Женский чеченский дневник Ахмедова Марина

– Записывай, записывай! – поворачивается он к оператору, а потом снова к Наташе: – Так куда тебя ранило?

– А не видно куда? – мрачно спрашивает она.

– Пальцем! Пальцем покажи!

– Хорошо, что меня не в жопу ранило, – четко произносит она, отлепив зубы от навязшего на них сна.

– Фу, дура! – собственный корреспондент отнимает от ее рта микрофон. – Ладно, сворачиваемся. События нет – она все помнит…

Увидев себя на фотографиях, сделанных коллегами в прошлый день, она себя не узнала. Неужели она такая? Короткие волосы собраны в хвостик дешевой заколкой с рынка, на щеке два широких мазка – один кровью, другой – грязью. К ее голове протянуто несколько рук – хотят помочь. Маленький золотой крестик на ее шее. Осунувшееся лицо с обиженно оттопыренной и посиневшей нижней губой. Глаза серьезные, с вдруг набрякшими веками. Взгляд – опущенный, глубокий и какой-то торжественный. Таким смотрят раненые солдаты с коек военных госпиталей на ее фотографиях. Взгляд, какого она никогда не замечала, глядя на себя в зеркало, потому что, подходя к нему, специально настраивала и глаза, и лицо – так поступают все, ведь никто не видит себя в зеркале таким, каким видят его другие. И зеркалу ни разу не удалось застать ее врасплох – ухватить истинное выражение глаз, которые тяжелеют, когда она на себя не смотрит. Выражение, которое может ухватить, сохранить и вернуть тебе на бумаге только фотоаппарат.

«Бедная мать», – подумала Наташа, разглядывая себя на фотографиях и затягиваясь сигаретой, а потом на ум пришло другое – нужно срочно найти штаны. Ее порвались, когда она водила ногой на операционном столе.

– Журналисты приходят, снимают, а у меня – жопа драная… – затянулась она еще раз.

19 июня 1995 года Наташа в чужих штанах и с повязкой на голове вошла во второй круг оцепления, оставив на проходной больницы расписку: «Прекращаю лечение по собственному желанию». Журналисты составляли список добровольных заложников – полевой командир покидал Буденновск и звал с собой желающих обменять себя на заложников. Первые желающие вписали свои имена еще вчера, поэтому сегодня – 19 июня – фамилия Наташи была внесена в список четырехсот какой-то.

– Я тоже хочу, – Наташа подошла к утверждавшему список генерал-лейтенанту и обиженно выпустила нижнюю губу. – Меня ранило, я была в больнице и теперь – в пятой сотне. Я бы раньше записалась… Можно обменять меня без очереди?

В первую очередь в больницу войдут «Тайм», «Сиэн-эн», «Би-би-си» – генерал растягивал иностранные названия, произнося «н» через нос. Потом пойдут ОРТ, РТР, НТВ, «Российская газета», ну и остальные – если останется место.

Наташа присела на землю возле БМП. Сидела и ждала, не думая о том, почему хотела попасть в больницу – не время было философствовать. В толпе возле нее стояли родственники тех, для кого стены больницы стали границей, через которую невозможно было переступить, потому что у них было отнято право самостоятельно выбирать направления. Право столь естественное, что начинаешь его замечать лишь после того, как упрешься пальцами ног в осязаемую границу, которой раньше на этом месте не было.

Она бы пошла менять себя на жизнь матери, если бы та оказалась в этой больнице, чтобы мать вышла из нее гуськом, прижимая, словно новорожденного, к своей широкой груди жизнь. Наташа бы добровольно вынула из себя свою жизнь, протянула бы ее на раскрытой ладони матери, сказала бы: «На, мать, живи». И Ленке – младшей сестре – протянула бы. А сама пошла бы к четырехэтажной границе, перешагнула бы через нее по собственному желанию, утратила бы право на направления, втыкалась бы носками кроссовок в пределы, которых раньше не было, и ни о чем бы не жалела. Но она не могла пожалеть женщин, запертых в больнице так, как пожалела бы мать и Ленку. Не смогла бы она вынуть из себя жизнь и протянуть им – «нате живите», даже если бы эту жизнь можно было нарезать кусочками и накормить ею не одну и не двух, а множество, пусть даже всех. Она не была героем, хотела жить и не хотела жить в общаге. Сидя на земле, она пыталась возбудить в себе жалость, которую можно нарезать большими кусками и протянуть: «Нате, сколько хотите». Но философствовать было не время. Огромной жалости она возбудить в себе не смогла, а вопрос «на хуя?» по-прежнему оставался актуальным, потому что общага тут, конечно же, была ни при чем.

Сидя на земле, Наташа прислушивалась к разговору водителя БМП с родственниками заложников, собравшихся толпой здесь же – неподалеку от больницы. Она видела только его пыльные солдатские ботинки. Он пружинил ногами, будто стоял на батуте. Когда он сказал, что знает, как освободить заложников, она задрала голову, чтобы увидеть его лицо.

– Надо просто взять и взорвать больницу. И тогда мы уничтожим всех боевиков. – Он накрыл кулак ладонью и повторил этот жест снова, как будто взял за горло полевого командира и прихлопнул его сверху.

Его лица Наташа не запомнила, но кулак и ладонь крышечкой появлялись на пленке ее сна регулярно – каждый раз, как мозг вынимал из архивов памяти ту, что подписана «Буденновск».

– Да я тебе за это… Гнида! – Два кулака потянулись к груди водителя, и в Наташином сне эти слова, сказанные сквозь зубы кем-то из толпы, полезли прямо из кулаков, с трудом протискиваясь через щели между сжатыми пальцами. Кулаки схватили еще горсть слов, сжали их, и те поползли из них «фаршем», на котором Наташа смогла разглядеть белые прожилки.

– У меня там мать и жена, – сказали кулаки, выжимая «мясо» из слов. – Вот своих привези и тогда бомби. Гнида…

Кулак опустился на лицо водителя. Ноги в ботинках спружинили сильней, но устояли, а потом подались вперед. Наташа не стала тратить на них пленку, даже не притронулась к «Никону», пусть дерутся, это событие – ничтожное ничто по сравнению с тем, которого она ждала.

– Все, кто едет, выходите сюда вместе с камерами! – вызвал желающих генерал-лейтенант.

Журналисты сделали четырехсотенный шаг вперед, и один из них был Наташин.

– Стойте! Стойте-стойте-стойте, – пунктиром слов он провел у их ног границу. – Сначала каждый из вас должен написать заявление. Вот его образец.

Слова, написанные синей шариковой ручкой на листе А4, должны были стать пропуском в больницу. В самом верху буквы собрались в свистящее «согласен». Этому слову была отведена первая строка, потому что оно было на листе главным.

– Согласен добровольно сопровождать группу Шамиля Басаева без предварительных условий и осознаю ответственность за принятое решение, – читал генерал-лейтенант, высвистывая «с» в тех словах, где она была.

– Нельзя ли использовать более мягкую форму? – спросили журналисты.

Они – люди, сделавшие картинки и слова своим рабочим инструментом, – знали, что делать с текстом. Нужно убрать из него свист, добавить разрыхлителя, чтобы не был жестким, и тогда они поймут, что этот текст можно проглотить и переварить. И тогда сотни рук смогут подписаться под этим новым заявлением.

