусно, сытно – обед из трех, ужин из двух блюд: суп, в непостные дни, даже на мясном бульоне, на второе давали и котлеты, и мясо, на третье – пирожки с кишнецом, кисель с ситным. После семинарского горохового супчика да каш здесь Илья каждый раз шел в трапезную, как на пир. По воскресеньям к студентам являлся седобородый старичок-сбитенщик, житель Сергиева Посада, Максим Степаныч. Многих нынешних архиереев и архимандритов он помнил вечно голодными юношами, покупавшими у него медовый напиток, который старик тут же и варил в большом луженом самоваре красной меди. К сбитню прилагался московский мягкий калач – все вместе стоило пять копеек. Грязноват был самовар, мутны стаканы, но все были рады лакомству, и народ вокруг всегда толпился.

В первые же дни Илья сблизился с соседом по комнате – Арсением, приехавшим в Академию из Костромы. Арсений был на два года старше Ильи, год преподавал в Костромском училище и уже сейчас ясно видел свое будущее: монашество, ученые занятия, а там как Бог даст.

Илья ничего про себя пока не знал, не понимал, глядел во все глаза и только впитывал.

Долго выбирал между богословским и историческим отделением, записался в конце концов на историческое – и не пожалел! Ключевский, Лебедев, Субботин, Голубинские – каждый из лекторов оказался интересен. Вообще в учебе, по сравнению с семинарией, гораздо меньше стало тупой долбежки, профессора желали не заучивания, а понимания, и совершенно иначе относились к ученикам – с мягкой любезностью, вниманием, без семинарского солдафонства и унижений.

И вот ведь что: каждый из преподавателей был личностью. Всеобщий любимец, кротчайший Дмитрий Федорович Голубинский, читавший им естественно-научную апологетику. Важный, громогласный, но внимательно вникавший в нужды студента инспектор Сергей Константинович Смирнов – он приходил на лекции греческого в никогда не виденном Ильей жилете, и жилет этот нравился Илье чрезвычайно. Хотя настоящим франтом был другой профессор, преподаватель истории и раскола Николай Иванович Субботин, он являлся в аудиторию в костюме с иголочки и так и лучился чистотой! Худенький в рыжем парике профессор словесности Егор Васильевич Амфитеатров, тихим, неторопливым голосом рассказывающий о пушкинском «Борисе Годунове». И, конечно, сам ректор, Александр Васильевич Горский, библиотекарь, архивист, собеседник митрополита Филарета, обладавший не только ученостью, но и сердцем. Студенты звали Горского за глаза «папашей», иногда и «папашкой», не чаяли в нем души, впрочем, и язвительные шуточки, на которые Горский был мастер (особенно охотно он высмеивал невежество), цитировали со вкусом. Илья видел его только несколько раз – говорили, что «папаша» сильно болен.

Все готовились к Покрову, храмовому академическому празднику и дню публичного акта, на который, как обычно, ждали епископа, выпускников, гостей из Москвы. Но за три дня до Покрова Горский скончался.

Академия, от профессора до первокурсника, рыдала. Горский был ректором с 1862 года, за тринадцать лет насадив здесь аскетическую и вместе с тем творческую атмосферу мужского ученого братства. И вот все рушилось. Все повторяли уныло, что никогда уже не будет Академия прежней.

На место «папаши» заступил Михаил Лузин, автор Толкового Евангелия – полный, хромой, нелепый. Дурной ученый. Компилятор! Как понял со временем Илья, это было совсем не так, но тогда это дружно повторяли все. Хотя преподавал отец Михаил совсем неплохо и в академическом отношении делал необходимую, пусть во многом и черновую работу – вводил в оборот русской богословской науки основы западной апологетики – однако после блестящего, эрудированного, глубокого Горского – кто показался бы не дурен? Молодым горевавшим по «папаше» сердцам было не до выяснения заслуг отца Михаила перед российской библеистикой.

И ему, прежде рядовому профессору, теперь не прощали ничего – ни хромоты, ни обкромсанных лип в саду, ни падающего с носа пенсне, ни трубного сморканья на лекции, ни протяжного, замогильного с легким дрожанием голоса при возгласах на службах. Слышал бы отец ректор, как на дружеских пирушках его изображают ученики и какой леденящий при этом поднимается вой! Лекции его по Новому Завету тоже казались невыносимы – Лузин читал их по желтым и, как всем казалось, пыльным бумажкам. Никто не оценил, что кроме лип новый ректор ни в чем не пытался нарушить прежние обычаи, напротив, был хранителем памяти Горского и его установлений. Нет и нет. И когда через два года отца Михаила перевели в Киев, также на должность ректора, Академия испустила облегченный и радостный вопль.

Между тем Илья учился. Как обычно прилежно, не подымая головы. Выучил неведомый прежде немецкий, подучил французский, все больше увлекаясь церковной историей и критическим методом профессора Евгения Евстигнеевича Голубинского.

Голубинский был некрасив, неэффектен. Торопливо входил в аудиторию в выношенном вицмундире, с вытертым портфелем под мышкой – низкий, крепкий, с рыжей, вечно взлохмаченной бородой. Войдя, профессор растерянно озирался, будто сомневался, в нужное ли место пришел, скользил взглядом по немногочисленным студентам – популярным лектором он никогда не был. Вынимал носовой платок, не всегда чистый, вытирал очки, водружал их на нос. Несколько мгновений отдыхал, уставясь в одну точку. Наконец, точно вспомнив, что все-таки надо начинать, суетливо расстегивал портфель, вынимал тетрадь. Сбивчиво, постоянно добавляя «эээ» и «как его», говорил. Слушать его было тяжко, но стоило вслушаться… Боже! Что он говорил! Илья был сломлен, потрясен – чуть ли не все, в чем он уверен был прежде, оказалось «благочестивым преданием», не подтвержденным фактами. Не мог апостол Андрей, да и не нужно ему было это – идти к Днепру и благословлять воздух, пустые горы – те самые, на которых позднее появился Киев. Никакие послы к князю Владимиру не приходили, не рассказывали ему про небесную службу в Святой Софии – и это оказалось позднейшей легендой. «Наш народ – историк самого невысокого качества, – бубнил Голубинский. – Политические интересы, а не верность историческим фактам водили рукой летописцев и составителей житий».

