Короткая фантастическая жизнь Оскара Вау Диас Джуно

– Я скорее склонен к умозрительным жанрам. – Он сам понимал, как дико это прозвучало.

Хотя с умозрительным жанром он попал в самую точку. Казалось, Мэнни сейчас сделает из него бифштекс. Парень, от тебя скулы сводит, ты в курсе?

Оскар улыбался, призывая землетрясение, которое уничтожит весь Патерсон.

– Надеюсь, ты не собираешься замутить с моей девушкой, а?

– Ха-ха, – отвечал Оскар.

Ана залилась краской и уставилась себе под ноги. Короче, было весело.

С появлением Мэнни Ана открылась Оскару с иной стороны. Теперь, при том что виделись крайне редко, они говорили только о Мэнни и о том, как он ужасно обращается с Аной. Мэнни бил ее, Мэнни пинал ее, обзывал жирной сучкой, изменял ей, не сомневалась Ана, с кубинской шалавой, ученицей средней школы. Так вот почему у меня не получается познакомиться с девушкой, Мэнни всех прибрал, шутил Оскар, но Ана не смеялась. Они и десяти минут не могли пробыть вместе, чтобы Мэнни не пробибикал ей на пейджер, и всякий раз ей приходилось звонить ему и уверять, что она одна, а не с кем-нибудь. А однажды она заявилась домой к Оскару с синяками на лице и в порванной блузке, и его мать сказала: я не хочу никаких неприятностей в моем доме!

Что мне делать, спрашивала Ана снова и снова, и Оскар неуклюже обнимал ее и говорил: если он так плохо к тебе относится, ты должна порвать с ним, но она качала головой: знаю, что должна, но не могу. Я люблю его.

Люблю. Оскар понимал, ему надо было освободить территорию уже тогда. Но он предпочитал дурачить себя: мол, он продолжает видеться с ней исключительно из бесстрастного антропологического интереса, желая понаблюдать, как и чем все это закончится, – когда на самом деле он просто не мог оторваться от нее. Он был окончательно и бесповоротно влюблен в Ану. То, что он прежде испытывал к девушкам, которых толком и не знал, не шло ни в какое сравнение с амор, переполнявшей сейчас его сердце. У этой любви была плотность карликовой, мать ее, звезды, и порою он был на сто процентов уверен, что она сведет его с ума. Похожее чувство он испытывал только к своим книгам; только любовь к тому, что он прочел, и тому, что надеялся написать, по мощи приближалась к его любви к Ане.

В любой доминиканской семье имеются истории о безумной любви, о беднягах, что восприняли любовь чересчур всерьез, и семья Оскара не была исключением.

Его покойный абуэло, дедушка, уперся рогом (во что именно, никто не уточнял) и окончил свои дни в тюрьме, где сперва рехнулся, а потом умер; его абуэла Крошка Инка потеряла мужа спустя полгода после свадьбы. Он утонул на Святой неделе, и больше она замуж не вышла, не прикоснулась ни к одному мужчине. Оскар не раз слышал, как она говорила: погоди чуток, и мы опять будем вместе.

Твоя мать, шепнула ему однажды тиа Рубелка, умом тронулась, когда влюбилась. Она едва не погибла.

И теперь, похоже, настал черед Оскара. Добро пожаловать в семью. Ему приснилось, будто сестра встретила его такими словами. В твою настоящую семью.

Ясно же, с ним происходит то же самое, но что он мог поделать? Куда денешься от чувств? Началась ли у него бессонница? Да. Утратил ли он способность сосредотачиваться на важных для него вещах? Да. Прекратил ли он читать Андре Нортон[23] и даже потерял ли интерес в заключительным выпускам «Хранителей»,[24] где события развивались самым скандальным образом? Да. Начал ли он брать дядину машину для долгих поездок на побережье в Сэнди-Хук, куда мать возила его, пока не заболела и пока Оскар еще не был слишком толстым, чтобы в конце концов вовсе покончить с пляжами? Да. Похудел ли он от своей юной неразделенной любви? Увы, этот признак высоких чувств, и лишь он один, как раз и отсутствовал, и Оскар, хоть убейте, не мог понять почему. Когда Лола порвала со своим боксером, «золотыми перчатками», она сбросила почти десять кило. Что за генетическая дискриминация, выпавшая на долю Оскара не иначе по причине Господней халатности?