– Как только автобусы с террористами и их добровольными заложниками выедут за пределы города, будет предпринята попытка захвата-освобождения, – сказал генерал-лейтенант. – Ес-с-ли в перес-с-трелке вас-с ждет с-с-мерть, мы не с-с-обираемс-с-я нес-с-ти за вас-с ответс-с-твеннос-с-ть».

– Так что? Никто не едет? – спрашивает он.

Вперед выходят несколько журналистов. Наташа среди них.

– Мало, – говорит генерал-лейтенант. – Нужно шестнадцать человек…

– Ребята, чем нас больше, тем больше шансов, что нас не убьют! – кричит Наташа во всю глотку, и услышь ее азербайджанец из Лужников, сказал бы, что она побила свой собственный рекорд.

Из толпы выходят еще несколько человек.

Сергей Тополь – корреспондент газеты «Коммерсантъ» – скребет то у виска, то за ухом, то подбородок. Он хочет переступить черту, но что-то сильной невидимой рукой возвращает его назад. Тополь колеблется маятником у черты.

– А гори оно все, – делает он твердый шаг. – Начальство не переживет, если «Огонек» и «Известия» поедут, а «Коммерсантъ» – нет. Уволят на хер. Давайте сюда свою бумагу – подпишу.

Тринадцать человек расписываются на одном листе под словом «согласен». Иностранцев среди них нет – без предварительных условий формулировка согласия для них слишком жестка.

– Вы еще можете подумать и, пока не поздно, вернуться, – говорит генерал-лейтенант. – Вы – добровольцы… У вас не будет статуса заложников… И никаких гарантий безопасности…

Тринадцать человек отделяются от толпы и идут в сторону больницы. Наташа вешает на шею фотоаппарат, предчувствует кадры и не спрашивает себя о том, что ее ждет.

Вчерашний день и каша из котелка казались ей далекими. Если бы не повязка на голове и не глухота на одно ухо, сегодня она думала бы, что это случилось во сне. Она была не так глупа и понимала – не окажись вчера рядом с ней живого щита, нечаянно выпущенный снаряд нарезал бы кусками не ее жалость, а ее тело, которое коллеги разобрали бы на кадры с разных ракурсов и расстояния. О ней бы поговорили вчера, а сегодня – забыли. О ней бы написали вчера, а сегодня газеты вышли бы из печати с кусками ее тела, размазанными свежей краской по страницам, и кто-то завернул бы в них остатки селедки или использованные женские прокладки прежде, чем опустить их в мусорное ведро. В редакции «Огонька» повесили бы на стену у входа ее увеличенное фото, обведенное черной полоской. Коллеги сказали бы о ней много красивых слов. Положили бы рядом четное число гвоздик. Выпили бы, не чокаясь. Выдавили бы из глаз каплю, а может, две. И ушли бы домой есть селедку. А она ушла бы во вчерашний день, потому что из сегодня ее вытеснило другое событие – более важное, более свежее. Только мать шумела бы по ней широкой грудью и сегодня, и завтра.

Сто раз она слышала фразу о том, что ни один кадр не стоит жизни. Эта фраза сидела в кармане каждого фотографа, даже новичка, и только ждала подходящего момента, чтобы ее вынули и помахали ею, как флагом. Она затерлась оттого, что вынимали ее слишком часто, ее слова потеряли форму и смысл, никто уже не вслушивался в нее. Она была, и ее не было. Но сегодня девятнадцатого июня тысяча девятьсот девяносто пятого года эта фраза выпрыгнула из Наташиного кармана, где давно лежала вместе с пленками и зажигалками, налилась смыслом и, выпуклая, встала у нее на пути в больницу. И Наташа как будто впервые услышала ее: «Ни один кадр не сможет остановить войну, хотя кадры война ценит больше, чем жизни. Но нет такого кадра, который стоил бы жизни». Наташа отпихнула ее ногой и пошла дальше, надеясь, что снаряд в одну воронку не попадет дважды.

Она выбежала вперед, повернулась лицом к идущим и сделала кадр. Лето, горячий асфальт. Листва деревьев, уже напившаяся зелени до предела и оттого загустевшая в темный оттенок. Сухая трава, невысокие домики по обочине, и они. Идут по асфальту. Ноги – в движении. Одни наступают с носка, другие – с пятки, кто-то давит на асфальт всей ступней. Детали, незаметные глазу, но отчетливые на снимке, пойманные объективом с поличным. Добровольные заложники идут, и будут всегда идти – в малиновой футболке, в джинсовой рубашке, расстегнутой до пояса, в костюме и при галстуке. На снимке они навсегда останутся не очень молодыми людьми среднего возраста, сколько бы времени ни прошло, и не героями, потому что у каждого из них были свои причины и свои не всегда героические хуи.

Вместе с другими она вошла в больницу и пробыла в ней несколько часов, пока не пригнали автобусы, в которых, прикрываясь заложниками, собирался вернуться на родину полевой командир. Наташа побывала на всех четырех этажах, и если бы не документальное свидетельство – отснятые ею кадры, то попыталась бы вычеркнуть из памяти всё, в тот день увиденное.

Коридор на втором этаже. По обеим стенам – заляпанные матрасы с больничных коек, пятна уже высохли. Люди сидят – по два-три на каждом, поджав или вытянув ноги – босые, в носках или бинтах. Стоит запах – плотный, кажется, его можно потрогать, но нужно быть очень талантливым фотографом, чтобы заставить снимок пахнуть.

Когда-то Наташа слышала – в будущем появятся фотоаппараты, способные не только фиксировать изображение, но и передавать его запах. К примеру, разглядывая кадр, на котором роза, можно будет почувствовать ее аромат. Только Наташа в это не верила – считала, что настоящий мастер заставляет зрителя чувствовать запах при помощи визуальных деталей. Впрочем, и розы всегда ассоциировались у нее с запахом говна.

В больнице пахло страхом, но словами она не могла описать его запах. Что в нем было? Кровь, запревшая моча, металлический холод автомата или пот, выходящий из пор вместе с гормонами страха? У нее сводило живот, и тянуло в туалет.

В туалете по кафельному полу разливалась лужа красной мочи, корабликами в ней кружили ватные тампоны и окурки. Лужа «ударила» Наташе в нос, и она вдруг поняла, что туалет и есть тот источник страха, который молекулами разложения расползается по всем этажам, проникает в легкие и щиплет кишки в животе. Обходя лужу, она замочила кроссовки, и теперь от нее пахло так же, как и от всех остальных заложников, дышавших этим в течение нескольких дней. Живот снова свело.

Кто-то из журналистов присел на матрас, положил на коленку блокнот, нацелился в него карандашом. Напротив – женщины-заложницы, сверкали их голые коленки. Говорила одна – молодая блондинка, похожая на ее младшую сестру Ленку. А Ленка – вылитая фотомодель, работает стюардессой на международных авиалиниях. И не будь Ленка такой высокой и красивой, ее бы туда не взяли. Но Ленка ее летает, а эта – сидит тут и рассказывает про женщину, которая позавчера стала рожать, когда начался штурм. Женщина спряталась в шкафу с медицинским оборудованием, но снаряды из окна все равно добили ее и не успевшего родиться ребенка. Наташа представила, как испугался бы ребенок, родись он шкафу, из темного тесного живота попадя в тесноту наглухо запертого шкафа, в котором его мать пыталась принять позу эмбриона, чтобы занимать меньше места и сократить вероятность попадания осколков в их общее тело. Ребенок родился бы и увидел, что жизни после родов нет. Нет света, нет пространства, нет направлений. Есть только ненадежная дверь шкафа, в которую его мать упирается голыми коленками и не слышит его первого крика, потому что кричит сама. И крик этот – ее последний, но ребенок его не услышал. Его не защитил ни материнский живот, ни живот шкафа. Они, вообще, плохая защита от снарядов, пробивающих стены. Когда их нашли в шкафу, они лежали как два эмбриона.

