Собор Парижской Богоматери (сборник) Гюго Виктор

Флёр де Лис упала в обморок.

– Дочь моя! Дочь моя! – кричала испуганная мать. – Убирайся прочь, проклятая цыганка!

Эсмеральда в мгновение ока собрала злополучные буквы, сделала знак Джали и вышла в одну дверь, между тем как Флёр де Лис выносили в другую.

Оставшись один, капитан Феб, поколебавшись с минуту, в какую дверь ему направиться, пошел за цыганкой.

II. Священник и философ не одно и то же

Священник, которого молодые девушки увидали на северной башне и который так внимательно следил, перегнувшись через перила, за пляской цыганки, был действительно архидьякон Клод Фролло.

Читатель не забыл, вероятно, таинственной кельи, которую архидьякон устроил себе в этой башне. (Между прочим, я не знаю, не та ли эта самая келья, внутренность которой и теперь можно видеть через четырехугольное окошечко, проделанное на высоте человеческого роста с восточной стороны платформы, служащей основанием для башен собора. Теперь это не что иное, как пустая полуразрушенная нора, плохо выштукатуренные стены которой местами «украшены» плохими пожелтевшими изображениями фасадов различных соборов. Я думаю, что там гнездятся летучие мыши и пауки, и, следовательно, ведется двойная истребительная война против мух.)

Ежедневно, за час до захода солнца, архидьякон поднимался по лестнице на башню и запирался в этой келье, где иногда проводил целые ночи. На этот раз, добравшись до низенькой двери своего убежища, вставляя в замок замысловатый ключ, который он всегда носил в сумке, висевшей у него на поясе, он услыхал звук бубна и кастаньет. Звук доносился с площади перед собором. Келья, как мы уже говорили, имела только одно окошечко, выходившее на крышу собора. Клод Фролло быстро выдернул ключ и через минуту стоял уже на вершине башни в угрюмой, сосредоточенной позе, в которой его заметили молодые девицы.

Он стоял там, серьезный, неподвижный, весь поглощенный одним зрелищем и одной мыслью. У его ног лежал Париж с тысячами шпилей своих зданий и горизонтом, затянутым мягкими очертаниями холмов, с рекой, извивающейся под мостами, и улицами, кишащими народом, облаками дыма и массами нагроможденных, как горы, одна на другую крыш, словно наступающих со всех сторон на собор. Но во всем этом городе внимание священника привлекал один только уголок – площадь перед собором. Среди всей этой толпы он видел одно только лицо – лицо цыганки.

Трудно было бы определить, что выражал этот взгляд и какое чувство заставляло его гореть таким огнем. Взгляд был неподвижен и вместе с тем исполнен смятения и тревоги. Судя по неподвижности всего тела, по которому лишь изредка пробегал невольный трепет, подобный содроганию дерева, колеблемого ветром, по застывшим локтям, казавшимся изваянными из мрамора, как те перила, на которые они опирались, по неподвижной улыбке, исказившей лицо, – можно было подумать, что в Клоде Фролло оставались живыми одни только глаза.

Цыганка плясала. Она вертела свой бубен на кончике пальца и подбрасывала его в воздух, танцуя провансальскую сарабанду. Проворная, легкая, радостная, она не чувствовала тяжести страшного взгляда, тяготевшего отвесно над ее головой.

Толпа теснилась вокруг нее. По временам человек в желтом с красным казакине расширял круг, а затем снова усаживался на стул в нескольких шагах от танцовщицы и клал голову козы себе на колени.

Этот человек был, по-видимому, спутником цыганки. Клод Фролло с высоты, на которой он находился, не мог различить черт его лица.

С той минуты, как архидьякон заметил этого человека, внимание его, казалось, раздвоилось между плясуньей и им, и лицо его становилось все мрачнее.

Вдруг он выпрямился, и по всему его телу пробежала дрожь.

– Что это за человек? – проговорил он сквозь зубы. – Она всегда ходила одна.

И, скрывшись под извилистым сводом винтовой лестницы, он спустился вниз.

Проходя мимо полуотворенной двери помещения для колоколов, он увидел нечто, поразившее его. Квазимодо, высунувшись в отверстие под одним из шиферных навесов, похожих на жалюзи, тоже смотрел на площадь. Он так ушел в свое созерцание, что не заметил, как его приемный отец прошел мимо. В его единственном глазу было странное выражение. В нем светились восторг и умиление.

– Вот странно, – бормотал Клод, – неужели он так смотрит на цыганку?

Клод продолжал задумчиво спускаться и через несколько минут вышел через дверь у подножия башни на площадь.

– Куда же девалась цыганка? – спросил он, вмешиваясь в группу зрителей, собравшихся на звук бубна.

– Не знаю, – ответил один из стоявших рядом с ним, – она куда-то исчезла. Кажется, пошла плясать в тот дом, напротив. Ее позвали оттуда.

Вместо цыганки на том же ковре, арабески которого минуту тому назад исчезали под капризными узорами пляски, архидьякон увидал только человека в красном с желтым казакине. Завладев вниманием зрителей, человек этот обходил круг, подперши бока руками, закинув голову, вытянув шею, побагровев и держа в зубах стул. К стулу была привязана кошка, взятая напрокат у живущей поблизости женщины и отчаянно мяукавшая со страху.

– Пресвятая Богородица, как попал сюда мэтр Пьер Гренгуар! – воскликнул архидьякон, когда фигляр, с которого пот катился градом, прошел мимо него со своей пирамидой из стула и кошки.

Строгий голос так поразил беднягу, что все его сооружение потеряло равновесие и стул с кошкой при отчаянных криках ушибленных полетел на головы зрителей.