И уже ничто не смущало Илью – ни неряшливость профессора, ни дурная его дикция, ни запутанность речи. У него одного он желал учиться. Чтобы знать правду и не доверять больше сказкам. Но «Евсюха», как прозвали его студенты, в учениках не нуждался. И даже терпеть не мог учеников! Больше всего профессор желал уединения в кабинетной тиши и скрупулезного изучения источников, предпочитая «жизнь тряпичника» и «копание в хламе», как он сам это называл, преподаванию, научному руководству… Но стать руководителем кандидатки все-таки согласился, хотя и сквозь зубы.

Илья написал кандидатскую о царевиче Димитрии, но защитил ее не без трудностей – его засыпали вопросами, обвинили в том, что он слишком увлекся реконструкцией реальных событий и портретов исторических лиц, невзирая на то, что эти лица и события давно стали достоянием церковной истории. Илья, в частности, поднимал в своей работе вопрос: для чего Борису Годунову, умному, просвещенному и трезвому политику (доказательства этого также приводились в работе), понадобилась гибель мальчика, который вовсе не являлся ему политическим конкурентом – силы их были неравны. Зачем же Годунов, властитель не только умный, но и крайне расчетливый, пошел на убийство, ему невыгодное, рушившее его репутацию?

Лишь заступничество Голубинского на защите оградило Илью от неприятностей. Однако несмотря на хорошее окончание Академии (он заканчивал ее пятым), именно после защиты в репутации его появился оттенок неблагонадежности. Он тяжко это переживал.

Илье было бы проще, будь сам он, как Голубинский, убежден в собственной правоте. Но к концу последнего курса все сильнее его терзали сомнения. Если поначалу веселый дух разрушения подделок, наслоений, недостоверных слухов, всей этой накопленной веками мишуры придавал только вдохновения и сил, то к концу учебы Илья осознал вдруг, что вместе с знаниями к нему пришла и печаль – оскудела, обмелела его вера.

Все реже бывал он на службах, все равнодушней становился к обрядовой их стороне. Обнаженная жесткой рукой критического метода церковь стояла перед ним, точно голая. Предания, пусть ложные, пусть неточные, но и они составляли ее суть, были частью ее содержания, мягкими покровами, делавшими пребывание в ней уютным. Теперь же Илья знал, как много продиктовано в церковной жизни, да в той же канонизации святых, одной сиюминутной политической выгодой, не имеющей со Христом, Его жертвой и учением никакой связи. Но ведь именно этим, «назначенным» из чьей-то корысти святым он и должен молиться, петь в храме акафисты, читать каноны. Как? Если даже не уверен в их святости? Между мальчиком царского звания, упавшим на нож случайно, и заколотым из зависти простиралась пропасть, но, с другой стороны, почему? Хотя в конце концов, возможно, это было не так и важно, при каких обстоятельствах он погиб – Артемию Веркольскому довольно было оказаться убитым молнией, чтобы стать святым. Чудеса – вот доказательство. Но Илья знал теперь и цену церковным чудесам, знал, что они могут оказаться результатом экзальтации, нервного потрясения и просто плодом богатого, пропитанного мифологическими фантомами воображения летописца.

Как с такими мыслями становиться священником, как служить? Как примирить научную истину с церковной, страх Божий с поиском правды? Бог существовал, но церковь Его выдумали. Нет, она была, но кончилась еще в апостольские времена… И он не хотел иметь с ней ничего общего. Но пока держал это в себе.

Илью распределили почти в родные края – в Ярославскую семинарию. Стояло лето, он должен был ехать сначала домой… и медлил. Что скажет он отцу, который, конечно, захочет привлечь его к службе? Неужели притворяться? Он собрал вещи, сложил книги и вывез все в нанятую в Сергиевом Посаде каморку одноэтажного деревянного дома. В ней он и сидел целыми днями, пытался записать свои сомнения на бумаге, писал и рвал, едва прикасаясь к пище и только глотая чай, приготовленный хозяйкой-вдовицей. Она с каждым днем все сильнее беспокоилась о странном своем жильце. По вечерам Илью навещал соученик по Академии и сотаинник, инок Арсений, тот самый, с которым они познакомились еще при поступлении и стали друзьями. При постриге Арсению сохранили то же имя. Жизнь его складывалась пока благополучно: из Академии он вышел вторым, его оставили профессорским стипендиатом, с осени Арсений должен был начать преподавать.

На всю тоску друга Арсений возражал только одно: «Вкусите и видите». Вкусите и видите: таинства, живая молитва – и только они – делают человека свидетелем Царства Небесного, дают ему опыт жизни духовной, жизни с Богом.

Другого нет, но вкусить, видеть возможно, идя путем аскезы, работая над собой и своим сердцем, что, кстати, не менее увлекательно, чем занятия историей. И не то что нельзя, но и совершенно невозможно подчинять веру науке – истину открывает не наука, а все тот же опыт духовной жизни. Арсений говорил вдохновенно, и пока Илья слушал его, он во всем с ним соглашался, и сам начинал склоняться к монашеству. Ступить на путь самоотречения и отправиться скромным иноком хоть куда – вот что в нем зрело.

Остальные пути представлялись гораздо более безнадежными. Ехать в Ярославль, учить дубоголовых бурсаков, погружаться в душный, безотрадный семинарский быт не хотелось совсем.

Тете снова стало тяжко и немного скучно, начался новый круг описания кризиса, и она бегло проглядела страничку, другую – кажется, Арсений все-таки уговорил друга ехать в Оптину, хотя Илья в старцев не очень-то верил. Взгляд ее зацепился за «невесту».

Мог ли он предположить, что обретет себе в путешествии невесту?

Лизавета Лавровна, супруга ярославского купца второй гильдии Сергея Парменовича Сильвестрова, была особой чрезвычайно набожной, а после чудесной приключившейся с ней истории сделалась к тому же горячей почитательницей оптинского старца Анатолия. Отец Анатолий Зерцалов, скитоначальник, был не настолько популярен, как отец Амвросий, но сложилось так, что Лизавета Лавровна, не попав однажды к отцу Амвросию, который в дни ее приезда сильно болел и не принимал, отправилась к отцу Анатолию. Тот поговорил с ней – и с той поры она ездила только к батюшке Анатолию и обо всем с ним советовалась.