Женщина в ситцевом халате приложила грязный платок к губам, хотя наверняка уже слышала эту историю. Другая посмотрела прямо в объектив. Она смотрела на Наташу глазами жертвы, которой уже нечего хотеть, нечего бояться, не во что верить и некого просить. Если снова начнется обстрел, она не спеша ляжет на пол вместе с другими, не станет искать шкафа, в котором можно укрыться от смерти, и тихонько умрет, жалобами никого не беспокоя и выполняя свою жертвенную роль, с которой уже смирилась, потому что лимит страха за эти дни был весь израсходован. В день захвата – шестнадцатого июня – боевики сгоняли в больницу всех жителей ближайших домов, прохожих, продавцов и покупателей с соседнего рынка. Эта женщина, смотрящая теперь в объектив, была торговкой. Ее жизнь не имеет значения даже для войны, и хорошего кадра не стоит. Ее забудут не сегодня – ее забыли уже вчера, потому что таких, как она – людей-невидимок – много, потому что жизнь их столь тиха и незаметна, что кажется, будто их нет. Но Наташа все равно зафиксирует ее жертвенность на пленке и продаст за хорошие деньги. Хорошие кадры – хорошие деньги. Вот так. И не надо морали.

Наташа поднялась на третий этаж и поскользнулась на чьем-то мозге. Она несколько раз шаркнула ногой по полу, чтобы очистить подошву. Отошла в сторону, прицелилась взглядом и увидела композицию – мозги, а рядом ботинок. Мозги – жидкой кучкой, ботинок – черный на шнуровке. Это – не мозг, вытекший из чьей-то пробитой головы, и не ботинок, слетевший с чьей-то оторванной ноги. Это – составные части композиции, без прошлого и принадлежности, без смысла и причин. Наташа взялась за корпус «Никона», поднесла его к лицу, посмотрела в окошко видоискателя, но нажать на кнопку не смогла. Плевать ей на мораль, просто не смогла.

Она пошла дальше по коридору. Кроссовки чавкали по липкой крови.

– Снимите потолок. – К ней подошла женщина в когда-то белом халате.

Наташа подняла голову – потолок был заляпан мясом. Такое она уже видела в общаге, когда соседка готовила для мужа отбивные. Наташа перевела взгляд на женщину – та давно не спала, зашивала, перевязывала и израсходовала все эмоции. Их заменила усталость.

– Они стреляли из БТРов, – сказала она, и ее голос разошелся трещинами. – Они стреляли в окна. Снаряды пробивали стены, попадали в коридор. А в коридоре были люди, понимаете? – Она подняла сухой палец, и Наташе показалось, что кожа на нем сейчас тоже пойдет трещинами. – Людей разрывало на куски… Снимите это! Вы слышите? Снимите!

Разувшись, чтобы не прилипать обувью к полу, заложницы отмыли его на первых двух этажах, еще не придя в себя после штурма. До третьего не добрались – не хватило воды и сил. Когда плен будет закончен, а заложники понимали, что когда-нибудь он будет закончен, неважно с каким исходом для них, все свидетельства их заточения и попыток освобождения будут смыты со стен, пола и потолка. Уже завтра они будут стерты из памяти других, их будут помнить только сами заложники – в мельчайших деталях, в цвете и до конца жизни. И чтобы смерть была ненапрасной, они хотели сохранить все детали на пленке. Они хотели снять слепок со смерти и со своих страданий. Хотели иметь доказательства, чтобы когда-нибудь другие поверили – безо всякого преувеличения с ними произошло то, во что поверить невозможно. И поэтому на каждом этаже, в каждой палате они просили Наташу: «Снимите это!»

– Вы слышите?! Снимите!

– Да не могу я это снять, – устало говорила она.

Это трудно снять. Это невозможно снять. С какого ракурса ни возьми, это – плохие кадры. Это – лужи крови на полу. Это – куски мяса на стенах. Можно быть превосходным фотографом, можно быть мастером своего дела, но нет тут композиции. Нет наводящих на смысл и говорящих деталей. Такую лужу можно разлить на скотоводческой бойне, и ни один штрих на стенах не намекнет на то, что тут были люди, что ребенок не родился, что мозг вытек, а кто-то потерял ботинок вместе с ногой. Такой фотографии не обойтись без подписи под ней – долгих слов, подробно в десяток строк рассказывающих про Буденновск, про штурм, про жизнь и про смерть. А она не была мастером слова. Она не признавала фотографий, требующих словесных объяснений. Нет в этом таланта, нет истории, и снимать это она не будет. Мораль тут ни при чем.

– А хотите в подвал? Там руки-ноги покалеченные… Хотите? – спросила женщина тоном гида, соблазняющего посетителя посмотреть дополнительные экспонаты музея.

– Не хочу, – ответила Наташа. – Но, не волнуйтесь, я сделаю хорошие кадры. Я все это сохраню… И все увидят… Вот увидите.

Женщина ничего не сказала, только сжала ее запястье. Тонкие, неровно выщипанные брови приподнялись, когда она посмотрела на наручные часы – кто-то ее уже ждал, но не сон.

Наташа поднялась на четвертый этаж. Родильное отделение. Из разбитого окна на нее пустыми окнами смотрит недостроенный дом. На полу – стекла и выбитые из стен кирпичи. Гинекологическое кресло выгнулось дугой, как женщина в родовой схватке, вывернуло подставки для ног, будто раздвинуло колени, расширяя проход для жизни, которая умрет, еще не родившись. Наташа выбрала ракурс и сделала кадр. Слов не надо, детали сами расскажут о том, что жизни после родов нет.

Она вернулась на нижние этажи. Ходила по коридорам, заполненным людьми, подмечала детали. Снимала боевиков с лицами, спрятанными под белым полотном с прорезями для глаз. Один обмотал марлевым бинтом нос и скулы. Наверное, решил, что густая черная борода – хорошая маскировка, и достаточно спрятать один только нос для того, чтобы быть не узнанным потом. Они позировали для нее, брали автоматы наперевес, смотрели в объектив так, как смотрятся в зеркало. Хотели, чтобы она прочла в их взглядах смелость и решимость, а она, глядя на них в объектив, будто в оптический прибор, способный разглядеть суть, как бы глубоко та ни была упрятана, видела страх на дне их глазных яблок. Он сидел притихший, маленьким зверьком в клетке из прутьев сетчатки. Она обоняла страх – от боевиков пахло так же, как от заложников, и так будет пахнуть всегда. По этому запаху она бы узнала их – без масок и через сотни тысяч лет. Прятаться бесполезно.

Боевики смешались с заложниками – сидели вперемешку на матрасах или стояли вдоль стен. Все вместе и вперемешку они боялись федеральных сил, штурмовавших больницу уже дважды. Боялись «кузнечиков», по приказу более крупных насекомых бивших по ним из БТРов в течение нескольких долгих часов. Мошками, запертыми в банке, заложники жались в коридорах, надеясь, что стены палат спасут их от снарядов. Выглядывали из окон, размахивая крыльями – белыми больничными простынями. Кричали. Но кузнечики не слышали их жужжания – у них был приказ. В этой энтомологической зарисовке, которая разыгрывалась в воображении Наташи, слушающей рассказы заложников, боевики играли роль пауков – опутывали мошек белыми простынями, выставляли щитами у окон. Мошки бились в стекла, махали простынями, жужжали, кузнечики выпускали по ним снаряды, ведь более крупные насекомые жужжали громче. И тогда они подружились – мошки и пауки. Подружились против кузнечиков. А еще пауки научили мошек прятаться.