Очень вероятно, что Пьеру Гренгуару – то был действительно он – пришлось бы дорого поплатиться перед хозяйкой кошки и перед всеми ушибленными или исцарапанными, если бы он не воспользовался смятением, чтобы скрыться в церкви, куда Клод Фролло знаком пригласил его следовать за собой.

В соборе было пусто и темно, и лампады в приделах светились, как звездочки среди мрака, уже наполнившего своды. Только большая розетка фасада, на разноцветные стекла которой падали косые лучи солнца, сверкала в темноте игрой самоцветных камней, отбрасывая ослепительный спектр на противоположную стену.

Сделав несколько шагов, достопочтенный Клод прислонился к колонне и пристально взглянул на Гренгуара. Взгляд его был не тот, которого боялся Гренгуар, устыдившийся, что такое почтенное и ученое лицо встретило его в наряде фигляра. Во взгляде священника не было ни насмешки, ни иронии; он был серьезен, спокоен и проницателен. Архидьякон первый нарушил молчание:

– Послушайте, мэтр Пьер, вы должны объяснить мне многое. Во-первых, что это значит, что вас не было видно целых два месяца, а теперь вы появляетесь на перекрестке и, нечего сказать, в чудесном наряде: одна сторона желтая, другая – красная, словно кодебекское яблоко!

– Мессир, – жалобно заговорил Гренгуар, – это действительно очень странный наряд, и он стесняет меня больше, чем стеснила бы кошку тыква, надетая ей на голову. Я чувствую, что поступаю очень глупо, подвергая господ сержантов городской стражи риску нанести удар по плечевой кости философа-пифагорейца, обрядившегося в этот казакин. Но что делать, почтенный учитель! Виноват во всем мой старый кафтан, предательски покинувший меня в начале зимы под предлогом, что он превращается в клочья и что ему пора отдохнуть в корзине тряпичника. Что делать? Цивилизация еще не достигла той степени, при которой можно было бы ходить нагишом, как мечтал старик Диоген. Прибавьте к этому, что дул холодный ветер и что в январе мудрено пытаться ввести подобное усовершенствование в жизнь человечества. Подвернулся этот казакин. Я его взял и бросил свой черный подрясник, бывший далеко не достаточно герметическим для такого герметика, как я. И вот вы видите меня в наряде гистриона, как это было с блаженным Генезием. Что делать? Бывают такие темные полосы в жизни людской. Ведь пришлось же Аполлону пасти свиней у Адмета.

– Нечего сказать, славное вы избрали себе ремесло! – продолжал архидьякон.

– Совершенно согласен, что лучше философствовать или заниматься поэзией, раздувать пламя в алхимическом горне или доставать его с неба, чем носить кошек на подставке. И вот, когда вы окликнули меня, я почувствовал себя в таком же глупом положении, как осел перед вертелом. Но как быть, почтенный учитель? Надо чем-нибудь перебиваться со дня на день, и самый превосходный александрийский стих не заменит зубам куска сыра бри. Как вам известно, я сочинил для принцессы Маргариты Фландрской свадебную песнь, и город не платит мне за нее под предлогом, что эта песнь – далеко не лучшее произведение в своем роде, – как будто за четыре экю можно дать трагедию Софокла! Стало быть, мне грозила голодная смерть. К счастью, в челюстях у меня оказалась порядочная сила, и я сказал им: «Показывайте фокусы, в которых проявилась бы ваша сила, и кормите сами себя – ale te ipsam». Шайка оборванцев, с которыми я свел дружбу, выучила меня разным атлетическим штукам, и теперь я каждый вечер преподношу моим зубам тот хлеб, который они заработали в поте лица моего. Конечно, concedo, – я согласен, что это весьма печальное применение моих умственных способностей и что человек не для того создан, чтобы бить в бубен и носить в зубах стулья. Но, уважаемый учитель, недостаточно жить, надо как-нибудь суметь сохранить свою жизнь.

Достопочтенный Клод слушал молча. Вдруг взгляд его впавших глаз принял такое проницательное, дальновидное выражение, что Гренгуару показалось, что этот взгляд проник в сокровенные тайники его души.

– Все это прекрасно, мэтр Пьер, но как же вы очутились в обществе этой плясуньи-цыганки?

– Очень просто: она моя жена, а я ее муж, – отвечал Гренгуар.

В мрачных глазах священника вспыхнул зловещий огонь.

– Ты осмелился сделать это, негодяй! – закричал Клод, яростно хватая Гренгуара за руку. – Неужели Бог тебя совсем оставил, что ты осмелился коснуться этой девушки?

– Если это вас тревожит, монсеньор, то клянусь вам спасением моей души, что я ни разу не прикоснулся к ней, – дрожа всем телом, заявил Гренгуар.

– Что же ты болтаешь о муже и жене? – спросил священник.

Гренгуар поспешил коротко рассказать ему обо всем, что уже известно читателю, – обо всем случившемся с ним на Дворе чудес и о своем венчании разбитой кружкой. По-видимому, это венчание не имело дальнейших последствий, и цыганка каждый вечер ускользала от него, как в первую ночь.

– Это неприятно, – заключил свой рассказ Гренгуар. – Но беда в том, что я, кажется, имел несчастье жениться на девственнице.

– Что вы хотите этим сказать? – спросил архидьякон, мало-помалу успокоившийся в продолжение рассказа.

– Это довольно трудно объяснить, – отвечал поэт. – Тут дело в суеверии. Моя жена, как мне сказал старый бродяга, которого у нас называют герцогом египетским, подкинута или потеряна своими родными, – впрочем, это одно и то же. Она носит на шее ладанку, которая, как уверяют, поможет ей со временем отыскать родных, но которая утратит свою силу, если девушка утратит свою чистоту. Из этого следует, что мы оба живем как нельзя более добродетельно.