С ним стали происходить странные вещи. Однажды он вырубился, переходя улицу на перекрестке, и очнулся в окружении команды регбистов. В другой раз Мигз решил посмеяться над ним и давай язвить насчет его притязания сочинять сценарии для ролевых игр, имевшего печальную историю: «Фэнтези Игры», компания с неограниченной ответственностью, для которой Оскар собирался писать и куда отправил одно из своих воспроизведений «иного мира», недавно закрылась, развеяв упования Оскара стать новым Гэри Гайгэксом.[25] Так, сказал Мигз, похоже, с этим у тебя облом, и впервые за все время их знакомства Оскар вышел из себя: не говоря ни слова, он набросился на Мигза, и вдобавок с такой злостью, что друган плевался кровью.

– Блин! – воскликнул Эл. – Расслабьтесь!

– Я не хотел, – неубедительно оправдывался Оскар. – Это просто несчастный случай.

– Мудиво, – прошепелявил Мигз. – Мудиво!

Оскар дошел до такого отчаяния, что однажды вечером, после того как Ана долго плакала по телефону из-за очередной мерзкой выходки Мэнни, он сказал, что идет в церковь, положил трубку, пошел в комнату дяди (Рудольфо был в стриптиз-баре) и стащил его антикварный «вирджинский драгун», весь из себя овеянный легендами кольт 44-го калибра, которым еще индейцев пропалывали, тяжелый, как беда, и такой же уродливый. Сунув впечатляющий ствол револьвера за пояс, он направился к многоквартирному дому, где жил Мэнни, и простоял там всю ночь. Алюминиевая обшивка на стенах стала ему как родная. Ну где же ты, сволочь, шептал Оскар. У меня для тебя симпатичная девчушка одиннадцати лет. Он не думал ни о том, что его посадят на веки вечные, ни о том, что в тюрьме таких лохов, как он, имеют в зад и в рот, ни о том, что если копы заметят его и найдут у него оружие, то дядю снова упрячут за решетку за нарушение условий досрочного освобождения. Он ни о чем не думал вообще. В голове у него было пусто, совершенный вакуум. Перед глазами промелькнуло его писательское будущее: до сих пор он написал только один фиговый роман о голодном призраке, что охотится на компанию друзей в маленьком австралийском городке; шанс создать что-нибудь получше ему больше не светит – конец карьере. К счастью для американской литературы, Мэнни в ту ночь не пришел домой.

Оскар не мог толком объяснить свое состояние. Дело было не только в том, что в Ане он видел свой единственный гребаный шанс на счастье, – в чем он нисколько не сомневался, – но еще и в том, что за свои несчастные восемнадцать лет он не переживал ничего, хотя бы близко похожего на чувства к этой девушке. Я так долго ждал любви, написал он сестре. Сколько раз мне приходила в голову мысль, что со мной такого никогда не случится. (Когда в «Роботек. Сага Макросса»,[26] занимавшем вторую строчку в списке его самых любимых мультсериалов, Рич Хантер наконец соединился с Лисой, Оскар рухнул на колени перед телевизором и разрыдался. Я уж подумал, президента убили, крикнул ему тио Рудольфо из дальней комнаты, где втихаря занюхивал сами знаете что.) Я словно откусил от небес, писал он сестре. Ты и представить себе не можешь, каково это.

Два дня спустя, когда сестра приехала на постирушку, он не выдержал и рассказал ей об эпизоде с револьвером, – она ошалела. Заставила с ней вместе встать на колени перед домашним алтарем, который соорудила в память о покойном абуэло, и вынудила Оскара поклясться бессмертной душой их матери, что он больше никогда в жизни не вытворит ничего подобного. Лола даже плакала, так ей было страшно за него.

Нужно прекратить это, Мистер.

Знаю, ответил он. Но я даже не знаю, что я должен прекратить, понимаешь?

В ту ночь они с сестрой заснули на диване, она первая. Лола только что рассталась со своим бойфрендом примерно в десятый раз, и даже Оскар, несмотря на свои переживания, понимал, что они опять сойдутся, и очень скоро. На рассвете ему приснились девушки, которых у него никогда не было, они стояли ряд за рядом, несметным числом, словно запасные тела чудо-людей из комикса Алана Мура.[27] Ты можешь это сделать, говорили они.

Он проснулся в холодном поту с пересохшим горлом.

Они встретились в японском ТЦ на Эджуотер-роуд, «Йаоане», на который Оскар наткнулся в одну из своих одиноких унылых поездок. Этот торговый центр он считал отныне их местом, из тех, что запоминаются на всю жизнь. Там он покупал кассеты с аниме и сборные фигурки персонажей из комиксов. Оба заказали курицу карри и сели в просторном кафетерии с видом на Манхэттен, единственные неяпонцы, «пришельцы», во всем заведении.

– У тебя красивая грудь, – сказал он в качестве вступления.

Смущение, испуг. Оскар, что с тобой?

Он смотрел сквозь стекло на западную оконечность Манхэттена, смотрел, как самый последний лох. Потом он сказал ей.

