Один, не один, не я - Степанова Мария

Один, не один, не я
Мария М. Степанова


Общая тема эссе поэта Марии Степановой – ситуация человека перед лицом небытия и способы сопротивления небытию, которые человеку предлагает культура. Пристально рассматривая тексты и судьбы своих героев (в их числе Введенский и Цветаева, Зебальд и Зонтаг, Айзенберг и Шваб), автор исследует два таких способа: поэзию и non-fiction, с разных точек и по-разному противостоящие забвению и распаду.





Мария Степанова

Один, не один, не я



Григорию Дашевскому


Название для этой книги придумал Григорий Дашевский. Тексты, в нее вошедшие, печатались с 2005 по 2013 год в изданиях Citizen К, «Афиша», «Знамя», «Иностранная литература», «Коммерсантъ-Weekend», «Коммерсантъ-Книжный квартал», Booknik.ru, OpenSpace.ru и в сборнике «Литературная матрица». Я признательна за поддержку Joseph Brodsky Memorial Fund. Моя особая благодарность – Елене Нусиновой, без которой книги попросту не было бы.

М. С.




1. Один





Над важными гробами


Вот как это вышло: я разглядывала фотографии, присланные из Германии, и одна была особенно хороша. Зима, темный лес или парк, по которому неширокая дорожка ведет прямиком к церкви, и огромная елка в огнях и славе, и небо над ней не немецкое, а гжельское или вятское, синее, в крупных морозных звездах. На маленьком мониторе елка горела костром, и если, например, поздравлять кого-нибудь с Новым годом, то вот прекрасная открытка, осталось написать несколько приличествующих случаю слов.

Открытка («хороших новостей в новом году») ушла по нескольким адресам, и от кого-то я даже получила ответы, а месяц спустя снова открыла файл с фотографией. И – да, темный лес или парк с холмиками в снегу, кустами, церковью, елкой, ну конечно же это было кладбище. Не понимаю, как удалось не заметить с первого раза.

Но кладбище легко не различить, оно и так всегда в голове, любой мыслью, если довести ее до точки, утыкаешься именно в это: могилы без имен, полуприкрытые снегом, и в конце дороги елка (все яблоки, все золотые шары), а немного погодя – храм, все-там-будем. В акафисте об упокоении усопших про это говорится так: «Мир общая могила священная есть, на всяком бо месте прах отец и братий наших».

Нам почему-то не все равно, сколько места достанется каждому. Старинные шуточки про шесть футов английской земли («а как роста он высокого, набавят еще один») легко перекладываются на язык Ваганькова. Величина последнего земного надела словно что-то значит – и чем больше пустого пространства вокруг, тем шире, вольней, блаженнее лежать. Неясный смысл этого загробного землевладения (телу ведь равно повсюду истлевать) как бы предполагает слияние с пейзажем – и поглощение, не требующее свидетелей. Впрочем, земная доля мертвых на глазах съеживается, и вряд ли дело только в перенаселенности и тесноте.

У В. Г. Зебальда есть эссе, которое называется «Campo Santo». Оно напечатано посмертно, в тонкой книжке, где три или четыре текста образуют пунктирный, заведомо неполный контур путешествия по Корсике. Странное от них ощущение: словно автор на глазах приближается к свету в конце туннеля, о котором мы знаем из популярной литературы. Рассказчик и рассказ по ходу движения истончаются, выедаются быстрым пламенем; сама речь и ее предметы – мундир Наполеона, школьная ограда, деревенский похоронный обряд – в равной мере ослепительны и прозрачны. Автор переходит, буквы задерживаются. Неудивительно, что главный текст этой книги – о кладбище.