– Стало быть, вы думаете, мэтр Пьер, что к этой твари еще не прикасался ни один мужчина? – спросил Клод, лицо которого прояснялось по мере того, как говорил Гренгуар.

– Что может мужчина поделать против суеверия, достопочтенный Клод? – ответил поэт. – У девушки эта мысль засела в голове. Полагаю, что, наверное, большая редкость встретить такую монашескую целомудренность среди цыганок, которые вообще так легко приручаются. Но ее сохраняют три вещи: герцог египетский, взявший ее под свое покровительство, предполагая, может быть, со временем продать ее какому-нибудь аббату; все ее племя, относящееся к ней с каким-то особенным обожанием, точно к какой-нибудь святой, и, наконец, маленький кинжал, который мошенница всегда носит при себе, несмотря на запрещение прево, и который немедленно появляется в ее руке, как только вздумаешь обнять ее за талию. Настоящая оса!

Архидьякон засыпал Гренгуара вопросами.

По мнению Гренгуара, Эсмеральда безобидное, прелестное существо. Она хорошенькая, когда не делает своей особенной гримаски, наивная, страстная, совершенно не знающая жизни и всем увлекающаяся, не понимает еще различия между мужчиной и женщиной. Это совершенное дитя природы, до страсти любящее пляску, шум, жизнь под открытым небом, – нечто вроде женщины-пчелы, с невидимыми крыльями на ногах, живущей в постоянном вихре. Она обязана этими свойствами той бродячей жизни, которую вечно вела. Гренгуару удалось узнать, что еще в детстве она исходила всю Испанию, Каталонию и Сицилию; кажется, даже побывала со своим цыганским табором в царстве Алжирском, находящемся в Ахайи, которая, как известно, с одной стороны граничит с Малой Албанией и Грецией, а с другой – с Сицилийским морем, по которому лежит путь в Константинополь. Цыгане, по словам Гренгуара, оказывались подданными алжирского короля, как главы всех белых мавров. Достоверно только то, что Эсмеральда еще в очень юном возрасте пришла во Францию из Венгрии. Во всех этих странах молодая девушка усвоила отрывки странных наречий, песен и понятий, и поэтому ее речь так же пестра, как ее полуафриканский, полупарижский наряд. Жители кварталов, которые она посещает, любят ее за ее веселость, грацию, живость, пляски и песни. Она считает, что во всем городе ее ненавидят только два лица, о которых она часто говорит с ужасом: затворница Роландовой башни, неизвестно за что ненавидящая цыганок и проклинающая Эсмеральду каждый раз, как та проходит мимо окошечка ее кельи, и какой-то священник, который никогда не проходит мимо, не бросив ей взгляда или слова, которые пугают ее. Последнее обстоятельство весьма смутило архидьякона. Но Гренгуар не обратил особенного внимания на его смущение. Двух месяцев оказалось совершенно достаточно, чтобы заставить легкомысленного поэта забыть странные подробности того вечера, когда он встретился с цыганкой, и о той роли, которую при этом играл архидьякон. Вообще маленькая танцовщица ничего не боится, она не гадает, а следовательно, ей нечего опасаться преследований за колдовство, которым часто подвергаются цыганки. К тому же Гренгуар постоянно находится при ней, если не в качестве мужа, то, по крайней мере, брата. Вообще философ, по-видимому, переносил очень терпеливо свой платонический брак. Все же он имел кров и кусок хлеба. Каждое утро он выходил из квартала нищих, чаще всего вместе с цыганкой, и помогал ей собирать на перекрестках мелкие монеты. Вечером они вместе возвращались под общую кровлю. Эсмеральда запиралась в своей каморке, а он засыпал сном праведника. Гренгуар находил такое существование очень приятным и располагающим к мечтательности. Философ в душе не был уверен в том, что он без ума влюблен в цыганку. Он, кажется, любил козу не меньше ее хозяйки. То было прелестное, кроткое, умное животное – ученая коза. В Средние века подобные ученые животные, возбуждавшие всеобщее удивление и часто доводившие своих хозяев до костра, не были редкостью. Между тем колдовство козочки с золочеными копытцами было самого невинного свойства. Гренгуар разоблачил ее фокусы архидьякону, которого эти подробности, по-видимому, чрезвычайно интересовали. В большинстве случаев достаточно было протянуть бубен тем или иным образом, чтобы она произвела желаемое колдовство. Научила ее этому цыганка, обладавшая в этом отношении таким талантом, что ей достаточно было двух месяцев, чтобы выучить козу складывать из передвижных букв слово «Феб».

– «Феб», – сказал священник. – Почему «Феб»?

– Не знаю, – отвечал Гренгуар. – Может быть, цыганка приписывает этому слову какое-нибудь особенное, таинственное свойство. Часто, думая, что ее никто не слышит, она повторяет его вполголоса.

– Уверены ли вы, что это слово, а не имя? – спросил Клод, сопровождая свой вопрос проницательным взглядом.

– Чье имя? – сказал поэт.

– Почем я знаю, – ответил священник.

– Знаете, что я думаю, мессир? Цыгане в некотором роде огнепоклонники и обожают солнце. Вот откуда взялось «Феб».

– Мне это не кажется таким ясным, как вам, мэтр Пьер.

– В сущности, это меня не касается. Пусть себе бормочет своего «Феба» на здоровье! Одно я знаю, что Джали любит меня уже почти не меньше, чем ее.

– Кто это Джали?

– Коза.

Архидьякон взялся рукой за подбородок и на минуту задумался. Вдруг он порывисто обратился к Гренгуару:

– И ты клянешься мне, что ты не прикасался к ней?