Она не удивилась. Взгляд ее смягчился, она положила ладонь на его руку, со скрипом придвинула стул к нему поближе, в зубах у нее застряло что-то желтое.

– Оскар, – нежно сказала она, – у меня есть парень.

Она отвезла его домой; у порога он поблагодарил ее за потраченное на него время, зашел в дом и лег в постель.

В июне он закончил школу Дона Боско. Хороши же они были на выпускной церемонии: похудевшая, осунувшаяся мать (рак скоро заберет ее), Рудольфо, осоловевший от наркоты, и только Лола выглядела как надо, сияющей, счастливой. Победа, Мистер, победа. Он слыхал краем уха, что из всех его ровесников в их районе Патерсона только он и Ольга – несчастная чокнутая Ольга Поланко – не были ни на одном выпускном балу, им не нашлось пары. Чувак, съехидничал Мигз, по-моему, ты просто обязан пригласить ее.

В сентябре он отправился в Нью-Брунсвик учиться в Рутгерсе, на прощанье мать подарила ему сто долларов и первый поцелуй за пять лет; дядя – упаковку презервативов. Опробуй их все, сказал он и добавил: на девушках. Поначалу в колледже Оскар пребывал в эйфории: он был один, свободен от всего, сам себе, черт побери, хозяин, да еще с оптимистичной надеждой найти среди этих тысяч молодых людей кого-нибудь похожего на него. Увы, этого не случилось. Белые ребята, увидев его темную кожу и африканские кудри, общались с ним с бесчеловечной приветливостью. Цветные ребята, услыхав, как он говорит, и посмотрев, как он двигается, качали головами: ты не доминиканец. И он твердил снова и снова: но это не так. Сой доминикано. Доминикано сой. После череды бурных вечеринок, не запомнившихся ничем, кроме эпизода с пьяными белыми, пристававшими к нему, и начала занятий по десятку предметов, где ни одна девушка не взглянула на него, его оптимизм увял и, сам не ведая как, он замкнулся в версии существования, освоенного им еще в школе: ни подружки, ни секса, хотя бы разового. Счастливые моменты были связаны исключительно с любимым жанром, например, когда в 88-м на экраны вышел «Акира».[28] Грустно, чего уж там. Дважды в неделю он ужинал с сестрой в столовой ее колледжа Дугласа; Лола была большим человеком в кампусе, знала почти всех с любым оттенком кожи, участвовала во всех протестах и маршах, но и это не помогло Оскару. За ужином она давала ему советы, и он покорно кивал, а расставшись с сестрой, сидел на остановке студенческого автобуса, пялился на всех симпатичных девушек Дугласа и спрашивал себя, с какого момента его жизнь пошла наперекосяк. Хотелось бы ему свалить вину на книги, научную фантастику, но не получалось – он любил их слишком сильно. Вопреки зарокам избавиться от фанатских привычек, он по-прежнему много ел, по-прежнему не делал зарядку, употреблял НФ-жаргон, внятный только посвященным, и спустя два семестра, не имея иных друзей, кроме сестры, он вступил в университетскую организацию «Игроки УР», члены которой собирались в подвальных аудиториях Фрелингхайзена и похвалялись тем, как высоко они ставят мужскую дружбу. Он-то думал, что в колледже дела у него пойдут получше, – в том, что касается девушек, – но в первые годы эти надежды не оправдались.

Два

В дремучем лесу

1982–1985

Когда наша жизнь круто меняется, это всегда происходит не так, как мы себе представляли, но совершенно по-другому.

Вот как все начинается: мать зовет тебя из ванной. И ты на всю жизнь запомнишь, что ты делала в тот самый момент: читала «Обитателей холмов»[29] – кролики с крольчихами бегут к лодке, спасаясь от фермеров, – и ты не хотела прерываться, завтра книгу надо отдать брату, но мать зовет опять, уже громче, тоном «я не шучу, мерзавка», и ты сердито бормочешь: си, сеньора.

Она стоит перед зеркалом шкафчика, где хранятся лекарства, голая по пояс, лифчик болтается на талии, словно спущенный парус, на спине рубец, широкий и волнистый, как море. Ты хочешь вернуться к книжке, притвориться, будто не слышала ее, но поздно. Ее глаза впиваются в тебя, огромные дымчатые глаза, такими же скоро станут и твои. Бен ака, подойди, командует она. Она разглядывает свою грудь с беспокойством. У матери огромнейшие груди. Одно из чудес света. Больше ты видела только в журналах с голыми девушками и у очень жирных тетенек. Размер G, помноженный на три, соски, как блюдца, и черные, как смола, а по краям топорщатся волоски, которые мать иногда выдергивает, а иногда нет. Эти груди всегда смущали тебя, и, когда ты идешь по улице с матерью, ты всегда помнишь о них. Мать гордилась своим лицом, волосами и грудью. Твой отец не мог насытиться моими бомбами, хвасталась она. Но, учитывая, что он сбежал от матери на четвертом году их брака, похоже, таки насытился.