В Оптиной ее хорошо знали, помнили о щедрых ее даяниях, селили в гостиничном номере из лучших, приставляли к ней послушника – словом, обходились как с желанной и любимейшей гостьей.

В тот год Лизавета Лавровна взяла с собой в поездку и младшую дочь, двадцатилетнюю Анну Сергеевну. Весной Анна Сергеевна отказала второму подряд жениху, отец начинал гневаться, но и неволить дочь не хотел, времена были не давешние, силком выдавали все реже. К тому же старшие его дети – оба сына и дочь – уже вступили в брак, в совершеннейшем согласии с отцовской волей. Все три союза как прямо, так и косвенно способствовали приумножению капитала Сергея Парменыча. На Анюте, отцовской любимице, синеглазой и самой красивой из детей, можно было передохнуть, позволить ей выбрать, кого захочет… Но она кобенилась и двоим – один лучше другого! – дала от ворот поворот. А недавно еще сказала матери – и не в шутку, со всею серьезностью! – что желала бы уйти в монахини. Что было совсем уж полной и глупой ересью. Сергей Парменыч заторопился и заторопил жену: пора, пора выдавать девку замуж, чтобы повыветрилась из головы ахинея, хоть уж и за кого.

Лизавета Лавровна взяла Анюту с собой в Оптину. Но с опаской думала: а ну как и правда скажет батюшка – в монастырь, да хоть в то же Шамордино, оно рядом с Оптиной – и случаи она такие знала. Что ж, такова, значит, воля Божия. Но домой тогда лучше не возвращаться.

Илья увидел Анюту и мать после всенощной в общей зале гостиницы, где они мирно пили чай с сухариками. Арсения с ним, весьма промыслительно, не было, он побежал после всенощной здороваться с приятелями. Давно уже Илья запретил себе лишний раз смотреть на женщин и, казалось, совершенно убедил себя – смотреть-то там не на что, но тут… Оттого ли что был он растерян и пребывал в смятенных чувствах, оттого ли что Анна Сергеевна и в самом деле была необыкновенно хороша собой, а только в этот самый первый вечер Илья, вопреки и другим своим правилам (не говорить подолгу с незнакомыми, не болтать!), вдруг открылся, рассказал Лизавете Лавровне и Анне о себе, где родился, как учился, а под конец признался, что думает сейчас, куда податься дальше. Тяжко ему было в тот вечер, даже медовое оптинское пение на всенощной не уврачевало ран, но за чаем он разговорился, ожил и радовался, что отпустило. Анна Сергеевна, в отличие от матери, которая больше соблюдала приличия и заметно уже позевывала, слушала его чутко. Глядела на него синими глазами, да так чисто, а вместе с тем весело. И до того веселье это было приветливое, что дважды за вечер Илья поймал себя на дикой мысли: с этой и жизнь можно прожить.

Лизавета Лавровна рассказала между прочим, что завтра они идут к отцу Анатолию, в скит, поведала о чудесах, что случились с ней по его молитве, и Илья, хотя накануне говорил Арсению, что поживет «так», времени у старцев отнимать не будет, сейчас же сказал, что собирается к старцу тоже. И как раз, вот совпадение, прямо завтра.

На следующий день Илья и паломницы из Ярославля около часа провели в приемной старца рядом, Анна Сергеевна читала Псалтырь, Лизавета Лавровна перебирала четки, Илья пребывал в задумчивости – они почти не говорили. Мать с дочерью зашли первыми, вышли минут через двадцать, Лизавета Лавровна плакала, Анюта явно была сильно взволнована, но келейник уже звал Илью.

В келье слегка пахло чем-то кислым, знакомым с детства, как в крестьянской избе, но еще сильнее – яблоками. Гора яблок высилась на столе, прямо на книгах. И под столом Илья разглядел два завязанных холщовых мешка – август, посетители несли старцу плоды из собственных садов. Старец – высокий, грузный, но, как показалось Илье, совершенно обыкновенный старый священник – сидел перед ним на лавочке и пригласил его сесть рядом.

«Зачем я пошел к нему?» – мелькнуло у Ильи, но вскоре уже он рассказывал, стараясь говорить покороче, о своих сомнениях и вопросах.

В ответ на его слова о неясности будущего пути отец Анатолий сказал, что ученых занятий оставлять совсем не надо, нужно только направить свои знания на «служение обыкновенному человеку». Что это значит, Илья тогда не понял, но почувствовал, что этот совсем простой в обращении и словах батюшка за несколько минут как-то уже сумел сделать так, что сердце Ильи обратилось в птенца и теперь трепещет и ловит каждое его слово.

Услыхав про охлаждение к церкви, отец Анатолий поднялся, обнял юношу за плечи, вместе с тем и поднимая его, указал ему на иконы, плотно висевшие в его келье, и произнес: «Да ведь она нам мать. Когда ты молишься Богу, так и надо, как ты сказал, так и надо – ты и Он, больше – никто, никого и ничего между вами, ты и Он. Но трудно одному. Ведь если дождь польет, град посыплет? Вот тебе и крыша над головой, и стены, и таинства. Она помогает устоять, она мать».

Тысячу раз слышал Илья все это и давно не воспринимал всерьез, но тут с изумлением ощущал: Покров, который утратил он в своих ученых занятиях, отец Анатолий запросто, в несколько минут вернул ему! «Давай помолимся, Илюша», – говорил старец. И молился тихо, тяжело опустившись перед иконами на колени. Илья тоже стоял на коленях рядом, но уже только плакал. «Любовь, вкусите и видите, любовь Божия – вот она какая – вот что», – неслось у него в голове, но потом пропало и это, присутствие Божие заполнило маленькую келью и не оставило места ни для чего другого.

Дерево росло прямо из угла кровати, возле ног – разве было оно здесь прежде? Дуб, точно – с первыми зелеными листьями, но разве не осень? Тетя очнулась… дрема заволокла очи, вот что… Коля все спал, так и лежал неподвижно, посапывал, уткнувшись носом в подушку. На улице уже сияло солнце, послышались шорохи на дворе – встал Колин отец и сразу взялся за какую-то работу. Она увидела, что прочитала уже больше половины, подумала, что сейчас уже кончится этот украденный часик, и заторопилась – дочитать, закончить!