– Это не мы вас убиваем, – сказали заложникам боевики. – Вас убивают – ваши.

И мошки поверили, забыв, что это пауки заперли их в банке и натянули по стенам и полу сеть проводов. Тронь их, и нет ни мошек, ни пауков, ни самой банки. Конечно, мошки хотели вырваться из банки, летать на свободе, тонко жужжать, качаться на длинных стеблях травы, но у крупных насекомых была своя большая игра, а мошки – вовсе не тот залог, за который они готовы платить. После двух штурмов мошки поняли, что «кузнечики» не их освобождают, а воюют с пауками. И тогда они подписали части своих маленьких мушиных тел обычной шариковой ручкой. Имя, год рождения, группа крови – на руках, ногах, груди, ягодицах: «Олефир Наташа, 1976 г.р., I гр. крови», «Казакова Марина, 1958 г.р., II гр. крови».

После второго штурма женщины собрали в помойные ведра мясо со стен и пола. Уборка – не мужская работа. Сначала они пытались сортировать части тела по принадлежности, но на оторванной руке или ноге не написано ведь, кому она принадлежит. И они подписали – свои собственные, чтобы облегчить работу следующей бригаде уборщиц, которые станут тут убирать после очередного штурма.

Закрытое пространство давило на них звуками, запахами, прикосновениями. Обостряло все чувства, вытягивало наружу инстинкты, забытые со времен пещерных предков, остро затачивало нервные окончания, зудело внутри, раздувало мелочи, смешивало в воздухе мочу и кровь, страх и бессонницу, и от этого коктейля заложники опьянели уже на третий день. Смыслом их жизни, остатка которой могло не хватить и на несколько дней, стало дать родственникам возможность верно собрать пазл из разбросанных фрагментов их тел, когда те войдут в больницу после того, как все будет закончено. Они не надеялись уцелеть в третьем штурме и внутренне готовились к нему. Чем дольше они находились здесь, тем меньше у них оставалось надежды – она улетучивалась, как молекулы кислорода из закупоренной банки.

Наташа шла по коридору, и за ней тонкими нитями тянулись вопросы, прилипали к спине, закручивались вокруг нее в кокон.

– Почему убивали новорожденных? – спрашивали ее заложники.

– Почему в нас стреляли из БТРов?

– Когда нас освободят?

– Когда все это кончится?!

– Не знаю, – отрезала она. – Не-знаю-не-знаю-незнаю.

Она не знала, когда, но знала, почему, только ответ не был патриотичным. Впрочем, цензурным он тоже не был.

Коридор был длинным, но известных ей матерных слов вполне хватило до его конца и на обратную дорогу. Потому что, блядь, тупорылое освобождение. Свои беззвучные слова она разбавляла крыканьем фотоаппарата. Потому что всем насрать. Потому что сраные уроды… Она сама точно не знала, каких уродов имела в виду, это скорее был собирательный образ. Образ, состоящий из разных фрагментов. Но центральное место в этом пазле она отдавала московскому метрополитену.

Она прижалась спиной к холодной стене тоннеля, заглянула из темноты в освещенные окна вагонов, всмотрелась в пассажиров – знакомые позы, знакомые лица. Давно, еще только приехав в Москву, она заметила, что, спускаясь в метро, люди становятся похожи – одни и те же движения, оттопыренные локти и глаза, избегающие контакта с другими. Будто люди оставляют на поверхности свои индивидуальные качества и, подышав тяжелым воздухом метро, заколдовываются в пассажиров, отличающихся друг от друга только одним – Наташа делила их на сидящих и стоящих.

Вагон проносился за вагоном, Наташа стояла в тоннеле, ругалась матом и видела, что четыре долгих дня плена, перевернувших мир заложников Буденновска, ничего не изменили в московском метро. Младенец не родился в шкафу, но составы продолжали ходить. Из пробитой головы вытек мозг и растекся возле чужого ботинка, но составы продолжали ходить с обычными интервалами. Мошки махали белыми флагами-крыльями, высовывались из окон, кричали: «Пожалуйста, не убивайте нас!» и разлетались на куски, а люди спускались в метро, превращались в пассажиров, ехали по своим делам, и срать им хотелось большой кучей на то, что происходило в буденновском коридоре.

Мир перевернулся, а он, блядь, сидит, читает газету или спит – закрывает глаза, чтобы не замечать входящую в вагон беременную. Он прав – жизни после родов все равно нет. Он не замечает женщин с детьми, пассажиров преклонного возраста и инвалидов, о которых написано на стеклах вагонных окон. А они, стоящие, ждут. Оттопырив локоть, с виду равнодушные, ждут, когда встанет сидящий, чтобы занять его место.

Наташа могла бы бомжом пройтись по вагонам – в грязных штанах и кроссовках, провонявших мочой. Могла бы разбросать по проходу свои снимки – группа крови на ягодице, гинекологическое кресло родит автомат. «Это – не реклама!» – могла бы закричать, перекрывая грохот состава. Но мир перевернулся, давно стоит вверх ногами, а люди, раскачиваясь в такт уносящего их от чужих коридоров состава, прикрывают глаза и не видят, что они – вверх тормашками.

Наташа не была героем, не хотела отдавать свою жизнь за других. Могла поскользнуться на чужом мозге и не упасть в обморок. Могла превратить обычный вопрос в риторический, потому что была глупа, а мать не сумела выбить из нее глупость ремнем. Она надеялась, что снаряд не попадет в ту же воронку, и ей удастся за хорошие деньги продать свои кадры. Но если бы кто-то сверху позволил ей отмотать пленку жизни назад, она бы снова вошла в коридор – предпочла бы его тоннелю, превращающему людей в пассажиров, несущихся по жизни, закрыв глаза. Затормози, встань состав в неположенном месте, и уже они – пассажиры – заложники тоннеля. А всем вокруг – насрать. Наташа не была героем, хотела смотреть на жизнь широко открытыми глазами, не избегать с ней контакта, летать в полный рост и в свободной позе. Она предпочитала быть мошкой.

Банка соленых огурцов вернула ее в реальность – в буденновский коридор. Взгляд выхватил ее из кучи мусора. Трехлитровая банка стояла на полу, в ее мутном рассоле плескались средних размеров огурцы, она уже была наполовину пуста, но оставляла огромный простор для воображения. Кто-то принес банку гостинцем для заболевшего родственника или знакомого. Кто-то солил огурцы, не зная, что еще в этом сезоне они будут стоять на полу посреди засохших бинтов, скомканных одеял, скорлупы штукатурки, проводов от взрывчатки и хаоса. Разве мог этот кто-то представить, что закатанная им банка станет на Наташином снимке центральной точкой мира, вставшего вверх тормашками?

Боевики и заложники по очереди просовывали руку в узкое горлышко, вынимали хрустящие огурцы, надкусывали их головки. В блокбастере с захватом заложников никогда не покажут огурцы. Главные детали на экране – горячие слезы, плавящие железные мышцы героя-освободителя. А у реальности свой сценарий и свои детали – мусор, запах мочи, потные мужские ноги, освободители-не-герои, и все это венчает трехлитровая банка соленых огурцов. Вот это – кадр.