Ты боишься общения с матерью. Это всегда односторонняя ругань. Предполагаешь, что она зовет тебя, чтобы задать очередную выволочку касательно твоей диеты. Мать считает, что тебе нужно есть поменьше бананов, иначе твои внешние данные вмиг обретут сходство с железнодорожной катастрофой. Даже в том возрасте все, глядя на тебя, говорили: мамина дочка. В двенадцать лет ты была такой же высокой, как мать, длинной голенастой девочкой-птичкой. У тебя были ее зеленые глаза (правда, немного светлее) и такие же прямые волосы, отчего ты больше походила на индуску, чем на доминиканку, и попка, которую мальчики не уставали обсуждать начиная с пятого класса и чьей привлекательности для окружающих ты пока не понимала. Темным цветом лица ты тоже пошла в мать. Но, невзирая на все одинаковости, волна наследственности пока не добралась до твоей груди. У тебя пока лишь намек на грудь; с какой стороны ни посмотри, ты плоская как доска, и ты прикидываешь про себя, не прикажет ли мать сноваотказаться от лифчиков, потому что они гнобят твои потенциальные груди, мешают им вылупиться из тебя. Ты готовишься к отчаянному сопротивлению, ведь лифчики – это твое личное достояние, как и прокладки, которые ты теперь покупаешь сама.

Но нет, мать ни слова не говорит о бананах. Молча она берет тебя за руку и подводит ее к своей груди. Мать груба во всех своих проявлениях, но сейчас она держит твою руку почти нежно. Ты и не думала, что она на такое способна.

Чувствуешь? Голос у нее, как обычно, раздраженный.

Сперва ты чувствуешь только жар ее тела и плотность тканей, они как хлеб, что не перестает подниматься. Мать вминает твои пальцы в себя. Так близко к ней ты еще никогда не была, и ты слышишь свое дыхание.

Неужели не чувствуешь?

Она поворачивается к тебе. Коньо, мучача, блин, девочка, кончай пялиться на меня, щупай.

Ты закрываешь глаза и вспоминаешь о суфражистке Хелен Келлер, о том, как в детстве ты хотела быть похожей на нее, только менее монашенкой с виду, и вдруг совершенно неожиданно ты что-то чувствуешь. Узелок под кожей, крепкий и потайной, как заговор. И в этот момент по причинам, которые до конца ты так никогда и не поймешь, тебя охватывает ощущение, предчувствие, что твоя жизнь очень скоро и во многом изменится. У тебя плывет голова, и ты чувствуешь, как пульсирует твоя кровь в четком ритме барабанной дроби. Вспышки света проносятся сквозь тебя, как фотонные торпеды, как кометы. Ты не понимаешь, почему и откуда у тебя эта уверенность, но ты знаешь, что так оно и будет. Ты вне себя от счастья. Ты всегда была немного бруха, ведьмой, даже твоя мать признавала это, пусть и сквозь зубы. Иха ди Либорио, «дитя Либорио» назвала она тебя, когда ты подсказала своей тете цифры в лотерее и они выиграли, и ты решила, что Либорио – кто-то из родственников. Но тогда ты еще не ездила в Санто-Доминго и не знала, что этого древнего целителя почитают там как святого.

Чувствую, говоришь ты чересчур громко. Ло сьенто.

Вот так все и меняется. Еще зима не кончилась, а доктора уже отрезали те груди, что ты мяла, будто тесто, а заодно удалили и лимфоузел. Из-за операции матери трудно поднимать левую руку. У нее выпадают волосы, и однажды она сама выдирает их и складывает в пластиковый пакет. Ты тоже меняешься. Не сразу, но неуклонно. И надо же, где все началось! В ванной! Ты началась.