Зебальд жалуется там, что на Корсике больше нет привидений. По тому, как он их описывает (низкорослые, с размытыми чертами, косо прислоненные к действительности, обидчивые, как дети, и мстительные, как галки), жалеть особо не о чем. Но то, что местные мертвецы перестали получать положенные (на подоконник или порог) питье и пищу, не пугают односельчан на ночных дорогах, не заходят ни к родным, ни к чужим, печалит его больше, чем можно бы ожидать. Его странное сочувствие этому неприятному народцу, его очевидное недовольство тем, что вместо собственной земли им приходится лежать в тесноте общественного кладбища, и тем, что мертвые и живые существуют уже не на равных правах, кажется подозрительно интимным – словно у автора здесь свой интерес или своя мука. Так, в общем, и есть; это эссе написано со стороны и на стороне покойников. Тревожная настоятельность, которую придает тексту смерть самого Зебальда – нелепая гибель в автокатастрофе, – заставляет читать его как курсив, как срочную телеграмму с края света, из пограничной зоны между тем и этим. Беда в том, что, если верить смыслу сообщения, разницы между тем и этим нет.

Мертвые значат все меньше, говорит Зебальд. Мы убираем их с дороги с предельной скоростью и великим тщанием. Они отнимают у нас все меньше времени, занимают все меньше места: кремация, урны, ячейки в бетонной стене. «Кто помнит о них, кто будет о них вспоминать?» Он описывает кладбища, будто это тюрьмы или резервации (созданные, чтобы изолировать, вытеснить, придавить к земле гранитом и мрамором, оторвать от своих, окружить чужими). Он оплакивает вещи, которые умели жить десятилетиями (мы еще помним, как это было: отцовское пальто, годами служившее сыну, бабушкин наперсток, дедова готовальня, мамина память – кольцо или кресло) и внезапно оказались заменимыми. Отсутствие воли к сохранению, охватившее нас, можно описать и по-другому, как военную операцию или социальную реформу: ее задача – упразднение памяти.

Действительно, прошлое так широко, что, видимо, хочется сузить, сделать так, чтобы всего этого было поменьше: только главное, только лучшее. Мысль о том, что у истории (или культуры) есть обязательная и произвольная программа, top 5 или 10 (как в затопленном Китеже над водой видны только колокольни), не нова. Новое – непривычная усталость от того, что было до нас. Новые веяния – околофоменковские теории, сжимающие пространство и время до точки, образовательные реформы (с непременным снижением доли гуманитарных дисциплин) – все это подчинено простодушному желанию сделать проще. Чтобы глубина колодца уменьшилась хоть на треть, чтобы не так много уроков задавали, чтобы гудящий объем пройденного живого можно было скатать в компактный тугой шар (или раскатать в прозрачный и тонкий блин). Говоря словами Зебальда, «мы выбрасываем за борт балласт, забываем все, что могли бы помнить». Под ногами то ли плот «Медузы», то ли «утес не больше головы тюленя, высунувшегося из воды» из старой сказки. На нем живет свой век современность: омываемая морем мертвых, полузатопленная прошлым, в полушаге от смерти и забвения, наглухо зажмурившись.

В ситуации, когда прошлое не сохраняется, а отстраняется (так состригают волосы или ногти), мертвые не в чести. Они в положении притесняемого меньшинства. Они теряют право на наше внимание (и возможность от этого внимания уклониться); с ними уже не считаются – памятью о них располагают по своему усмотрению. В известном смысле все они вне закона: их собственность принадлежит другим, каждый может их оскорбить, мы ничего о них не знаем, но ведем себя так, словно их нет. Кладбища, эти гетто для мертвых, переезжают на окраины больших городов – за порог повседневности, и живые ездят туда несколько раз в год, с опаской, словно за линию фронта.

Потому что первое, о чем говорит кладбище, любое, большое и маленькое, заставленное мраморной скульптурицей или заросшее крапивой, – это подлинный объем всего случившегося до меня («никогда не думал, что смерть унесла столь многих»). Естественная склонность рассматривать историю как выставку достижений (или последовательность травм) здесь разом вытесняется историями другого рода. Судки, простыни, утюги, фарфор-фаянс, пеленки, детская присыпка, колечко дутого золота, нижние юбки, открытки из Горького, Чехов в издании «Нивы», санки, торт «Наполеон», профсоюзные взносы, звонить четыре раза, театральная сумочка, двушки, полушки, единый проездной (сентябрь), тетрадь для записи слов, масленка, мимоза, билет во МХАТ. Над каждой могилой, как столб, как сноп, стоит невидимый (и, может быть, сияющий, а может – лишенный всякого цвета и веса) объем бившего. Высотой он, как мне кажется, до неба, небо на нем и держится.