Илья вернулся к себе в номер, точно слепой, совершенно забыв о красивой соседке, молился полночи, затемно отправился на полунощницу. Каждое слово службы живым пламенем откликалось в нем, и хотелось молиться еще, дальше, подставляя душу поближе к этому очистительному божественному огню.

В трапезной за обедом, на женской стороне, он увидел Анну Сергеевну и вспомнил с болью, что забыл спросить у отца Анатолия благословения на иночество. Тот, впрочем, пригласил его еще приходить. Тем же вечером Илья отправился к старцу снова. На этот раз батюшка говорил с ним совсем недолго. Только улыбался чуть, приговаривая непонятно: «Ну, вот, Илюша, видишь, как…» Видел, Илья видел теперь и знал, что никуда из Оптиной не пойдет. Попросил благословения на иночество, но отец Анатолий, глянув ему в глаза, отвечал с тихой усмешкой, что высок путь монашеский, да ведь кому-то и детей надо рожать, и учить этих самых детей! Так что «в девках сидеть больше нечего, надо жениться и идти в ученые». – «Но ученое же у нас монашество?» – «В ученые попы», – уточнил отец Анатолий и уже хотел отпустить Илью, насыпая ему в горсть яблоки, как и вчера, но вчера он этого даже не заметил и долго вспоминал потом, откуда в карманах яблоки.

– Но где же мне искать невесту? – растерянно спросил Илья, не желая еще уходить, и услышал, что вот как раз невесту-то ему будет найти «проще пареной репы». «Женись на той, какая первая понравится, – добавил старец, – долго не думай. На первой, что проймет!» Проймет? Но отец Анатолий уже ласково его выпроваживал.

Интересно, что с Лизаветой Лавровной и Анютой старец говорил совершенно в том же духе, повторив несколько раз, что засиживаться Анне в девках не стоит и о монастыре речи тут нет, но и искать богатого жениха не нужно. «На ваш век, Лизаветушка, хватит», – видимо, подразумевая капиталы Сергей Парменыча, сказал старец. И уточнил, что выходить замуж следует за первого же, на кого дочь всерьез положит глаз. А дальше уж Бог благословит.

Вечером паломники снова встретились в гостинице. Словоохотливая Лизавета Лавровна не преминула заметить, что Илья вчера куда-то пропал, а они ждали его чай пить, но что сегодня он «будто отмытый», присовокупив, что вот она, благодать старческая. Молодые люди переглянулись, улыбнулись друг другу и снова проговорили до позднего вечера. Следующий день они провели уже неразлучно, вместе посетили скитскую службу, источник, а перед самым отъездом явились к старцу вдвоем. Он благословил их на супружество, с каждым поговорил отдельно, а потом и двоим давал общие наставления и предупредил их о чем-то, отчего оба снова вышли заплаканные.

Спустя два месяца раб Божий Илья венчался Анне, а она ему. Венчание происходило в церкви святого Власия, в Ярославле.

Сергей Парменыч, торговец мукой и крупами, поначалу считал это замужество пустой жениной причудой и возражал. Дело было неслыханное: с поповичами Сильвестровы от века не роднились, да к тому же ни кола у жениха ведь не было, ни двора. Но любимая Анюта выглядела по возвращении из Оптиной такой счастливой и словно бы распрямившейся. А главное, совершенно перестала и поминать об уходе в монастырь. Познакомившись с Ильей и поговорив с ним немного, Сергей Парменыч махнул рукой и согласился. Хотя до конца дней своих посматривал на зятя свысока. Но на приданое все-таки не поскупился, купил дочери деревянный дом с садом, террасой и мезонином. В нем молодые и стали жить-поживать да детей приживать. Этот дом и запечатлен на фотографии.

Илья вскоре был рукоположен в дьякона, затем – в иерея и начал служить – в Успенском соборе. В 1918 году собор бомбила, но не разбомбила Красная Армия, в 1937 году он был взорван, семьдесят лет на месте его росли деревья, пока к 1000-летию Ярославля не начали строить новый собор – неузнаваемый, на прежний совсем не похожий. В чем же смысл «восстановления»? В размерах! Новый крупнее, и в нем просторно и хорошо будет служить архиереям. Русь все та же! Но не буду отвлекаться.

Анна Сергеевна окончила Мариинскую ярославскую гимназию – отдавать дочерей в гимназию у состоятельных купцов стало принято – и вполне могла оценить образованность мужа, больше того: любовь его к чтению и ученым занятиям вызывала в ней глубокое уважение. Сама она тоже любила читать – русскую классику, любимыми ее писателями были Лев Толстой и Лесков, из поэтов – Алексей Константинович Толстой и земляк – Некрасов, многое она знала из него наизусть.

Анна Сергеевна имела, что называется, «детскую веру», не задававшую вопросов и во всем доверявшую Богу. На фотографии она единственная сидит – на невысокой табуретке, возле батюшки, в длинном сером платье: черты белого лица ровные, совершенно правильные, забранные в пучок волосы все еще темны, но более ничего сказать невозможно. Матушка, несмотря на очевидную свою красоту в молодости, на фотографии получилась бледней и невыразительней других, точно к тому времени вся растворилась в муже и детях.

Это не мешало ей проявлять твердость и волю в ведении хозяйства, дом держался ею. Был у нее прекрасный сад, в котором росли яблони, груши, сливы, вишни, и все созревало, а потом варилось, сушилось, хранилось в погребе до зимы. И цветы матушка очень любила, возле дома цвели клумбы, а в доме устроена была специальная горка, на которой росли герань, мирты, столетник, фикус, драцены. По окну вился по невидимой натянутой леске виноград. Однажды кто-то из прихожан, посетивший Святую землю, подарил отцу Илье громадную шишку кедра Ливанского. Матушка вынула из шишки несколько орешков, посадила в горшок и вывела два деревца, которые потом собственноручно пересадила в сад.

Обретя счастье в семейной жизни, отец Илья, как и заповедал ему старец Анатолий, не оставил занятий историей и старался подчинить их службе «обыкновенным людям». Регулярно писал просветительские тексты в приложение к Ярославским епархиальным ведомостям, занимался краеведением. Занятия наукой это заменило ему не целиком, но годы и новые заботы примирили батюшку со многим.