– К кому? – спросил Гренгуар. – К козе?

– Нет, к этой женщине?

– К моей жене? Клянусь!

– А ты часто бываешь наедине с ней?

– Каждый вечер с добрый час.

Клод нахмурился.

– Ого! Solus cum sola non cogitabuntur orare Pater noster[90].

– Клянусь честью, я мог бы прочесть при ней и Pater, и Ave Maria, и Credo in deum patrem omnipotentem[91], и она обратила бы на меня внимания не больше, чем курица на церковь. – Поклянись мне утробой своей матери, что ты не прикасался к этой твари кончиком пальца! – горячо повторил архидьякон.

– Я мог бы поклясться также и головой моего отца, а это не меньше. Но, почтенный учитель, позвольте и мне предложить вам один вопрос.

– Говорите.

– Какое вам до всего этого дело?

Бледное лицо архидьякона вспыхнуло, как щеки девушки. Он с минуту ничего не отвечал, затем заговорил с видимым смущением:

– Послушайте, мэтр Пьер Гренгуар, вы еще, насколько мне известно, не погубили своей души. Я принимаю в вас участие и желаю вам добра. Малейшее же общение с этой проклятой цыганкой отдаст вас во власть Сатаны. Вы знаете, что всегда тело губит душу. Горе вам, если вы сблизитесь с этой женщиной. Вот и все.

– Я было попытался раз… в первый день, да укололся, – сознался Гренгуар, почесывая затылок.

– У вас хватило на это совести, мэтр Пьер?

Лицо священника снова омрачилось.

– Другой раз, – продолжал поэт, улыбаясь, – я перед сном подсмотрел в замочную скважину и увидел самую красивую женщину, под обнаженной ногой которой когда-либо скрипела постель.

– Убирайся ты к дьяволу! – крикнул священник с ужасным взглядом и, толкнув изумленного Гренгуара, большими шагами удалился под самые темные своды собора.

III. Колокола

С того дня, когда Квазимодо был выставлен у позорного столба, жителям соседних с собором домов стало казаться, что усердие Квазимодо к колокольному звону значительно охладело. Прежде трезвон поднимался по всякому поводу. Утренний звон продолжался от ранней до поздней обедни, а перед вечерней начинался целый набат. Богатая гамма всех колоколов раздавалась при бракосочетании или крестинах, образуя в воздухе как бы узор из разнородных прелестных звуков. Старинный храм весь наполнялся звучными, радостными переливами. Чувствовалось постоянное присутствие причудливого шумного духа, певшего всеми этими медными устами. Теперь этот дух словно исчез. Собор казался мрачным и охотно безмолвствовал. В праздники и при похоронах раздавался обычный сухой звон без всяких прикрас – только то, что требовалось по уставу, и ничего больше. Из двух голосов церкви – орган внутри, а колокола снаружи – остались только звуки органа. Можно было подумать, что на колокольнях уже нет умелого звонаря. Между тем Квазимодо продолжал жить там. Что же с ним случилось? Быть может, стыд и отчаяние, испытанные им у позорного столба, еще продолжали наполнять его сердце, удары кнута палача продолжали отдаваться в его душе и пережитое страдание убило в нем все, даже его страсть к колоколам? Или, быть может, колокол «Мария» нашел себе соперницу в сердце соборного звонаря, забывшего большой колокол и его четырнадцать братьев ради чего-нибудь более прекрасного?

Случилось так, что в 1482 году Благовещение пришлось во вторник. В этот день воздух был так чист и легок, что в душе Квазимодо снова пробудилась любовь к его колоколам. Он поднялся на северную башню, между тем как внизу церковный сторож открывал настежь все церковные двери, состоявшие тогда из огромных плоскостей крепкого дерева, окованных медью, прибитых золочеными железными гвоздями и обрамленных весьма искусно вычеканенным орнаментом.

Войдя в верхнее отделение колокольни, Квазимодо некоторое время смотрел на свои шесть колоколов, грустно покачивая головой, словно жалея о том, что в его сердце что-то встало между ним и ими. Но, когда он раскачал их, когда почувствовал движение этой грозди колоколов, управляемой его рукой, когда увидал – слышать он не мог, – как трепещущая октава пробегала вверх и вниз по этой звучащей лестнице, подобно птице, прыгающей с ветки на ветку, когда демон музыки, потрясающий всей массой нот, трелей и переливов, овладел бедным глухим, он снова стал счастлив. Он забыл все, и облегчение, испытываемое его сердцем, отразилось на его лице.

Он ходил взад и вперед, ударял в ладоши, бегал от одной веревки к другой, ободряя своих шестерых певцов голосом и жестами, как дирижер, подбадривающий чутких виртуозов.

– Ну, «Габриель», – говорил он, – наполни своими звуками всю площадь. Сегодня праздник. «Тибо», не ленись! Ты что-то замедляешь темп, ну же, ну! Ты заржавел, ленивец?.. Хорошо! Скорей, скорей! Чтоб языка не было видно. Оглуши их, чтоб они стали, как я! Хорошо, «Тибо»… молодец!.. «Гильом»! «Гильом»! Ты самый большой, а «Пакье» самый маленький, – и у «Пакье» дело идет лучше. Я готов побиться об заклад, что те, которые слышат, слышат его лучше, чем тебя. Хорошо, хорошо, «Габриель»; сильней, сильней! Эй, да что это вы оба там делаете, воробьи? Вас вовсе не слышно. Что это за медные клювы? Они как будто зевают, вместо того чтобы петь? У меня работать! Сегодня Благовещение. Солнце светит ярко. Надо отзвонить на славу… Бедный «Гильом», ты совсем запыхался, толстяк!