Что делать памяти в ситуации перепроизводства – когда кругом столько всего, столько старых горшков, очешников и перин? Столько мертвых языков, заброшенных и безымянных могил? На старом еврейском кладбище в Праге это устроено так; места было мало, а мертвых много, и годы шли. Хоронили слоями, этажами, и когда натыкались на старое надгробие – вытаскивали его на поверхность земли и ставили тут же, рядом, рядами островерхих домиков. Это, видимо, судьба любой попытки похоронить своих мертвецов: отправишь под землю мертвую идею, а из-под нее выпрастывается старая, да не одна, а три, как головы у дракона. Так выглядит история, если глядеть на нее с одной точки: ярусы и ярусы случайных соседств и безответственных аналогий; из этой точки и впрямь кажется, что прошлое пора переварить. Вывести (из организма) лишнее, ненужное, взвешенное и признанное легким. Оставить питательное, полезное, годное в дело. Убрать типовое, оставить штучное. Установить наконец вертикаль.

Но все в практике кладбища сопротивляется вертикали. Ремесло мертвых – в прямом смысле горизонтальное; они делом и телом доказывают тщету любой избирательности. Ряды, ряды и ряды, имена и даты, а бывает, что и имени не найдешь. Огромный киндергартен, ясли на миллионы мест – вот как это все выглядит, если хоть на минуту допустить, что все спящие проснутся. Дортуар под открытым небом, с кроватками (и зайчиками на дверцах шкафов). И как же нас много.

Если считать, что настоящий дом не здесь, а в открытом небе, любая мысль упирается в кладбище и бежит по нему, как по взлетной полосе. Я хотела бы, чтобы это было римское кладбище, название которого можно перевести как «кладбище инославных», Cimitero Acattolico. Там пинии, и кипарисы, и тихие медлительные кошки, и старая крепостная стена, и итальянское (дальнозоркое) небо. Персефонины гранаты там перезревают, лопаются от спелости, брызжут зернами на дорожки. Там лежат люди странной судьбы – те, кто умер в чужих краях (а если чужбина все, что не рай, эта судьба окажется и нашей). Молодые женщины («возлюбленная жена такого-то» – двадцати двух лет, двадцати шести лет, девятнадцати лет и шести месяцев, 6 февраля 1842). Маленькие дети («на крещении присутствовал Вордсворт», написано на камне) и взрослые дети («сын Гете», написано на камне). Китс, Шелли, Вячеслав Иванов (представители вертикали). А за ними, и перед ними, и вместе с ними – все-все-все, весь эпителий прошлого и настоящего, чающий (или не чающий) воскресения мертвых. Писатели четвертого разряда, эмигранты третьей волны, безвестные немцы и датчане, старые русские и новые римляне. Коитиро Ямада, родившийся в Хиросиме («что в провинции Аки»), умерший в Риме 33-х лет от роду – пятнадцатого января 1882-го. Блестящие заросли аканта. Каменный мальчик в высоких ботинках. «Да будет воля Твоя». «Zim licht». «Harmony, harmony was your last sigh».



«Блаженной памяти Роберта,

сына г. Роберта, Брауна, лондонского Купца,

по несчастию лишившегося жизни,

оступясь при выходе из Грота, Нептуна в Тиволи,

6 июля 1828. Лет ему было 21.

Будь осторожен, Читатель!

Роковая сия Случайность внезапно уничтожила

добродетельную и приветливую Юность

во цвете Здоровья и гордой Жизни.

Его безутешные Родители лишились прекраснейшего

Сына. Его Братья и Сестры, – нежного и преданного

Брата.

И вся Семья его и Друзья

понесли невосполнимую Потерю».



«Под? сим камнем

покоится, тело бывшего

Императорской Российской Миссии,

псаломщика

Александра Рождественского»



«Артиллерии Капитан

Сергей Александрович

Захарьин. 1881–1944»



«Угодна бе Богови душа ея.

Незабвенной дорогой дочери

Анне Христофоровне Флеровой.

Родилась в Риме 18 авг. 1877 г.

Скончалась 12 апреля 1892 г.

До радостнаго утра покойся, милое дитя».