Он выписывал из столицы «Исторический вестник», «Русский архив», газету «Русские ведомости», преподавал в Ярославской семинарии, Мариинской гимназии, некоторое время – и в Демидовском лицее, был уважаем прихожанами и учениками, но в среде духовенства оставался одинок – все близкие приятели его были не из священников, а из светских историков и краеведов.

На этом история отца Ильи заканчивалась, была она самой длинной, дальше, как увидела Тетя, следовали рассказы про его сыновей, и она остановилась, задумалась. Откуда Голубев узнал все это? Значит, кто-то из его героев дожил до того, чтобы рассказать ему про скрипучие сапоги, сбитенщика в Лавре, старца и молитву в яблочной келье, горку с фикусом и драценами? А если этот неведомый учитель из Калинова все это сам сочинил? Нет, невозможно, вот же фотография. Кто там следующий, ага, судя по всему, вот этот белокурый крепыш с открытым лицом.

ФЕДЯ (1888 – 1937)

Рядом с батюшкой на фотографии, на ступень выше его, стоит старший сын. Только ступенька делает Федю выше отца, был он крепким и невысоким, породой и осанкой в купеческую родню. Федя снят в семинарской форме на пуговицах, которую надел специально для торжественного случая. Смотрит серьезно, ясно. Но даже сквозь выцветшую бледность фотографии угадывается румянец на щеках. Федя обладал отменным здоровьем, отлично плавал, быстро бегал, катался на велосипеде. Был он самым добрым и открытым в семье и всегда оставался любимцем матушки, от которой унаследовал цельный и неунывающий характер. Федя единственный из сыновей последовал стопами отца и пошел в духовное звание.

Так же, как и отец Илья, путь свой он начал в духовном училище, правда, ярославском, куда поступил сразу во второе отделение. Азы наук Федя прошел дома, под руководством молодого и веселого дьякона Валериана Сидельникова, бурно хохотавшего над Федиными ошибками в латыни, но объяснявшего доходчиво и просто.

После живых уроков Сидельникова поначалу скучно и тяжко показалось Феде в училище. Телесные наказания были давно отменены, но дух в бурсе царил прежний: процветала зубрежка, главным рычагом воздействия на учеников оставались унижение и страх. Между преподавателями и сидевшими за партами мальчиками простиралась пропасть. В минуты особенно сильного волнения Федя, с детства еще, начинал слегка заикаться, отчего вскоре и получил прозвище Balbus. Был он физически крепок и мог за себя постоять, так что сильно его не донимали, и все-таки обидное прозвище не отклеилось от него до конца училища. Душа у него была нежной, и в первый год Федя чувствовал себя всегда готовым к обиде, боли, ходил, что называется, с опущенной головой. Тогда-то, десяти лет от роду, он и понял цену выражения «камень на душе». Этот камень ложился на душу, едва он отворял дверь училища.

Ни отцу, ни матери вникать во все это не приходило в голову, да он и сам никогда не нашел бы слов рассказать про училищную скуку, тяготу и обиды, тем более что отец так брезгливо и так удивленно морщился, когда Федя приносил плохие отметки, что вернее было молчать. Еще бы: сам-то батюшка всегда был лучшим! Федя это знал, знал, но не мог заставить себя учиться хорошенько – не так трудно ему было, как скучно. Так все бы и продолжалось, если бы не странная, мимолетная встреча с Архангельским, учителем русского языка.

Наступил последний перед вакациями день. Занятий в училище уже не было, оставалось только сдать в библиотеку книги и получить задание на лето от этого самого Архангельского, который был Федей сильно недоволен, перевел его в следующий класс с низшей оценкой и при том лишь условии, что все лето Федя будет заниматься.

В преддверии рекреакции мать велела Феде одеться понаряднее. Выдала ему свежую рубашку и новый, только что сшитый люстриновый пиджак, с большими стеклянными пуговицами. Несмотря на близящуюся свободу, Федя был невесел. Медленно шел он по темному, пахнущему сыростью коридору первого этажа училища и думал, что задание наверняка будет большое, нудное, вот и сиди все лето, не подымая головы. И тут солнечный луч, как-то пробравшийся в плесневелую коридорную тьму, заиграл на его пуговицах. Пуговиц было шесть, и шесть ровных кружков света вспыхнули и заплясали на желтых стенах. Все забыв, Федя стал двигать кружками по стенам, вниз и на потолок. Чуть подпрыгнул – и солнечные зайчики так же резво скакнули вверх! Сдвинулся в сторону – и послушно сдвинулись кружки… Как вдруг чья-то фигура выросла прямо перед ним. Архангельский! Темнобородый, с черными быстрыми глазами, он, как видно, давно уже наблюдал за ним. Страшно сконфузился Федя, сейчас же принял скромный вид, опустил глаза. Но учитель в ответ только засмеялся! И не сердито, а весело. Отсмеявшись, поманил Федю поближе, протянул ему грамматику: «Почитай летом эту книжку». Тут Архангельский снова улыбнулся, положил ему на голову ладонь, провел по коротко стриженным волосам и отпустил с Богом.

Это и было заданием на лето, которого Федя напрасно так боялся. Книжка оказалась хороша, с интересными историями, картинками. И нежна была учительская ласка. Камень, так долго лежавший на душе, скатился и пропал вовсе. Точно Федя вдруг прозрел. С той поры он полюбил русский язык, особенно письменные задания, и сочинения его стали первыми в классе. Понравилась ему и география, и история, хорошо он стал успевать по математике и по языкам – словом, учился все охотнее и лучше, пока не добился того же, чего в свое время и отец Илья, – отправился учиться в Духовную Академию, где помнили еще его отца.

Правда, Академия была уж не та, Феде пришлось быть свидетелем ее разгона – на глазах его увольняли лучших преподавателей. Он бежал за утешением в Зосимову пустынь – к игумену Герману и иеросхимонаху отцу Алексию, «принявшим его в свою любовь», как писал он в письме отцу. Отец Алексий, участвовавший потом в избрании патриарха Тихона, тогда еще не такой знаменитый, благословил Федю принять постриг, что он и сделал, получив имя Серафим. По окончании Академии иеромонах Серафим стал насельником московского Чудова монастыря, уже накануне революции сделался игуменом, а вскоре после того пошел путем многих, путем арестов, ссылок, невыносимых страданий. Он погиб на Соловках в 1937 году. Помнившие его в один голос говорили о главном даре отца Серафима – благоговении.