Он весь ушел в подбадривание своих колоколов, которые взапуски подпрыгивали, сотрясаясь своими блестящими телами, как шумная запряжка испанских мулов, поощряемых время от времени прикосновением бича.

Вдруг, бросив взгляд вниз через широкую шиферную чешую, покрывавшую остроконечную стену колокольни, он увидал на площади девушку в пестром наряде, расстилавшую ковер, на который прыгнула козочка. Кругом уже собирались зрители. Это зрелище вдруг изменило направление мыслей звонаря и охладило его музыкальное рвение, как струя холодного воздуха охлаждает растопленную смолу. Он остановился, отвернулся от колоколов и, присев у отверстия в шиферных плитах, устремил на плясунью тот задумчивый, нежный и кроткий взгляд, который уже однажды так изумил архидьякона. Между тем забытые колокола замолкли все сразу, к великому прискорбию любителей колокольного звона, внимательно слушавших с моста Шанж и разошедшихся с чувством недоумения, испытываемого собакой, которой показали кость, а дали камень.

IV. 'ANГKH

Случилось, что в одно прекрасное утро того же марта месяца – кажется, в субботу двадцать девятого, в день святого Евстафия, – наш юный друг, студент Жан Фролло, заметил, одеваясь, что из кармана его штанов, в котором лежал кошелек, не доносится никакого металлического звука.

– Бедный кошелек! – проговорил он, вынимая его. – Не осталось в тебе ни одного су! Жестоко опустошили тебя кости, кружки с пивом да Венера! Ты опустел, сморщился, сплюснулся! Точно грудь ведьмы! Скажите-ка мне, господа Цицерон и Сенека, произведения которых в засохших переплетах валяются на полу, какая мне польза от того, что я лучше всякого начальника Монетного двора или жида с моста Менял знаю, что золотой экю с короной стоит тридцать пять монет, по двадцать пять су и восемь парижских денье каждая, а экю с полумесяцем стоит тридцать шесть монет, по двадцать шесть су и шесть денье, если у меня нет даже несчастного лиара, чтоб рискнуть в double-six? О консул Цицерон, из такой беды не выпутаешься красивыми оборотами, вроде quemadmodum[92] или verum enim vero[93].

Он грустно стал одеваться. В то время как он завязывал башмаки, ему пришла одна мысль. Сначала он ее отогнал, однако она снова вернулась, и Жан надел жилет наизнанку – явный признак сильной внутренней борьбы. Наконец он изо всей силы швырнул шапку оземь и воскликнул:

– Тем хуже! Будь что будет! Пойду к брату. Придется выслушать проповедь, но, по крайней мере, достану денег.

Он поспешно надел казакин с меховыми отворотами, поднял шапку и выбежал из дому.

Он пошел по улице Арфы к Старому городу. Когда он проходил по улице Гюшетт, запах вкусного мяса, жарившегося на вертеле, защекотал его обонятельный аппарат, и он любовно взглянул на огромную съестную лавку, по поводу которой францисканский монах Калатажирон воскликнул с пафосом: «Veramente, queste rotisserie sono cosa stupenda»[94]. Но Жану нечем было заплатить за завтрак, и он с глубоким вздохом вошел под портик Пти-Шатлэ – огромный шестиугольник из массивных башен, охраняющий вход в город.

Он даже не остановился на мгновение, чтобы, по обычаю, проходя, бросить камень в статую презренного Перинэ-Леклера, предавшего при Карле VI Париж англичанам. За это преступление его статуя с лицом, избитым камнями и выпачканным грязью, расплачивалась в продолжение трех веков, стоя на перекрестке улиц Арфы и Бюси, словно у вечного позорного столба.

Пройдя Новый мост и улицу Нев-Сен-Женевьев, Жан де Молендино очутился перед собором Богоматери. Тут им снова овладела нерешительность, и он несколько минут бродил вокруг статуи Легри, повторяя с тоской:

– Проповедь-то неизбежна, экю – сомнительно!

Он окликнул церковного сторожа, выходившего из церкви:

– Где господин жозасский архидьякон?

– Должно быть, в башенной келье, – ответил сторож, – и не советую вам беспокоить его там, разве только если вы посланы кем-нибудь вроде Папы или короля.

Жан захлопал в ладоши:

– Ах, черт возьми! Вот прекрасный случай посмотреть знаменитый приют всякого колдовства!

Он решительно двинулся к темному входу и стал подниматься по винтовой лестнице в верхний этаж башни.

«Посмотрим, – думал он дорогой. – Клянусь Пресвятой Девой, интересна, должно быть, эта келья, которую мой преподобный братец так тщательно скрывает! Говорят, он там зажигает огонь в горне и раскаляет на сильном пламени философский камень. Ну, мне этот философский камень так же нужен, как простой булыжник, и я бы больше обрадовался, если б увидел на его очаге простую яичницу с салом, чем самый большой философский камень в мире!»

Достигнув галереи с колоннами, он перевел дух, призывая по поводу бесконечной лестницы тысячу чертей, а затем снова начал подниматься, пройдя через узкую северную дверцу, теперь закрытую для публики. Миновав помещение для колоколов, он очутился на маленькой площадке, устроенной в боковом углублении, и на ней, под сводом, увидел низенькую стрельчатую дверь. Свет, падавший из проема, проделанного в круглой стене, вдоль которой поднималась лестница, позволил ему рассмотреть огромный замок и тяжелую железную обшивку. Кто поинтересовался бы теперь взглянуть на эту дверь, тот узнал бы ее по надписи белыми буквами на черной стене: «Обожаю Корали. 1829. Подписано Южен». Подписано – имеется в тексте.