Панкушка. Вот кем я стала. Панкушкой, обожающей Siouxsie and the Banshees.[30] Пуэрто-риканские ребята в нашем квартале каждый раз смеялись до упаду над моим причесоном, дразнили меня Блакулой[31] и черномазой; они не знали, как реагировать, и часто попросту орали вслед: йо, дьяволица гребаная, йо, йо! Тетя Рубелка считала, что у меня какое-то психическое заболевание. Доченька, говорила она, жаря пирожки, может, тебе нужна помощь. Но с матерью было куда хуже. Это последняя капля, орала она. Но у нее все было последней каплей. По утрам, когда я спускалась на кухню, где мать варила себе кофе в кофеварке и слушала радио на испанском, она, увидев меня, снова принималась беситься, словно за ночь успевала забыть, как я выгляжу. Моя мать была одной из самых высоких женщин в Патерсоне, и гнев ее тоже был великаньим. Он вцеплялся в тебя длинными руками, и, если обнаружишь хоть чуть-чуть слабины, тебе конец. Ке мучача тан феа, до чего же уродливая деваха, злилась мать, выплескивая остатки кофе в раковину. Феа, уродина, стало моим новым именем. Впрочем, не совсем новым. Мать постоянно обзывала нас. Ее бы никогда не выбрали «матерью года», уж поверьте. На самом деле она была «отсутствующим» родителем: если не на работе, то спит, а когда просыпалась, казалось, она только и делала, что орала и раздавала оплеухи. В детстве мы с Оскаром боялись ее больше, чем темноты или буки. Она могла ударить нас где угодно, в присутствии других людей, лупила, не стесняясь, ремнем и шлепанцем, но рак поубавил ей сил. Последний раз, когда она попыталась наброситься на меня, поводом послужила моя прическа, но вместо того, чтобы съежиться или сбежать, я двинула ей кулаком по руке – скорее рефлекторно, но раз уж двинула, я уже не могла повернуть вспять, ни за что, и опять сжала кулаки в ожидании повторных наскоков. А вдруг она пустит в ход зубы и укусит меня, как укусила ту женщину в супермаркете. Но она лишь стояла в дурацком парике и дурацком халате, с двумя громадными поролоновыми протезами в лифчике, ее трясло, и запах горящих искусственных волос витал над нами. Мне было ее почти жалко. Так вот как ты обращаешься с матерью! – вскрикнула она. И если бы я могла, я бы высказала ей все, что у меня накопилось, прямо в лицо, но я только рявкнула в ответ: так вот как ты обращаешься с дочерью!

Воевали мы целый год. Да и могло ли быть иначе? Она была старорежимной доминиканской матерью, я – ее единственной дочкой, которую она вырастила одна, без чьей-либо помощи, и это означало, что ее долг – постоянно прижимать меня к ногтю. Мне было четырнадцать, и я жаждала обрести свой личный кусок мира, где ей не нашлось бы места. Я мечтала о жизни, как в сериале «Большая голубая жемчужина», что я смотрела в детстве, – сериале, побудившем меня заводить друзей по переписке и приносить домой школьные атласы. О жизни, что существовала за пределами Патерсона, за пределами моей семьи, за пределами испанского языка. И, когда мать заболела, я поняла, что у меня появился шанс, и я не собираюсь ни лицемерить, ни извиняться – я ухватилась за этот шанс. Если вы росли не в такой семье, как моя, то вы не в курсе, а если вы не в курсе, то, вероятно, вам не стоит судить меня. Вы и понятия не имеете, сколь крепко держат нас за шкирку наши матери, даже те, кого никогда не бывает дома, – особенно они. Не знаете, каково это – быть идеальной доминиканской дочерью, или, проще говоря, идеальной доминиканской рабыней. Вы не знаете, что такое мать, за всю жизнь не сказавшая ничего хорошего ни о своих детях, ни об окружающем мире; вечно подозрительная, она то и дело топчет тебя и разбивает твои мечты в пух и прах. Когда Томоко, моя подруга по переписке, на третьем письме прекратила мне отвечать, мать откровенно веселилась: а ты уже вообразила, что кто-то будет тратить время на переписку с тобой? Конечно, я плакала; мне было восемь, и у меня уже созрел план: Томоко и ее родители удочерят меня. А мать, конечно, видела меня насквозь и догадывалась, о чем я мечтаю, поэтому и смеялась. Я бы тоже не стала тебе писать, сказала она. Она была той матерью, что заставляет ребенка сомневаться в себе, и дай ей волю, она бы уничтожила твою личность. Но и приукрашивать свои подвиги я тоже не собираюсь. Очень долго я позволяла ей говорить все что в голову взбредет, и хуже того, очень долго я ей верила. Я была феа, уродиной, я была никчемной, я была идиота. Я верила ей с двух до тринадцати лет, и, пока я ей верила, я была идеальной дочерью. Готовила, убирала, стирала, покупала продукты, писала письма в банк с объяснениями, почему мы опаздываем с выплатами за дом, служила переводчиком. В классе я училась лучше всех. Со мной не было хлопот, даже когда черные девчонки гонялись за мной с ножницами: мои невероятно прямые волосы были им поперек горла. Я сидела дома и следила, чтобы Оскар поел и чтобы в целом был порядок, пока мать работала. Я растила брата и растила себя. Все было на мне. Та к полагается, так заведено, говорила мать, ты ведь моя дочь. Мне было восемь, когда случилось то, что случилось, и в конце концов я рассказала ей, что он со мной сделал; она велела мне заткнуться и прекратить реветь, и я в точности исполнила приказ: заткнулась, стиснула ноги и чувства и уже через год не смогла бы описать, как выглядел тот сосед, или припомнить, как его звали. Тебе бы только жаловаться, говорила мать, хотя ты и знать не знаешь, что такое жизнь на самом деле. Си, сеньора. Я поверила ей, когда в шестом классе она разрешила мне пойти в поход с ночевкой на Медвежью гору; я купила рюкзак на свои деньги, заработанные на доставке газет, и принялась писать записки Бобби Сантосу, потому что он грозился вломиться в мою палатку и поцеловать меня на глазах у всех, но утром того дня, когда мы должны были отправиться, мать заявила, что я никуда не еду. Но ты же обещала, сказала я. Мучача дель диабло, ответила она, дьявольское ты отродье, ничего я не обещала. Я не швырнула в нее рюкзаком и не выплакала себе глаза, а когда узнала, что в итоге вместо меня с Бобби Сантосом целовалась Лора Саенц, я тоже промолчала. Просто лежала в своей комнате с дурацким плюшевым медвежонком в обнимку и тихонько пела, воображая, как убегу из дома, когда вырасту. Куда убегу? В Японию, наверное, где разыщу Томоко, или в Австрию, где мое пение вдохновит продюсеров на римейк «Звуков музыки».[32] Все мои любимые книги той поры были про побег. «Обитатели холмов», «Невероятное путешествие», «Моя сторона горы»,[33] а когда Бон Джови спел «Беглеца»,[34] мне казалось, что эта песня про меня. Никто и не подозревал, что творится в моей голове. Я была самой высокой и самой пришибленной девочкой в классе, той, что каждый Хэллоуин наряжается Чудо-женщиной из комиксов и никогда «не выступает». Люди видели меня в очках, в одежде с чужого плеча и не представляли, на что я способна. И когда в двенадцать лет я испытала то пугающее колдовское предчувствие, а моя мать почти сразу же попала в больницу, лихость, что таилась во мне всегда и которую я задавливала домашними обязанностями, уроками и перспективой делать все, что захочу, когда поступлю в колледж, эта дикая лихость вырвалась наружу. Я не могла ей сопротивляться. Пыталась обуздать, но она находила лазейки. И ощущалась не столько как внутреннее состояние, сколько как послание, гулкое, призывное, – так звонит колокол: стань другой, стань другой, другой.