Один человек, видевший его в ссылке, предшествующей Соловкам, так и написал о нем в своих записках, опубликованных уже после перестройки: «Услышав, как служит отец игумен, на полянке, в лесу, я впервые всем сердцем ощутил страх Божий. Я воочию увидел – слушая, как давал он возгласы, как читал Евангелие, – что этот страх есть такое. Любовь и трепет. Так показал мне батюшка, и так я с тех пор и верю». Тот же автор пишет и о том, что отца Серафима никогда не видели обозленным, даже в самых жутких, унизительных и грязных ситуациях он умел хранить достоинство.

Лишь сестра его, моя мама, Ирина Ильинична Голубева доподлинно знала, как погиб брат, но не открыла этого и на одре смерти. «Слишком страшно! Нет, не надо повторять». В жизни она пересекалась с Федей нечасто, он ведь был старше ее на 18 лет, но именно о нем говорила со слезами, повторяя: «золотое сердце», «святой человек».

МИТЯ (1890 – 1918)

Рядом с Федей – Митя, высокий, с темно-синими (как было известно) материнскими глазами, с мягкими русыми кудрями, еще не состриженными: фотографию делали летом. Митя был самым красивым в семье, но и самым озорным, бедовым. «Шило в заднице», – говорила про него моя бабушка Аня.

Вот и на фотографии он смотрит мимо камеры, всем своим видом показывая: вот только отпустите меня! Мигом рвану на Волгу, ловить с ребятами лещей и колюшку, искать под камнями раков.

Митя был одарен артистическими талантами – прекрасно пел, по требованию отца на праздничных службах всегда стоял в церковном хоре, хотя сам это не любил, это было мукой и скукой – распевать целую бесконечную службу да еще ходить на спевки. Митя и рисовал хорошо, особенно любимых своих солдатиков, а еще необыкновенно похоже изображал их няню, отца дьякона на именинах, торговца булавками, медведя, объевшегося медом. Отец Илья этих кривляний не поощрял, всегда обрывал их очень резко. Но Митя не обижался, он с детства бредил подвигами и мечтал стать вовсе не артистом, а военным, непременно полководцем, над изголовьем у него висел вырезанный из журнала портрет Суворова, у кровати вечно шагали и сражались оловянные солдатики. Был он первым драчуном среди мальчишек. И страстно завидовал ярославским кадетам, завел даже себе среди них приятелей и верить не хотел, что жизнь их совсем не такая праздничная, как ему представлялось.

Начитавшись про переход Суворова через Альпы, Митя раздобыл охотничьи лыжи и катался на них зимой. Кататься на них было неудобно, но он терпел – тяжело в ученье… В метель делал себе парус за плечами: крепил кусок ткани на двух перекрещенных палках – и мчался вперед. С лыжами Митя пижонил, мальчишки над ним посмеивались – лыжи (к тому же не охотничьи, а обычные) были барской причудой, братья катались по-другому – к валенку привязывалась дощечка, другой ногой нужно было толкаться – получалось что-то вроде зимнего самоката.

Окончив училище и семинарию, Митя успел поучиться и в их Демидовском лицее. В священники идти Митя отказался. Отец с этим смирился, возложив все надежды на верного Федю. Но и в лицей Митя поступил тоже, кажется, оттого лишь, что учиться там особенно было не нужно, в народе про Демидовский говорили, что лучше всего там учат на бездельников. Из уст в уста передавались истории о том, как однажды из заносчивого Петербурга в лицей пришла корреспонденция с якобы случайно допущенной ошибкой. В адресе значилось: «Демидовский юридический музей».

Еще в семинарии Митя примкнул к кружку самых беспокойных учеников, писал под псевдонимом сатирические заметки в рукописный журнал, который тайно собирался в снятой комнате одного из мальчиков. В журнале критиковались семинарские порядки и самые косные преподаватели, читать его давали только самым надежным товарищам.

Отец Илья знал о настроениях сына, не раз говорил с ним, повторял, что бунт – это гибель невинных людей, миллионов младенцев, стариков, женщин, реки крови. Одни погибнут, но жизнь от этого не станет справедливее, он приводил ему примеры уже бывших в России бунтов и их последствий… ненадолго Митя с ним соглашался. Пока не поступил в Лицей, где и стал законченным революционером. Подтолкнула его к этому одна история, в общем, самая обыкновенная, но в Мите она совершила переворот.

По Поволжью в очередной раз прокатился голод, в деревнях вымирали семьями, не имея помощи ниоткуда. У многих лицеистов родственники жили в голодающих деревнях и рассказывали жуткие подробности – доходило и до детской проституции за кусок хлеба, и до людоедства. Сидеть сложа руки было невозможно. Но что сделаешь, как помочь тысячам несчастных? Митя с товарищами долго совещались, пока не решили наконец организовать в Ярославском театре благотворительный спектакль в пользу голодающих. Сначала мальчики отправились в театр, но там полный, смуглый антрепренер Коровецкий, недобро поглядывая маленькими глазками, отправил их к губернатору.

Совершенно не сомневаясь в успехе затеянного благородного дела, Митя и двое его друзей на следующий же день с утра пришли к губернатору на прием. Прождали его три часа и наконец были вызваны. Да только по отдельности! Митю вызвали первым.

Дмитрий Николаевич Татищев усадил его в кресло напротив, ласково расспросил, кто его родители, чем занимаются братья, уважительно качал головой, сказав, что отца Илью, конечно, знает, встречался да и читал, но под конец беседы, когда разговор наконец добрался до цели прихода, внезапно сменил тон и произнес металлическим голосом, медленно и ясно: «Никакого голода, молодой человек, в Поволжье не было и нет. Есть только некоторый не-до-род (он так и произнес это слово по слогам, словно бы пытаясь впечатать его в Митину память). Таковы официальные сообщения из Петербурга. Правительству гораздо более известно, что происходит в империи, и оно намного лучше вас, молодой человек, знает, что и когда надобно делать. И запомните: правительство очень не любит, когда молодежь мешается не в свое дело. Подумайте о своих родителях, о своей карьере и о том, следует ли совершать то, за что по головке вас точно не погладят», – с этими словами губернатор выпроводил совершенно потерявшего дар речи Митю восвояси. Митя прошел мимо своих товарищей, сидевших в приемной, молча и все так же, не говоря ни единого слова, бросился к Волге. Долго бродил он по берегу, сжимая кулаки, что-то выкрикивая, только вечером вернулся домой – продрогший, внутренне перевернутый. Рассказал все, что случилось, отцу. Но услышал, что идти против рожна бессмысленно и снова все то же… бунт против системы обречен. Единственное, что мы можем… тихо делать свое дело.