– Уф, – вздохнул студент, – должно быть, здесь.

Ключ торчал в замке; дверь была близко. Жан толкнул ее тихонько и просунул голову в образовавшуюся щель.

Читателю, вероятно, лучалось видеть чудесные произведения Рембрандта, этого Шекспира живописи. Между его гравюрами есть один офорт, изображающий, как предполагают, доктора Фауста. На эту картину нельзя смотреть без восторга. Она представляет темную келью; посредине стол со странными предметами: мертвыми головами, шарами, ретортами, циркулями, пергаментами, исписанными иероглифами. Доктор сидит за этим столом; он одет в тяжелую епанчу и надвинутую до бровей меховую шапку. Видна только верхняя половина его корпуса. Он привстал со своего огромного кресла, опираясь сжатыми кулаками на стол, и с любопытством и ужасом рассматривает большой светлый круг, составленный из магических букв и сверкающий на задней стене, как солнечный спектр в темной комнате. Кажется, будто его каббалистическое солнце дрожит и наполняет мрачную келью своим таинственным сиянием. Страшно и прекрасно!

Нечто похожее на келью Фауста представилось глазам Жана, когда он решился просунуть голову в полуотворенную дверь. Это была тоже темная, едва освещенная келья. В ней стояли большое кресло и большой стол с циркулями, ретортами, скелетами животных, подвешенными к потолку. На каменном полу стоял подвижной глобус, а вперемешку с банками, где дрожали золотые листья, лежали лошадиные и человеческие черепа на пергаментных листах, испещренных фигурами и буквами. Огромные рукописи были навалены одна на другую с раскрытыми страницами, невзирая на ломкость пергамента в сгибах. Словом, тут был собран весь сор науки. И весь этот хаос покрывали пыль и паутина. Недоставало только круга из светящихся букв и доктора, созерцающего в экстазе сверкающее видение, как орел созерцает солнце.

Однако келья была обитаема. В кресле, склонившись над столом, сидел человек. Жан, к которому сидящий был обращен спиной, мог видеть только плечи и заднюю часть черепа. Но он без труда узнал эту лысую голову, с тонзурой, выбритой самой природой, словно желавшей наружным знаком указать на духовное призвание архидьякона.

Итак, Жан узнал брата. Но дверь отворилась так тихо, что Клод не слыхал ничего. Любопытный студент воспользовался этим, чтобы оглядеть на свободе келью. Налево от кресла, под круглым окном, находился широкий очаг, которого Жан сначала не заметил. Луч света, проникавший через это окно, проходил через круглую паутину, изящная розетка которой была вплетена в стрелку окна; в середине ее архитектор-паук сидел неподвижно, как сердцевина этого кружевного колеса. На очаге стояли в беспорядке всевозможные сосуды, глиняные пузырьки, стеклянные рожки, угольные колбы с длинными горлышками. Жан со вздохом заметил, что сковородки не было видно.

«Нечего сказать… кухня!» – подумал он.

Впрочем, в очаге не было огня, и казалось даже, что его уже давно не зажигали. Стеклянная маска, замеченная Жаном среди алхимических приборов и служившая, вероятно, для предохранения лица архидьякона во время выработки какого-нибудь опасного вещества, лежала в углу, покрытая пылью и, видимо, позабытая. Рядом лежали не менее запыленные мехи с надписью из медных букв на верхней крышке: «Spira, spera»[95].

На стенах, по обычаю алхимиков, также красовались многочисленные изречения, одни – написанные чернилами, другие – вырезанные металлической иглой. Готические, еврейские, греческие и римские буквы перемешивались, надписи переплетались, более свежие сглаживали более старинные, – все перепутывалось, как ветви кустов, как пики в рукопашной схватке. Это действительно было смешение всяких философий, всяких человеческих знаний и мечтаний. Тут и там что-нибудь выступало особенно ярко, как выступает знамя среди леса острых пик. Чаще всего это было краткое греческое или латинское изречение, которое так хорошо умели формулировать в Средние века: Unde? inde? – Homo homini monstrum. – Astra, castra; nomen, numen. – , . – Sapere aude. – Flet ubi vult[96].

Иногда попадалось слово, лишенное видимого смысла: ’ [97] – может быть, горький намек на монастырскую жизнь. Иногда – какое-нибудь простое дисциплинарное правило духовной иерархии, изложенное в правильном гекзаметре: Coelestem dominum, terrestrem dicito domnum[98]. Попадались и еврейские изречения, но тут Жан, и в греческом-то не особенно сильный, не понимал ровно ничего. Поверх всего были разбросаны звезды, человеческие фигуры и пересекающиеся треугольники, и все это делало испещренную стену кельи похожей на лист бумаги, по которому обезьяна водила пером, обмакнутым в чернила.

Общий вид кельи производил впечатление заброшенности и разорения, и плохое состояние всех приборов наводило на мысль, что хозяин ее уже давно отвлечен от своих занятий другими мыслями.

Этот хозяин, склонившийся над обширной рукописью, украшенной странными рисунками, казалось, мучился какою-то мыслью, постоянно врывавшейся в его размышления. По крайней мере, так подумал Жан, услыхав, как его брат, точно грезя наяву, восклицал:

– Да, Ману говорит это, и Зороастр учил тому же – солнце рождается от огня, луна – от солнца. Огонь – душа всего великого. Его первичные атомы изливаются непрестанно на мир и разливаются по нему бесконечными потоками. В тех точках, где эти течения пересекаются в небе, они порождают свет. В местах пересечения в земле – золото. Свет и золото одно и то же – огонь в конкретной форме. Разница между видимыми и осязаемыми, между жидкостью и твердым веществом, состоящими из той же субстанции, та же, что между паром и льдом. Больше ничего… Это не бредни, таков общий закон природы… Но как ввести в науку этот общий закон? Как? Этот свет, заливающий мою руку, – золото! Это те же атомы, размещенные по известным законам, и стоит лишь сгустить их соответственно иному закону! Но как это сделать?.. Нашлись люди, вздумавшие зарыть в землю солнечный луч. Авероэс – да, Авероэс – закопал один такой луч под первой колонной с левой стороны в святилище Корана – большой Кордовской мечети. Но открыть склеп, чтобы посмотреть, удалась ли операция, можно только через восемь тысяч лет.