Перемена произошла не за одну ночь. Да, лихость жила во мне, да, она заставила мое сердце биться быстрее, да, она плясала вокруг меня, когда я шла по улице, и с ее подачи я научилась смотреть парням прямо в лицо, когда они пялились на меня, и да, по ее милости мой смех из вежливого покашливания превратился в затяжную горячку, но мне все еще было страшно. Как я могу перестать существовать? Я была дочерью своей матери. Хватка, с какой она меня держала, была сильнее, чем любовь. И вдруг… Однажды я шла домой с Карен Сепеда, моей тогдашней как бы подружкой. Карен подалась в готы, и у нее отлично получалось: она лохматила волосы а-ля Роберт Смит,[35] одевалась только в черное, а цветом лица смахивала на привидение. Идти с ней рядом по улицам Патерсона было все равно что прогуливаться с бородатой женщиной. Все пялились, и это пугало; наверное, страх и послужил причиной.

Мы топали по Главной улице, все лупили на нас глаза, и вдруг, ни с того ни с сего, я сказала: Карен, отрежь мне волосы. Стоило мне это произнести, как меня захлестнуло знакомое чувство – кровь заклокотала в моих жилах. Карен приподняла бровь: а что скажет твоя мама? Понимаете, не только я, все боялись Белисии де Леон.

Да хер с ней, ответила я.

Карен посмотрела на меня как на дурочку – прежде я никогда не ругалась, но вместе со мной менялась моя речь. На следующий день мы заперлись у нее в ванной; внизу, в гостиной, орали ее отец с дядьями – по телику показывали футбольный матч. Я долго смотрела на девочку в зеркале и чувствовала лишь одно: я больше не хочу ее видеть, никогда. Я вложила ножницы в ладонь Карен и водила ее рукой до тех пор, пока мы не закончили.

– Выходит, ты теперь панк? – неуверенно спросила Карен.

– Да, – сказала я.

Еще через день мать швырнула в меня париком. Будешь это носить. Будешь носить каждый день. И если я увижу тебя без парика, убью!

Не говоря ни слова, я поднесла парик к горелке.