С этого дня начался постепенный отход Мити от семьи.

Он во что бы то ни стало решил переделать этот мир лжи, лицемерия, равнодушия богатых к обездоленыным и идти против рожна, переть обязательно! Вошел в марксистский подпольный кружок, порвал с церковью, демонстративно сняв нательный крест и положив его на стол в отцовском кабинете. Отец Илья, обнаружив крест, сказал Мите с усталостью обреченного, что будет хранить его до первого требования. Но Митя креста своего не потребовал назад уже никогда. Вскоре он уехал из родного Ярославля в Рыбинск, затем – в Нижний, везде занимаясь агитацией среди рабочих. Долгое время чудом избегал ареста, но в конце концов был выдан теми же, кому он обращал свои проповеди, просидел около трех месяцев в нижегородской тюрьме и вышел, чтобы заниматься тем же. Домой он не писал, мать вызнавала о нем кое-что через его старых лицейских товарищей.

Революцию Митя встретил в Рыбинске, стал красным комиссаром, затем стрелял по родному городу и церквям во время Ярославского восстания, но недолго. Сохранился протокол его допроса в ЧК, из которого выяснилось, что сначала Дмитрий Ильич Голубев на стороне красных участвовал в подавлении восстания в Рыбинске, затем как опытного бойца и командира его перебросили в Ярославль подавлять «белогвардейский» мятеж, и он даже стрелял в первые дни по родным церквям и стенам, пока не бежал, оставив отряд. Бежал, как он сам признался на допросе, «не желая дальше сражаться против родных и близких ему людей», но и на их сторону Митя переходить не хотел, поскольку «не разделял их взгляды». Его задержали уже в Костромской губернии, в начале августа, сейчас же препроводили в Ярославскую тюрьму, где вскоре и расстреляли за «предательские по отношению к власти Советов действия».

МАНЯША (1893)

Маняши на фотографии нет, она прожила восемь месяцев и скончалась от пневмонии. Отец Илья, который ждал, не мог дождаться девочки, после смерти Маняши навсегда ссутулился и стал мягче к людям, но словно бы и равнодушней, вся строгость его, которую испытали на себе Федя и Митя, точно вытекла, ни Грише, ни тем более Ирише, в которой он не чаял души, ее уже не досталось.

ГРИША (1895 – 1916)

С другой стороны от братьев, ближе к матери, стоит Гриша, стриженый, лобастый, очень похожий на отца Илью. Гриша смотрит в объектив внимательней всех – ему одному здесь интересно, как устроена эта блестевшая окуляром штука.

Гриша любил все живое – насекомых, жуков, бабочек, ловил их, разглядывал под лупой, начинал делать энтомологические коллекции и ни одной не закончил. И растения Грише нравились, в детстве был он первым помощником матери на ее клумбах. Отец подарил ему микроскоп, он сидел над ним, зарисовывал клетки, вскрикивал от восторга, вообще был увлекающейся натурой. Гриша очень любил Митю, тянулся за ним в чем мог, восхищался, подражал в манерах и, между прочим, тоже был одарен музыкально, хорошо пел и тоже отбывал повинность в церковном хоре. Правда, с большей охотой, чем Митя. У него вообще был легкий характер – уступчивый и мягкий.

В детстве он чаще других возился с младшей сестрой, был ее воспитателем, учителем, рассказывал все, что знал сам. Как называется какая травка, какие животные живут в экваториальной Африке, научил определять по свистку, что за пароход идет. Сиплый, басовитый – «Прогресс». Ровный тенор – «Гоголь». Отрывистый, будто задыхается – «Джон Кокериль». Бас, похожий на «Прогресс», но сипит гуще – «Князь Михаил Тверской». Они соревновались, но Гриша всегда выигрывал – угадывал лучше, Ириша была не так музыкальна.

В начале 1915 года Гриша будто решил сыграть в боевого, вечно настроенного на войну Митю, ушел на фронт добровольцем, правда, не воином – братом милосердия, и погиб летом 1916 года под белорусскими Барановичами. Незадолго до смерти он получил Георгиевский крест 4-й степени – за вынос с поля боя двух офицеров.

Но пока все живы.

Вот и смешно выпучившая глаза девочка в облаке светлых (на самом деле рыжих) волос, с белым бантом-блином на голове, в белом кружевном платье – моя мама. Любимица батюшки, который столько лет молил Бога и матушку. «Девочку-девочку» – точно заклинал ее, заколдовывал. И вымолил себе кудрявую умницу, рыжеволосую, сероглазую – легкая батюшкина рыжина вспыхнула в дочке ярко, но лицом она пошла в мать – прямой ровный нос, высокий лоб, строгий подбородок. Батюшка и сам не отдавал себе отчета, почему хочет дочку. Но время показало, как он был прав: кровавые потрясения наступившего века девочек задели меньше.

Ирина Ильинична родилась за два года до начала нового столетия, ею единственной приумножился голубевский род. На фотографии она сидит на коленях у матери, сжимает любимую куклу, тряпочную Мусю с накладными косами, свитыми из пеньки. Муся повернута к зрителям лицом – ей тоже надо сфотографироваться.

1902 год

Простите меня, понимаю, рассказ мой слишком затянулся, спешу добавить только краткие факты: отец Илья погиб в июле 1918 года, во время Ярославского восстания, спасая из огня женщину с младенцем. Ирина Ильинична, моя мать, умерла в 1988 году, дожив до 90 лет, только в конце жизни она передала эту фотографию мне. Анну Сергеевну, бабушку, я хорошо помню, она умерла в конце войны. Была баба Аня светлой чистой старушкой, старой без дряхлости, очень верующей, ликовавшей, когда в Калинове в 1942 году неожиданно открыли церковь.

Сам я пока жив и относительно здоров, хотя, к сожалению, бездетен. Из рода Голубевых – я последний.