– Долго же пришлось бы, черт возьми, ждать, пока получишь экю, – проговорил про себя Жан.

– Другие думали, что лучше брать луч Сириуса, – продолжал задумчиво рассуждать архидьякон. – Но весьма трудно получить этот луч в чистом виде из-за того, что лучи других звезд примешиваются к нему на пути. Фламель полагал, что проще действовать посредством земного огня… Фламель! Какое имя, как бы предопределенное самой судьбой: Flamma!.. Да, огонь. Вот все… Алмаз в угле, золото в огне… Но как его извлечь оттуда?.. Мажистри утверждает, что есть некоторые женские имена, имеющие такую обаятельную и таинственную силу, что достаточно произносить их во время добывания!.. Посмотрим, что говорит об этом Ману: «Где женщина в почтении, там богам приходится радоваться. Где она в презрении – бесполезно молиться Богу… Уста женщины всегда чисты. Это проточная вода, это солнечный луч… Имя женщины должно быть приятно, легко и говорить воображению; оно должно оканчиваться длинными гласными и походить на благословение…» Да, мудрец прав; в самом деле: Мария, София, Эсмер… Проклятие, вечно эта мысль!

Архидьякон с сердцем захлопнул книгу.

Он провел рукой по лбу, как бы отгоняя навязчивую мысль. Затем взял со стола гвоздь и молоточек, ручка которого была покрыта странными каббалистическими знаками.

– С некоторых пор все мои опыты оканчиваются неудачно. Одна неотвязная мысль засела у меня в мозгу и жжет его, как раскаленное железо. Я даже не мог отыскать секрета Кассидора, лампа которого горела без фитиля и без масла. Между тем вещь нехитрая!

– Еще бы! – пробормотал про себя Жан.

– Стало быть, достаточно какой-то одной несчастной мысли, чтобы превратить человека в ничтожного безумца! О, как бы стала смеяться надо мной Клавдия Пернель, которой ни на минуту не удалось отвлечь Николая Фламеля от работы над великим делом! Вот я держу в руках магический молоток Захиелэ. При каждом ударе, который делал в своей келье знаменитый равви по гвоздю, тот из его враов, которого он осудил на смерть, – будь он за тысячу лье – уходил на локоть в землю, пожиравшую его. Сам французский король за то, что однажды необдуманно постучал в дверь чародея, погрузился до колен в мостовую Парижа… Это случилось три века тому назад. Вот теперь молоток и гвоздь у меня в руках, и эти орудия оказываются не опаснее молота в руках кузнеца… А между тем стоит только найти магическое слово, которое произносил Захиелэ, ударяя по гвоздю…

«Пустяки!» – подумал Жан.

– Дай-ка попробую, – продолжал архидьякон. – В случае удачи я увижу, как из головки гвоздя выскочит голубая искра… Эмен-хэтан! Эмен-хэтан!.. Не то… Сижеани! Сижеани!.. Пусть этот гвоздь разверзнет могилу для человека, носящего имя Феб! Проклятие! Постоянно, постоянно одна и та же мысль!

Он гневно отбросил молоток и затем так глубоко погрузился в кресло, что совершенно скрылся от Жана за огромной его спинкой. В продолжение нескольких минут студент видел только кулак, конвульсивно сжатый на книге.

Вдруг Клод встал, взял циркуль и молча вырезал на стене прописными буквами греческое слово:

’ANГKH

«Брат сошел с ума, – подумал Жан, – проще было бы написать: Fatum – рок. Не все обязаны знать греческий язык».

Архидьякон снова сел в кресло и положил голову на обе руки, как делает больной, когда голова у него тяжела и горит.

Студент с изумлением наблюдал за братом. Он, у которого душа всегда была нараспашку, признававший в жизни один только закон – закон природы, изливавший свои страсти по их руслам, исчерпывая все сильные впечатления и наслаждения до дна, он не ведал, с какой яростью море человеческой страсти волнуется и кипит, когда ему некуда излиться, как оно переполняется, вздымается, рвется из берегов, как оно подмывает человеческое сердце, разражается внутренними рыданиями и глухими судорогами до тех пор, пока не прорвет плотины и не вырывается на волю. Ледяная, суровая наружность Клода Фролло, холодная внешность непреклонной добродетели, всегда вводила в заблуждение Жана. Веселый студент никогда не размышлял о том, какая масса клокочущей яростной лавы наполняет недра покрытой снегом Этны.

Не знаем, отдал ли он себе внезапно отчет во всем этом, но при всем своем легкомыслии он понял, что видел то, чего ему не следовало видеть, что он увидел душу старшего брата в одну из самых сокровенных минут и что Клод не должен этого знать. Видя, что архидьякон снова погрузился в полную неподвижность, он тихонько отступил и, стуча ногами, походил за дверью, как человек, который только что пришел и желает дать знать о своем приходе.

– Войдите! – крикнул архидьякон из кельи. – Я вас ждал и нарочно оставил ключ в двери. Войдите, мэтр Жак.