Полевой командир в разгрузочном жилете сидел на столе в ординаторской второго этажа, прижимал к уху телефонную трубку, которая тянулась закрученным проводом к белому аппарату с крутящимся диском. Еще один – желтого цвета – стоял рядом. Камуфляжная одежда командира желто-зелеными разводами сочеталась со старыми золотистыми обоями на стенах и салатовой занавеской на окне за спиной. На столе – чашки с недопитым чаем, маленькая сумка с патронами, хлеб, завернутый в белое полотно, выглядывающий из него краюшкой.

Со времени их последней встречи в лице полевого командира произошли изменения, и она по профессиональной привычке сразу подметила их. Он стремительно лысел – полоска края волос поднялась еще выше надо лбом. Похудел. По-прежнему носил зеленую повязку на голове, без слов показывая, что готов умереть за Аллаха. Наташа называла такие «бантами». Он слушал трубку без слов и без мимики, опустив голову, усы сливались с бородой, темная борода отражалась в зрачках, и, возможно, от этого взгляд темнел. Он не верил и не доверял тем, кого сейчас слушал. Ей это было заметно, хотя за время своего молчания в трубку он не пошевелил ни одним мускулом на лице. Его взгляд не бегал, но предводитель боевиков четко контролировал все вокруг, будто видел затылком. И это Наташа тоже почувствовала. Она тихо вошла в ординаторскую и скромно присела в углу.

– Подождите, – сказал полевой командир в трубку и повернулся к ней, – Наташа, иди сюда.

Она подошла. Командир улыбнулся – усы и борода поползли к ушам.

– Что у тебя с головой? – спросил он. – Это мои тебя так?

– Нет, – ответила она и опустила глаза, чтобы он не разглядел в них длинной цепочки матерных слов. А потом испугалась.

– Фотографии привезла? – спросил он, держа телефонную трубку на весу.

– Чего?

– Фотографии мои привезла? Ты, когда меня прошлый раз снимала, обещала привезти.

– Нет, извините, не до вас было, – сказала она, вспоминая, в какой спешке покидала Москву, чтобы здесь, в Буденновске, успеть отснять теракт, организованный человеком, не до которого ей было тогда. – Извините, в следующий раз привезу…

– Ты только обещаешь. Когда в следующий раз на Москву пойду, я тебе заранее позвоню, чтобы фотографии привезла. Ладно, подожди, сейчас с Черномырдиным договорю, – сказал он и снова прижал трубку к уху, – Виктор Степанович?

Он был слишком занят, чтобы заметить – фотожурналист Наталья Медведева начала обращаться к нему на «вы».

Первый раз они встретились в январе девяносто пятого, когда вместе с комитетом солдатских матерей она приехала в Шали освобождать российских военнопленных. Был вечер – неподходящее время для съемок. Солдатские матери, стоя на улице возле комендатуры, вели переговоры с главнокомандующим, который вскоре займет место президента республики. Наташа хотела снять его и матерей, их жесты и говорящие рты, но между ними и ею постоянно вставал худой человек с зеленым бантом на лбу. Она отходила влево, вправо, кружила вокруг переговорщиков, но он заслонял их собой, упрямо лез в кадр, оказываясь на переднем плане ее снимков.

– Мужчина! – не выдержала Наташа и заговорила с ним строго, как в общественном транспорте говорила с людьми, вставшими слишком близко от нее. – Отойдите! Вы же мешаете!

– А ты меня тоже сфотографируй, – попросил он.

– Кто это? – спросила Наташа у одной из стоящих рядом матерей.

– Какой-то полевой командир, – ответила та.

– Тут этих командиров вагон и тележка, – ругалась про себя Наташа, отщелкивая его, даже не прицеливаясь – все равно пленка потрачена зря. Вряд ли хотя бы одно московское издание захочет купить у нее никому не известного чеченского боевика. Тогда она пожалела на него пленку, а позже у нее купили всю эту съемку – только потому, что на переднем плане был он.

Второй раз они встретились в Шали, в бомбоубежище, в феврале. В тот приезд ей повезло – она познакомилась с сотрудниками местного телевидения и ездила по селам вместе с ними. Денег за проезд с нее не брали – действовали местные традиции гостеприимства. Традиции сразу пришлись ей по душе, ведь она смогла сэкономить на транспорте и на еде – кормили во всех домах, куда они заходили. С детства мать приучила ее быть экономной. Да и лишних денег у нее почти никогда не было.

В один из дней, похожий на все предыдущие, они въехали на служебных «жигулях» в ворота дома, который не отличался ото всех остальных. Выйдя, она достала из сумки фотоаппарат и блокнот, готовясь снимать обитателей дома и записывать их истории, и в этот момент увидела Алешу. Он входил в ворота, неся ведра воды. Поставил их на землю, утер нос дутым рукавом синей куртки, затворил за собой калитку и пошел мимо машины, опустив голову, ни разу не взглянув на Наташу. Она вздрогнула, когда, дойдя до дверей дома, он тихо позвал: «Ма-ма». На порог вышла женщина в наброшенной на плечи шали. Приняла ведра воды. Мельком посмотрела на Наташу, и той хватило этого взгляда украдкой, чтобы все понять.

Она сидела в небольшой комнате на полу вместе с сотрудниками местного телевидения перед расстеленной там же клеенкой. Жевала хлеб с сыром, но проглотить мешал комок, застрявший в горле. Старалась смочить его горячим чаем с сахаром и протолкнуть вниз. Она положила хлеб на клеенку. Встала.

– Сейчас вернусь, – сказала она.

Спустилась в подвал. Ни слова не говоря, присела на край лежака, накрытый матрасом в красном ситцевом чехле. Уперлась локтями в колени. За ее спиной на лежаке спал Алеша, отвернувшись лицом к стене. Сгорбившись, они обе долго молчали и хмурились. Женщина вздыхала.

– Почему вы не убежите? – наконец, проглотив комок, спросила Наташа.

– Куда? – спросила в ответ женщина, и они снова замолчали.

Наташе не нужна была история этой женщины, она такую уже слышала. Нет, не от нее – от других. И теперь читала несказанные слова в провисших носогубных складках этой русской женщины, в платке, из-под которого выбивалась короткая стрижка, в глазах, не мигающих от страха, но не за себя саму – за Алешу.

В девяносто четвертом сотни русских матерей ходили через войну, разыскивая своих сыновей. Они приезжали сюда наугад, просто потому что сыновья, ушедшие в армию, вдруг переставали слать им письма. Они уезжали на поезде из своих маленьких провинциальных городов, где жизнь – стоячее болото, в котором все, как заведено, все по плану – с утра и до вечера, где раз в пару месяцев – парикмахер, делающий химическую завивку или остригающий волосы по одному шаблону для всех. Они передвигались по чужой земле, шли от города к городу, от села к селу – через местную неприязнь, ведь это они родили сыновей, пришедших сюда воевать. Они прижимали к груди фотографии пропавших без вести детей, и думали, что они защитят их материнское сердце от пуль. Впрочем, некоторые из них ошибались – сердце в любом случае мягче железа.