Сергей Петрович Голубев,

учитель истории школы № 15

г. Калинова

Коля смотрел на нее сонными, детскими глазами только что проснувшегося человека.

– Ты не спишь уже? – он потянулся. – Что читаешь?

Послышалось шумное шлепанье.

– Мамочка, ты! Приехала!

Теплый. В одних трусах, босиком! Прыгнул к ним в кровать, Тетя сейчас же прижала пятки к себе – ледышки! Что ж ты бегаешь без тапочек? И где твоя пижама?

– Там знаешь какой туман? Ничего не видно вообще! – не отвечая на вопросы, говорил ей Теплый. – Но я все равно… – он замолчал, хитро улыбнулся и победно закончил: увидел твою машину!

Глава шестая

Сергей Петрович Голубев оторвался от расшифровки, взглянул в окно: в кормушку, подвешенную на березе у самого дома, спорхнула синица. Желтое подвижное пятнышко в сером облачном дне.

Как ни сопротивлялось лето, осень пришла, просочилась сквозь темноту – ночь оставляла для нее дверь незакрытой. Под утро ударяли заморозки, и все чаще сыпали дожди. Анна Тихоновна накрыла грядки пленкой. Улетели ласточки, трясогузки, дрозды, горихвостки, даже зябликов и любимых пеночек он не встречал уже несколько дней, хотя они-то обычно не торопились. Но и их никакое тепло бабье не обмануло.

В последние годы Сергей Петрович полюбил птиц. Приспособил в садике несколько кормушек для них, каждый день насыпал корм, наблюдал за ними в бинокль, вел дневник прилетов-отлетов и аккуратно записывал все замеченные виды. Засек их в Калинове и окрестностях уже девяносто восемь.

Вообще-то он недолюбливал это время, когда в несколько накатов все пустело – первыми Калинов покидали дети и городок резко стихал, смолкали крики на футбольном поле, визги у реки – все, кто приезжал на каникулы к бабушкам, возвращались домой, оставались одни местные, они такого плотного шумового фона создать не могли – так, слабый писк… Затем постепенно снимались дачники, наконец, и последние летние птицы улетали. Но в этом году Голубев точно и не замечал растущей пустоты. И сейчас, глядя на стучащую клювиком по зерну синичку, радовался. Жизнь была полна, не пуста совсем! И не в том дело, что закончилась большая конференция, только-только проводили с Гречкиным гостей. Источник радости заключался совсем в другом, забив нежданно в самую худую минуту, в последние майские праздники.

Сергей Петрович поднялся, накинул куртку и пошел прогуляться, пока нет дождя. Пошагал, как обычно, к реке, шел задами и опять, как все это время, сладко вспоминал события пятимесячной давности – те два майских дня. Как по четкам, молился ими, каждой минутой и шагом.

Хотя первый день был страшен – новый директор их калиновской школы тридцатичетырехлетний Иван Валерьевич Задохин сообщил ему, что со следующего года Сергей Петрович больше не работает в школе. Тут все и раскрылось. Груша его сдала. Ни словом не обмолвилась. Даже намека не бросила перед отъездом, не уходила, сбегала на пенсию, заткнув уши, закрыв глаза – а ведь когда-то начинали вместе, и музей школьный открывали с таким трудом, и сколько раз она потом его с этим музеем покрывала, но и он ей обеспечивал отчетность, было куда комиссии привести, сорок почти лет вместе, из них тридцать она директором, «телом» школы, он скромным, но любимым учителем, «душой». Кто-то из выпускников так пошутил на недавнем школьном юбилее.

Груша покидала Калинов, не признавшись ему, что новый, присланный директор – историк тоже. Пусть сам Сергей Петрович никакой не историк был – математик, Груша давно закрыла на это глаза, и в последние годы, почти сразу после перестройки Голубев преподавал в школе одну только любимую свою историю. Тогда Груша полна была энергии, надежд, ничуть не жалела о смене власти. И вот сбегала – якобы нянчить внуков, в Москву, к сыну! Какая из нее нянька? Но прошло ее время – вот что чувствовала она сама лучше других, люди ее поколения поумирали или просто исчезли и из департамента, и из мэрии – с новыми договариваться было все сложней… Бежала и оставляла корабль.

Хотя когда Сергей Петрович узнал имя преемника, даже расслабился – может ли быть что злое от Вани? И действительно, при ближайшем рассмотрении Иван Валерьевич Задохин оказался совсем нестрашным, невысоким и плотным молодым человеком с русыми волнистыми волосами (чуть длинней, чем полагалось бы директору), небольшой мягкой бородой и светлыми глазами. Он мог показаться даже красивым, если бы не легкая брезгливость на лице и слишком уж прямая осанка. Словно стеснялся, что ростом мал. На педсовете, когда Груша его представляла, Ваня тушевался и краснел, как девушка, и все они, весь их немолодой уже коллектив только выдохнул тогда облегченно: прорвемся! Напрасно.

При личной беседе в таком знакомом Грушином кабинете, где висела теперь вместо портрета Макаренко икона Богородицы, а вазочка стеклянная, всегда наполненная голубыми «мишками», пустовала – тихим, ничего не стесняющимся голосом Иван Валерьевич струил и струил мутный водянистый клейстер, из которого поначалу Сергей Петрович мог выловить только разрозненные словосочетания. Но никак они не желали срастаться в целое.

– …нравственное воспитание… христианское сознание и национально-государственное мышление взывают и даже требуют… Дмитрий Донской, благоверный князь Александр Невский, стяжавшие славу и дающие пример детям… Национальный инстинкт, который, как писал Иван Ильин, необходимо прививать с раннего детства. Ролевые игры… Куликовская битва… Ослябя и Пересвет…

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Он попал сюда против своей воли, но полюбил этот мир настолько, что и не помышлял о возвращении. Он ...
В этой книге известная журналистка и автор всемирно известного бестселлера в виде бесед, искренне и ...
Антона считают наследником Тео Канеллиса, потому что родной сын греческого магната Леандер исчез мно...
Анджела прекрасно понимала, что они с Домиником не пара: она – жительница бедной западной окраины Си...
Как известно, инициатива наказуема! Но разве Даша Васильева могла пройти мимо загадочной истории? А ...
У нормальных людей за свадьбой идет медовый месяц. А у меня все не как у людей – каникулы! Чужие. Бр...