Студент смело переступил через порог. Архидьякон, которому здесь подобное посещение было очень неудобно, вздрогнул:

– Как, Жан, это ты?

– Все то же Ж, – отвечал студент с румяным, нахальным и веселым лицом.

Лицо Клода снова приняло свое обычное строгое выражение.

– Что тебе нужно?

– Я пришел к вам, братец… – начал студент, стараясь состроить приличную, скромную и жалобную мину и вертя с самым невинным видом свою шапку в руках. – Я хочу просить…

– Что?

– Дать мне наставление, в котором я очень нуждаюсь.

Он не осмелился прибавить вслух: «И немного денег, в которых нуждаюсь еще больше!» Последняя часть фразы застряла у него в горле.

– Я очень недоволен тобой, – сказал архидьякон холодным тоном.

– Весьма сожалею, – вздохнул юноша.

Клод на четверть круга повернул свое кресло и пристально взглянул на брата:

– Я рад тебя видеть.

Вступление было подозрительное. Жан приготовился выдержать удар.

– Ко мне каждый день обращаются с жалобами на тебя. Что это за драка, где вы исколотили молодого виконта Альберта де Рамошан?..

– Пустяки! – отвечал Жан. – Скверный мальчишка забавлялся тем, что забрызгивал студентов, скача на лошади по грязи.

– А кто это Майе Фаржель, которому ты изодрал платье? «Tunicam dechiraverunt» – говорится в жалобе.

– Э, какая беда! Просто сбросил шапку с какого-то Монтегю…

– В жалобе сказано «tunicam», а не «cappettam». Ты понимаешь по-латыни?

Жан не отвечал.

– Да, вот как теперь учатся, – продолжал священник, покачивая головой. – Латынь еле-еле понимают, о существовании сирийского языка не подозревают, изучение греческого в таком положении, что даже самым ученым людям не ставится в вину, если они пропускают греческое слово, не читая его, да еще говорят: Graecum est, non legitur[99].

Студент поднял с решительным видом глаза.

– Желаете вы, братец, чтоб я объяснил вам на ясном французском языке, что значит это греческое слово, написанное на стене?

– Какое слово?

– ’ANГKH.

Легкая краска вспыхнула на впалых щеках архидьякона, подобно клубу дыма, возвещающему снаружи о переворотах, совершающихся в тайниках вулкана.

Студент почти не обратил на это внимания.

– Хорошо, – с усилием проговорил архидьякон, – что же значит это слово?

– Судьба, рок!

Достопочтенный Клод снова побледнел, а студент продолжал, ничего не подозревая:

– А слово, начерченное внизу той же рукой, – ’ – значит «нечистота». Видите-с, и мы немножко маракуем по-гречески.

Архидьякон молчал. Этот урок греческого языка заставил его задуматься.

Жан, обладавший проницательностью балованного ребенка, счел минуту благоприятной для того, чтобы выступить со своей просьбой. Он начал самым нежным тоном:

– Братец, неужели вы возненавидели меня до такой степени, что сердитесь за встряску, которую я в честной схватке задал каким-то там мальчишкам и молокососам – quibusdam marmosetis? Видите, братец Клод, и с латынью мы знакомы.

Но слова эти не произвели желаемого действия на строгого старшего брата. Цербер не кинулся на сладкий пирог, и лоб архидьякона оставался таким же нахмуренным.

– К чему ты ведешь все это? – спросил архидьякон.

– Хорошо, скажу прямо: мне нужны деньги, – смело отвечал Жан.

При этом беззастенчивом заявлении лицо архидьякона приняло наставнически отеческое выражение.

– А известно ли тебе, господин Жан, что наше поместье Тиршап, со включением поземельной подати и аренды за двадцать один дом, приносит всего тридцать девять ливров одиннадцать су шесть парижских денье. Это в полтора раза больше, чем во времена братьев Паклэ, однако все же очень немного.

– Мне нужны деньги, – стоически повторил Жан.

– Тебе известно решение консисторского суда, по которому наши двадцать один дом переходят в полный лен епископства, и мы можем выкупить этот дар не иначе, как внеся его преподобию епископу две серебряные золоченые марки, ценностью по шесть парижских ливров каждая. Эти две марки мне еще не удалось скопить. Ты это знаешь.

– Я знаю только, что мне нужны деньги, – в третий раз повторил Жан.

– На что?

При этом вопросе в глазах молодого человека загорелась надежда. Он снова заговорил вкрадчивым, ласковым тоном:

– Поверьте, братец Клод, я не стал бы просить у вас денег с дурными намерениями. Не стал бы я сорить вашими унциями по тавернам или гулять по парижским улицам в платье из золотой парчи в сопровождении собственного лакея, cum meo laquasio. Нет, братец, мне деньги нужны на доброе дело.

– На какое доброе дело? – спросил Клод с некоторым удивлением.

– Двое из моих друзей желали бы купить приданое ребенку одной бедной вдовы. Это доброе дело. Всего требуется три флорина, и мне бы хотелось внести свою долю.

Страницы: «« ... 345678910

Читать бесплатно другие книги:

В монографии рассмотрен процесс становления и развития ведущих педагогических терминов в России на п...
В монографии рассматриваются актуальные вопросы формирования направленности личности близнеца-подрос...
Из новой книги знаменитого врача-фитотерапевта Н.И. Даникова вы узнаете о целебном природном лекарст...
Интерес к загадочной судьбе царевны Анастасии не угасает уже почти столетие. Ей единственной из царс...
В «Призраке театра» известный писатель Андрей Дмитриев повествует о шестидесяти часах, которые потря...
В книгу вошли новая повесть Виктора Шендеровича, а также повести и рассказы прошлых лет. Они наверня...