Срочников брали в плен – в домах не хватало своих мужских рук, которые теперь держали автоматы против федеральных сил. Алеши рыли землянки, ходили за водой, свободно передвигались по селу, только убежать не могли: «Откуда ты такой курносый-голубоглазый? Не иначе убежал от соседа». Алеши не были опытными бойцами, не знали, в какую сторону бежать – еще год назад они сидели за партами в школе. И таких Алеш в девяносто пятом в республике было много – курносых, голубоглазых, восемнадцатилетних и неопытных. Иногда их – безропотно выполнявших домашнюю работу и не делавших попыток убежать – приносили в жертву, не развернув головой на восток. Просто потому что, пока Алеша ходил за водой, где-то в бою был убит сын чеченской матери – око за око, жизнь за жизнь. Все ведь были нервными. Война ведь. Алеши были готовы к тому, что в любую минуту за ними могут спуститься в подвал.

А в это время солдатские матери стучались в двери, останавливали прохожих, вынимали спрятанную на груди фотографию: «Вы не видели моего сына?» И шли дальше – вслепую, на ощупь или в указанном направлении. А найдя, уже не отлипали. Не возвращались в свои провинциальные городки, где больше шансов добиться обмена сына русской матери на сына чеченской. Надвинув платки по самые брови, они заходили в подвалы, гладили сыновей по голове, караулили их сон, когда те спали на ситцевых матрасах, отвернувшись лицом к стене, и принимали из их замерзших рук ведра воды. В общем, делили с ними все тяготы плена.

– Мамашки, блядь, – выругалась Наташа, сидя на лежаке, и закурила. Сомнений не оставалось – если у нее когда-нибудь будет сын, она назовет его Алеша.

У женщины во рту сидела именно такая история, но ей нужно было разжать губы и выпустить ее наружу – выговориться, потому что накопилось, накипело. Она говорила шепотом, чтобы не разбудить сына. Он сегодня устал – много работал.

И было в ее истории чудо. Она прошла всю Чечню – вдоль и поперек, кругом и маленькими крестиками, будто вышивала на ней узор под названием «мать ищет сына». Никто его не видел, никто не узнавал, а фотография на груди жгла ей сердце. И тогда присела она на скамеечку – тут в Шали. А фото жжет. Вынула его, глядит на бумажное лицо сына, а он там улыбается, сердце у нее ноет, сосуды рвутся, слезы бегут по щекам, капают на фотографию, она их вытирает рукавом – чтобы не замочить, не исказить черты сына. И говорит: «Господи, мне бы хоть одним глазком увидеть его. Ты слышишь, Господи – хоть одним глазком». Поднимает голову, а мимо идет ее Алеша – с ведрами воды. И тогда она к нему прилипла. И теперь они вместе – в подвале, вдали от своего провинциального городка. И что будет дальше, она не знает.

А дальше был обстрел, и земляной пол подвала ходил под их ногами.

Наташа вышла из дома – не хотела возвращаться к телевизионщикам.

– Пойду, прогуляюсь, – предупредила она хозяина дома, стоящего у крыльца.

– Под обстрелом не гуляют, – спокойно возразил он, но за этим спокойствием она угадала не тревогу, нет, что-то другое. Скорее всего в нем говорил голос традиций, без изменения переходящих из поколения в поколение. Традиций, законсервированных далекими предками по одним им известному рецепту. И это традиционное блюдо, приготовленное на века, способно насытить весь чеченский народ, заставить его грудью отражать все ветры перемен, обрушивающиеся на их маленькую родину, и жаждать свободы, как воды после соленой еды. Этот консервант въедался в их клетки, встраивался в генотип и неизменно присутствовал в материнском молоке. Чеченские матери не тратили слов – родившись, их дети уже знали, для чего были произведены на свет – для независимости и для противостояния. Матери знали – их дети сумеют приготовить блюдо по традиционному рецепту для будущих поколений, куда бы ни занес их ветер перемен. В любой точке мира они всегда оставались сыновьями своей маленькой твердой родины.

И сейчас этот консервант говорил хозяину, что из гостеприимных домов гости под обстрел не выходят. Гость не может погибнуть. Погибнуть может фоторепортер из Москвы, и ее смерть не будет иметь для хозяина дома значения. Он также усядется на пол перед клеенкой, поджав под себя ноги, запьет сладким чаем хлеб с сыром, и ему не придется проталкивать в горле комок. Но, находясь здесь, в Шали, и выходя из его дома, она погибать не должна. В доме ее плохо приняли, и она захотела уйти. Так скажут все – родственники и соседи, лично с Наташей не знакомые. Они будут передавать его позор из уст в уста. И позор этот начнет существовать обособленно от Наташи, имея к ней лишь косвенное отношение, а консервант, впитанный хозяином дома еще с молоком матери, будет делать свое дело – вступив в реакцию с людским осуждением, начнет вырабатывать токсины, постепенно отравляя жизнь этого человека. Вот почему он не отпустит гостью одну, даже если придется рискнуть своей жизнью.

Наташе нравились эти традиции. Нравилось, что в любом доме ее могут накормить и уложить на самое лучшее место, просто постучись она в дверь. Дверь откроется, неважно, чем заняты хозяева дома. Двери гостям здесь всегда открыты. Она снимала с этих чужеродных традиций только верхний слой, видела лишь внешнее их проявление, и ей не хотелось вникать в их суть – они были слишком стары и глубоки. Так глубоки, что незнакомый с ними человек легко мог в них утонуть.

– Когда будут перезаряжать оружие, мы уйдем в убежище, – сказал он.

Наташа в очередной раз подивилась парадоксу, скрытому в этих людях – хозяин дома в любой момент мог спуститься в подвал, чтобы отнять жизнь у русского Алеши, и при этом без колебаний отдать свою жизнь за русскую Наташу, только потому, что волей случая она в его доме была гостем.

Она вышла за ворота и сделала глубокий вдох – в доме ей было нечем дышать. Курица, приготовленная хозяйкой, пока она сидела в подвале, в горло не лезла, хотя с утра Наташа почти ничего не ела. Уже стемнело.

Свистело где-то справа. И-и-и-и-и – летел выпущенный снаряд, и, казалось, весь мир замирал в ожидании – где он упадет? Все замирало на этой земле – человек, зверь, растение, камень. Только инстинкт самосохранения пульсировал внизу живота – лишь бы пронесло. Когда, коротко выдохнув, снаряд ухал о землю – у-у – можно было расслабиться – до полета следующего. И-и-и-и-у-у – пронесло. И-и-и-и-у-у – пронесло.

– Я тебя провожу до комендатуры, – нагнал ее хозяин дома.

– Не надо! – крикнула она и пошла быстрее.

– Не идите за мной! – обернулась на него снова. – Возвращайтесь в дом!

И-и-и-и – мир замер, из него высосали все звуки, кроме одного этого. Время понеслось очень быстро. Наташино тело двигалось быстрей. Она побежала, и сейчас была всего лишь живым существом, откинувшим все данное человеку цивилизацией за последние века, повиновавшимся одному только первобытному инстинкту – выжить. Летело где-то совсем близко. В животе что-то оборвалось еще до того, как снаряд ударился о землю. Она метнулась в сторону, упала на землю, замерла, но еще успела подумать, что не надо было утром мыть голову. У-у – очень близко. Земля подбросила ее и снова поймала, низ живота дернулся, мочевой пузырь надулся и опал, но можно было расслабиться. Она поднялась с земли, мышцы ног дрожали. Потрогала промежность брюк. Не обмочилась. Хотела заплакать, не получилось.