«Здесь похоронен красноармеец

Данилов Василий Данилович.

Верный сын Советского Народа,

участник партизанской борьбы в Италии.

Родился в 1919 г. в Калуге,

трагически погиб 6 января 1945 г.

VASSILY DANIELOVICH, 1919 † 6. J 1945»



Richard Mason

Though on the sign it is written:

«Don't pluck these blossoms» —

It is useless against the wind,

Which cannot read





В неслыханной простоте


Принято считать, что русская поэзия переживает сейчас небывалый, необыкновенный расцвет; не так давно кто-то уже сопоставлял ее с серебряным веком, кто-то аж с золотым. Я и сама говорила что-то в этом радужном роде, выражаясь, возможно, чуть аккуратней, но радуясь не меньше прочих. И было чему: середина девяностых годов действительно стала чем-то вроде поворота руля.

Все изменилось тогда, словно в старой коммунальной квартире обнаружилась новая, никем не замеченная комната, которую можно обживать и заполнять по своему вкусу. Возможность одновременного существования не трех, не пяти, а пятнадцати-двадцати больших авторских практик казалась невероятной удачей (особенно после стесненности начала девяностых годов, когда у всей поэзии сразу словно ломался голос или кончался воздух; не говорю здесь о нескольких значимых исключениях, которые для меня кажутся скорее подтверждением катастрофичности тогдашнего фона). Вскоре постоянные разговоры о цифрах (шесть у нас хороших поэтов или шестьсот, пятнадцать или двадцать пять) оказались приметой нового десятилетия; но задолго до этого привычной стала уверенность в наличии выбора, товарного ассортимента – есть и ситец, и парча, и то, и это, на любой вкус, цвет и нрав. Ощущение тепла и надежности, которое такая картина дает, – вещь естественная и невинная, но возникает оно обычно по другим поводам. Окажем, при походе в районный супермаркет, рай наличия, где отсутствие на полке какой-нибудь гречки должно ощущаться покупателем как зияние, черная прореха в ткани мироздания. Строго говоря, назначение поэзии как раз в том и состоит, чтобы быть такой прорехой, черной дырой, ведущей бог весть куда и с какими целями, усиливая неуют и уж если предлагая утешение – то очень специального свойства. Но странно было бы и не порадоваться, не так ли? И вот русская поэзия не просто оказалась хорошей и разной, но и позволила себе это осознать. И тут же, неожиданно для себя самой, превратилась во что-то вроде ВДНХ – праздничную и пеструю панораму собственного изобилия.

Откуда тогда растущая неловкость, ощущение, что картина общего праздника сильно искажена, если не фиктивна? Рыночные механизмы функционирования поэзии, как их принято описывать, объясняют и оправдывают существование литературных кланов и союзов, вражду партий, литературную борьбу со всеми ее потерями. Но не ту особенную воспаленность, которая отличает в последние годы любой разговор о стихах, выравнивая по одной гребенке СМИ и блоги. Ее и вправду объяснить нелегко – количество издательств, журналов, площадок для высказывания, поэтических серий огромно, места много всем, а разнообразие не должно бы располагать к горечи: какая вражда может быть у мясного ряда с зеленным, а у павильона «Космос» с «Коневодством»? Но ощущение какого-то неназванного, незамеченного искажения, обиды, несогласия с происходящим становится общим – и оказывается едва ли не той самой точкой консенсуса, о невозможности которой так долго говорили критики.



Читать бесплатно другие книги:

Роман «Клиент всегда прав, клиент всегда лох» – это сага непростого человеческого бытия, в котором нет места для порядка...
В данный сборник вошли пилоты телесериалов, написанные в 2008—2014 годах для российских телеканалов. Представлены разные...
Саспенс молчановского «Убийцы» держится на стремлении убежать от смерти, хотя все, казалось бы, предназначено для того, ...
Эта книжка написана для детей 10—13 лет. Современные мальчики и девочки учатся дружить, понимать старших, решают сложные...
Это путевые записки девушки, которая прилично побродила по нашей планете.Если вы засиделись на месте, переживаете, что в...
В предыдущей книге «Звёзды погасли» пришельцы из параллельной вселенной посетили Землю. Они пытаются воспользоваться наш...