Прекрати, взвилась мать, когда над горелкой поднялось пламя. Не смей…

Парик вспыхнул, как бензин, как глупая надежда, и не швырни я его в раковину, мне опалило бы руку. Вонища стояла жуткая, все химикалии на всех заводах в Элизабет и те не так смердят.

Тогда это и случилось: она влепила мне пощечину, а я ударила ее по руке, и она отдернула руку, словно обжегшись.

Разумеется, все сочли, что хуже меня дочери нет. Тетка и соседи в один голос твердили: иха, она – твоя мать, она умирает; но я не слушала. Когда я остановила ее руку, передо мной распахнулась дверь. Я вошла в нее, и назад ходу уже не было.

Боже, как мы бились! Больная или нет, умирающая или нет, моя мать не собиралась легко сдаваться. Чем-чем, а тряпкой она не была. Я видела, как она била взрослых мужчин, отпихивала белых полицейских, так что они падали на задницы, руганью и проклятьями затыкала рты целой кучке скандалистов. Она растила меня и брата одна, работала на трех работах, пока не скопила на дом, в котором мы живем, выстояла, когда ее бросил муж, одна приехала в Америку, никого здесь не зная, а однажды в юности, рассказывала она, ее избили, подожгли и бросили умирать. Отпустить меня без боя? Как же. Говнючка, за модой погналась? – говорила она. Думаешь, ты вся из себя, но ты – нада, ничтожество. Она глубоко копала, выискивая мои слабые места, но я не поддавалась. Ну уж нет. Чувство, что моя жизнь ждет меня на другом берегу, делало меня бесстрашной. Когда она выбрасывала мои плакаты с группами The Smiths и The Sisters Of Mercy[36]аки йо но кьеро мариконес, я не потерплю здесь пидоров, – я покупала новые такие же. Когда она пригрозила изорвать мои новые шмотки, я стала хранить их в школьном шкафчике и дома у Карен. Она велела мне уволиться из греческого кафе, и я сказала хозяину, что из-за химиотерапии у моей матери мутится в голове, и когда она позвонила предупредить, что я больше не выйду на работу, он просто передал трубку мне, а потом смущенно поглядывал на посетителей, пока я ругалась с ней по телефону. Когда она сменила замки, не дав мне ключей, – я начала возвращаться домой поздно, тусовалась в клубе «Лаймлайт», ведь хотя мне было всего четырнадцать, но выглядела я на двадцать пять, – я стучалась в окно Оскара и он впускал меня, трясясь от страха, потому что утром мать принималась метаться по дому с воплями: кто, черт побери, впустил эту иха де ла гран пута, эту сукину дочь, проститутку? Кто? Кто? И Оскар, сидя за столом, накрытым для завтрака, бормотал, заикаясь: не знаю, мами, не знаю.

Ее яростью, как застоявшимся табачным дымом, пропах весь дом. Эта ярость пропитала наши волосы и нашу еду, она была сродни радиоактивным осадкам, о которых нам рассказывали в школе, тем, что падают мягко, словно снег. Брат не знал, как ему себя вести. Он прятался у себя в комнате, но иногда неуклюже пытался выяснить у меня, что происходит. Ничего. Лола, мне ты можешь сказать, упрашивал он, а я лишь смеялась в ответ. Тебе нужно похудеть, говорила я.

К матери я старалась не приближаться. По большей части она только смотрела на меня ненавидящим, ядовитым взглядом, но, случалось, внезапно хватала меня за горло и держала, пока я не отцеплю ее пальцы от моей шеи. Если она и обращалась ко мне, то лишь со смертельными угрозами. Когда ты повзрослеешь, я подкараулю тебя в темной аллее и убью, и никто не узнает, что это я сделала! Она буквально смаковала эту идею.

Сумасшедшая, говорила я.

На себя посмотри, а меня не трогай! – кричала мать, а потом опускалась на стул, чтобы отдышаться.

Все было плохо, но никто не мог предположить, что случится потом. Хотя, если подумать, это было очевидно.

Всю жизнь я твердила себе, что однажды я просто исчезну.

И однажды я исчезла.

Я сбежала из-за парня, как бы.

Ну что о нем сказать? Он был таким же, как все молодые ребята, красивым зеленым юнцом, и, как насекомое, не мог усидеть на месте. Ун бланкито, бледнолицый с длинными волосатыми ногами, я познакомилась с ним в «Лаймлайте».

Звали его Альдо.