Хозяин дома лежал на земле, не шевелясь, придавленный грузом старых традиций. Подойдя ближе, она поняла, что его больше нет, и вернулась в дом.

Тело занесли в дом, накрыли его простыней. Женщины не голосили. Осколком разорвало его печень. На том месте, где печень, на белой простыне выступило красное пятно.

– Можно его сфотографировать? – спросила Наташа.

Телевизионщики молча кивнули. Один из них был его братом. Эти люди уважали смерть, могли отдать жизнь за тела своих мертвецов, и она в этом еще убедится, покидая Буденновск. Но сейчас они хотели, чтобы Наташа сняла принадлежащий им труп и показала его отпечаток России – разрыв печени мирных жителей должен тронуть сердца русских людей.

Они расступились перед ее фотоаппаратом. Наташа встала прямо напротив трупа, оставив между ним и собой несколько метров. Простыня накрывала его с головой, но не дотягивалась до ступней, соединенных в пятках. Его синие носки были заштопаны в нескольких местах. Когда она вернется в Москву, этот снимок купит и напечатает какой-то популярный журнал, но заштопанным пяткам и печени на простыне не суждено было тронуть чьи-то сердца. Война продолжится, а у Наташи появится новая профессиональная привычка – снимать стопы убитых.

Старуха, наверное, мать, сняла со стены ковер. Пока мужчины заворачивали в него тело, она придерживала рукой низ живота, будто у нее под юбкой был спрятан арбуз и она боялась его уронить. Когда умирал ее отец, ее мать так же молча держалась за низ живота. Молчала ее бабка и молчала ее прабабка. Молчали все те женщины, которые были до них. И это женское молчание передавалось из поколения в поколение – вместе со старым рецептом. Арбуз ни разу не выпал и не покатился по полу к ногам их суровых мужчин. В старом рецепте не было ингредиента, очерствляющего сердца, и за многие поколения чеченские женщины не научилась смирять эту самую сильную мышцу в организме, но они научились молчать.

Послали за муллой. Мужчины сели на намаз. Хоронили уже сегодня.

Через час обстрел прекратился.

– Им подвезут новые снаряды, они перезарядятся и снова начнут палить, – обратился к Наташе брат убитого. – У нас полчаса. Сейчас придет машина из комендатуры и отвезет тебя в бомбоубежище. Мы завяжем тебе глаза. Не обижайся…

Ей завязали глаза шерстяным шарфом, от которого пахло стиральным порошком. После обстрела в городе было очень тихо. Люди боятся выходить из подвалов, догадалась она. Езда на машине к бомбоубежищу заняла двадцать минут. За это время шарф, закрывающий все лицо, стал влажным от ее дыхания. Ей казалось, водитель возит ее по кругу, не забывая поглядывать на часы – до начала нового обстрела оставалось несколько минут.

С нее сняли шарф, только когда она вышла из машины и прошла несколько метров вперед. Большая железная дверь была первым, что она увидела после того, как ей развязали глаза. Наташа не знала, где она находится – в самом городе или за его пределами, но сразу поняла, что это бомбоубежище строилось еще в шестидесятых годах, когда советская власть могла опасаться новой угрозы извне, подобной Второй мировой. Вместе с сопровождающим она спустилась вниз и оказалась в полной темноте. Было сыро. Водитель включил карманный фонарик, осветил неровные бетонные стены. В тусклом свете Наташа не увидела на них разводов влаги, но по запаху поняла – они есть. Она намотала снятый с лица шарф на горло – под землей было холодно.

Бомбоубежище разделялось отсеками. Она вошла в один из них. В темноте не смогла разглядеть его размеров, но стены давили на плечи своей близостью, и она не сомневалась в том, что отсек мал. Ударилась коленкой обо что-то твердое. Поводила рукой – холодный железный брус, металлическая сетка. Кровать, догадалась она и бросила на нее сумку.

Обернулась. Дверь напротив открылась, из нее в коридор выполз неяркий желтый свет, так контрастирующий с темнотой, что, казалось, его можно потрогать. Оставив свои вещи, она вошла в открывшуюся дверь.

Алеша чистил картошку. Его мать сидела на железной кровати в той же позе, в какой Наташа оставила ее пару часов назад в подвале – сгорбившись и обхватив руками колени. Другой Алеша сидел на полу, прислонившись спиной к холодной стене и запрокинув голову. Ей был виден только его подбородок, цыплячья шея и слабый кадык. Еще один пленник открывал жестяную банку с тушенкой. Их матери в платках и телогрейках – стояли у маленькой электрической плиты. Они повернулись в сторону Наташи, когда та вошла.

– Садись, – одна из них показала ей на табурет. – Скоро будем ужинать.

Наташе не пришлось представляться – им уже рассказали, что в Шали приехала русская журналистка. Она поискала глазами источник света. В желтом облаке горела лампа, прикрученная к стене проводами. Ее силы не хватало на весь отсек, свет лишь выхватывал из темноты контуры предметов и черты людей. Но звуки здесь были гулкими, отдавались от стен и расслаивались эхом, как и бывает в каменных мешках.

– Ну что, как там – в Москве? – спросила ее одна из женщин, ставя на плитку алюминиевую кастрюлю с водой.

Узнав, что она приехала из столицы, ей часто задавали этот вопрос: ну что, как там – в Москве? Что им на это ответить? Москва стоит – куда она денется? А сама Наташа кроме опостылевшей общаги, метро и недавно открывшихся по всему городу супермаркетов, почти ничего в столице не видела. В театры не ходила – ей хватало театра здесь, на войне. Но сейчас ей хотелось поддержать этих женщин, поднять им настроение хотя бы до утра, хотя бы на час или на пять минут. Она хотела заставить их снять платки и весело рассмеяться, ненадолго забыв о войне, о плене, о бомбоубежище.

– Я сейчас, – сказала она и выбежала в соседний отсек. Нащупала свою сумку, расстегнула «молнию», порылась среди объективов и мотков пленки. Нашла ножницы и вернулась, щелкая ими, к матерям.

– Так, мамашки, сейчас будем стричься, а потом фотографироваться! – скомандовала она.

– Ой, что ты, Наташа, – испугались они. – Нам сейчас не до стрижек…

– Стричься и фотографироваться! – строго повторила Наташа. – Развели тут траур…

Она подошла к одной из женщин, взяла ее за плечи и усадила на табурет. Сняла с нее платок. Та сопротивлялась, но не сильно.

Наташа щелкала ножницами, остригая седеющие пряди, ходила вокруг табурета, сопела, отдалялась на несколько шагов – полюбоваться на проделанную работу и говорила, почти не умолкая. Она умела включать дурочку. Дурочку, не замечающую всей серьезности вокруг происходящего, она играла просто мастерски. Ей было так легче жить – с дурочки нечего взять.

Она могла сделать прическу не хуже любого парикмахера. В дверь ее комнаты в общежитии постоянно стучали соседи – просили постричь, и она стригла, никогда не отказывая, денег за это не беря. Она всегда возила с собой ножницы – для нарезки пленки и стрижки волос. Остригая чужие волосы, чувствовала, как вместе с падающими на пол прядями из голов уходят тяжелые мысли. Ножницы – расслабляют. А еще они помогали Наташе наладить с людьми контакт.

– Я не хочу стричься, – говорит мать Алеши.

Не меняя позы, она бросает на Наташу взгляд и снова прячет его под платком. Наташа все поняла – она думает, ей легко сейчас смеяться и шутить, потому что это не ее сын носит ведра воды, и сама она может хоть завтра отправляться на все четыре стороны – ее здесь никто и ничто не держит.

– Приведите себя в порядок, – мягко говорит ей Наташа.

– Для кого?! – с надрывом спрашивает женщина.

– Для своих сыновей, – Наташа заговорила голосом, который мог в любую секунду дать петуха. – Ваши дети – живы, здоровы. А это – самое главное. Не портите им настроение. Вы – мамы. Вы – сильные. И вы уверены, что вместе с ними спасетесь из плена…

Женщина медленным движением стянула с головы платок, как-то горько усмехнулась в него, но поднялась, расправила плечи в телогрейке и села на табурете.

– А еще я рисовать умею и вышивать – крестиком, и, вообще, я вся такая – рукодельница, – бубнит Наташа, посмеиваясь, кружась вокруг табурета и громко сопя.

За пару часов, пока на поверхности снаряды обильно сыпались на землю, она постригла всех матерей и их сыновей. Потом взялась за боевиков, включая водителя, который привез ее сюда с завязанными глазами.

Она стрижет, а все – пленники, матери, боевики – стоят вокруг облупившегося табурета, смотрят, слушают. Хоть какое-то для них развлечение.

– Вот я в Вене недавно была – ездила фотоаппарат покупать. Там жуть как красиво, – тараторит она, играя на публику. – Закончится война, и поезжайте в Вену отдыхать. Это недорого – я на автобусе ездила. Или в Италию поезжайте. У меня сестра Ленка там недавно была. Она у меня – стюардесса на международных авиалиниях. Высокая, красивая. Говорит, там у них дома красивые стоят. И в Испании дома красивые… Какой-то, говорят, архитектор строил. Наверное, чокнутый. Дома вот-вот свалялся, а им – испанцам – нравится. А у меня в Испании подруга живет – Мари-Кармэн. Так вот эта Мари-Кармэн приезжала в прошлом году в Москву и влюбилась в одного моего друга, а он…

Наташина сцена – комнатка десять на десять. Ее реквизит – старый табурет и большие ножницы для нарезки пленки. Ее театр – театр одного актера. Ее зрители – люди, которым нужно забыться хотя бы на пару минут.

В каменном мешке, вырытом и укрепленном бетоном после Второй мировой, у людей поднимается настроение, они перестают замечать холодные стены вокруг, не думают о том, что готовит им завтра, о том, что на поверхности, над их головой, железо и порох вспахивают землю. Их воображение рисует Вену и Испанию, кривые дома, чокнутого архитектора и высокую красивую Ленку. Они улыбаются. Давит в груди у одной только Наташи.

– Ты устала, иди, поспи, – говорит ей мать Алеши, когда все головы острижены.

Наташа, внезапно ощутив тяжесть, накопившуюся в ногах за весь день, лениво плетется в соседний отсек за своей сумкой. В бомбоубежище становится очень холодно. Ее морозит от усталости.

Дверь в комнату, которую она уже называла своей, плотно закрыта. Наташа наваливается на нее коленкой, дверь с шумом распахивается, и она – в тускло-желтом свете на середине отсека. Двое мужчин в камуфляжных куртках с серо-черными разводами сидят на кровати. На одном – серая каракулевая шапка, на другом – черная, вязаная, с зеленой лентой, повязанной вокруг. На ленте нарисован поднятый вверх указательный палец. Мужчины держатся за концы большого листа бумаги – защепили пальцами его уголки. Наташа успела разглядеть на нем карту местности. Они оторвались от листа и удивленно уставились на нее. Их лица показались ей знакомыми. На спинке кровати висел автомат.

– Ребята, я где-то тут свою сумку оставила, – обращается она к ним.

Ее сумка лежит на полу – рядом с кроватью.

– А вот она, – Наташа поднимает сумку с пола. – Ну, ладно, извините за беспокойство. Я пойду…

– А вы кто? – спрашивает ее мужчина в каракулевой шапке.

– Да так, – скромно отвечает она, открывая дверь, – местный парикмахер.

Она затворяет дверь, стоит, держась за ее холодную ручку, не уходит. Где-то я его видела – этого мужика в каракулевой шапке, думает она, и снова открывает дверь.

– Извините, пожалуйста, – вежливо говорит, просовывая голову внутрь.

Мужчины снова отрываются от карты и молча смотрят на нее.

– Вы случайно не Масхадов? – обращается она к тому, что постарше.

– А что? – спрашивает он.

– Я вам фотографии привезла. Помните, снимала, когда вы с солдатскими матерями встречались?

– Помню. Давай фотографии, если привезла.

– А я их уже отдала.

– Кому?

– Мужчине в комендатуре, он обещал вам передать.

– Какому мужчине?

– Такому – с бородой и зеленым бантиком на голове…

– У нас сейчас с бородой и бантиком вся Чечня ходит, – серьезно говорит он, а сидящий с ним рядом усмехается в бороду.

– Вы же Масхадов? – опять спрашивает Наташа.

– Ну, Масхадов… – соглашается он.

– А можно я вас сфотографирую? – просит она.

– Фотографируй, – спокойно разрешает он.

Он отдает карту другому, закидывает ногу на ногу, обхватывает колени руками и сидит на кровати, прислонившись к ее спинке. Он ни разу не посмотрел в объектив, а Наташе было неудобно его попросить. На пленке отпечатались его слегка оттопыренные уши, казалось, это на них сидит каракулевая шапка, замок сцепленных на коленях пальцев, чисто выбритый подбородок, тонкий шрам над верхней губой и седые виски почти такого же цвета, как его шапка.

Она топчется перед ним с фотоаппаратом, ждет, пока он поднимет глаза, чтобы схватить их на пленку. Она похожа на боксера, который пытается усыпить бдительность противника, найти его слабое место и нанести удар. Но его взгляд избегает ее объектива. Наташа точно знает – у Масхадова есть слабые места, но он не желает обнажать их перед ней. Всему свое время, думает она, выходя из отсека.

Снова стоит в темном коридоре и держится за ручку только что закрытой двери. Усталость как рукой сняло. Теперь ей жарко.

Блин, думает она, а второй – кажется, полевой командир Шамиль Басаев. В феврале девяносто пятого его фамилия все чаще звучала с экранов телевизора.

Наташа толкает дверь. Пока ее не было, мужчины успели в очередной раз углубиться в изучение карты. Тот, что с бородой, водил по ней указательным пальцем. Он так и замер – с пальцем на карте, когда Наташа снова появилась на середине отсека.

– Извините, а вы случайно не Басаев?

– А что? – спросил он.

– У меня для вас фотографии.

– Тогда – Басаев…

– Только я их тому же мужчине отдала…

– Понятно, – полевой командир поворачивается к Масхадову. – Значит, фотографий не дождемся…

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Все люди разные: одни рождаются воинами, другие – мирными «травоядными». Но загнанный заяц порой ста...
Знатная англичанка, влюбленная в ирландского красавца конюха…В Англии это сюжет для пикантных анекдо...
Циничный и удачливый автор весьма популярных памфлетов Джеймс Бэнкрофт, виконт Медфорд, намерен спас...
В пособии представлены подходы к выявлению и коррекции наиболее частых поведенческих нарушений детск...
Книга написана доктором биологических наук, старшим научным сотрудником Физиологического отдела им. ...
«Такого красивого дерева не сыскать на всем белом свете…»«Гароэ» – новая великолепная книга А. Васке...