Лет ему было девятнадцать, и жил он на побережье вместе со своим семидесятичетырехлетним отцом. На заднем сиденье его «олдсмобиля» я задрала свою кожаную юбку, приспустила чулки в сеточку, и мною заблагоухала вся машина. Это было наше первое свидание. Я училась в предпоследнем классе, и той весной мы писали и звонили друг другу по меньшей мере раз в сутки. Я даже ездила к нему в Уайлвуд с Карен (у нее были права, а у меня нет). Он жил и работал рядом с пляжем, один из троих парней, обслуживавших электромобили на аттракционах, единственный без татуировок. Останься, сказал он мне в тот вечер (Карен брела по пляжу далеко впереди нас). Где я буду жить? – спросила я, и он улыбнулся: со мной. Не сочиняй, сказала я, но он, отвернувшись, смотрел на прилив. Я хочу, чтобы ты осталась, и голос его звучал очень серьезно.

Он три раза просил меня об этом. Я подсчитала.

Летом мой брат объявил, что намерен посвятить свою жизнь созданию ролевых игр, а мать пыталась совмещать две работы впервые после операции. Хорошего в этом было мало. Мать приходила домой измученная, и поскольку я больше не помогала по хозяйству, у нас царил полный бардак. Порою по выходным заглядывала тетя Рубелка, готовила что-нибудь, убирала и отчитывала нас с Оскаром, но у нее была своя семья, и в основном мы жили сами по себе. Приезжай, сказал Альдо по телефону. Потом в августе Карен уехала учиться в Слиппери-Рок. Школу она закончила на год раньше меня. Если я больше никогда не увижу Патерсон, я это как-нибудь переживу, сказала она перед отъездом. В сентябре, в первые две недели учебы, я шесть раз прогуляла уроки. Я просто не могла ходить в школу. Ноги не несли меня уда. Вдобавок на тот момент я читала «Источник» Айн Рэнд и воображала себя не Доминик, а Говардом Рорком,[37] и это не шло мне на пользу. Я бы и дальше пребывала в этом вялом состоянии, в подспудном и отчаянном страхе совершить рывок, но в конце концов произошло то, чего мы все ожидали. За ужином мать объявила ровным тоном: послушайте, вы оба, что я вам скажу. Врач снова посылает меня на обследование.

Оскар, казалось, вот-вот заплачет. Он опустил голову. А какова же была моя реакция? Я взглянула на мать и сказала: передай мне соль, пожалуйста.

Сейчас я уже не обижаюсь на мать за то, что она ударила меня по лицу, но тогда эта пощечина оказала мне огромную услугу. Мы набросились друг на друга, перевернули стол, мясная похлебка растеклась по полу, Оскар забился в угол, хныча: прекратите, прекратите, прекратите!

Иха де ту мальдита мадре, за что мне, несчастной, такая дочь, орала она. И я сказала: надеюсь, на этот раз ты умрешь.

На несколько дней дом превратился в зону боевых действий; затем в пятницу она выпустила меня из моей комнаты, разрешила сесть рядом с ней на диван и посмотреть сериал. Она ждала результатов анализов крови, но никто бы не догадался, что ее жизнь висит на волоске. Мать смотрела телевизор так, словно это было для нее сейчас самым главным, и стоило кому-нибудь из персонажей сподличать, как она всплескивала руками. Ее нужно остановить! Неужели они не понимают, что эта тварь задумала?

– Ненавижу тебя, – сказала я очень спокойно, но она не услышала.

– Принеси мне воды, – попросила она. – И положи в стакан кубик льда.

Это последнее, что я для нее сделала. Следующим утром я уже ехала в автобусе на побережье. Одна сумка, две сотни долларов, заработанных на чаевых, старый нож дяди Рудольфо. Мне было страшно. Я не могла унять дрожь. Всю дорогу мне чудилось, что небеса вот-вот разверзнутся, оттуда появится моя мать и схватит меня. Но обошлось. Никто не обратил на меня внимания, кроме мужчины, сидевшего через проход. Вы очень красивая, сказал он, похожи на девушку, что я когда-то знал.

Я не оставила им записки. Настолько я ненавидела их. Ее.

Ночью, когда мы с Альдо лежали в его душной, провонявшей кошками комнате, я сказала ему: я хочу, чтобы ты сделал это со мной.

Он начал расстегивать мои брюки.

– Ты уверена?

– Не сомневайся, – мрачно ответила я.

У него был длинный тонкий член, причинявший адскую боль, но я только повторяла: да, Альдо, да, – потому что, по моим представлениям, именно это нужно было говорить, когда теряешь «девственность» в объятиях парня, которого ты якобы любишь.

Похоже, ничего глупее я не могла придумать. Мне было плохо. И дико скучно. Но, естественно, я не признавалась в этом даже себе. Я убежала из дома, а значит, я счастлива! Счастлива! Альдо, предлагая мне неоднократно перебраться к нему, забыл упомянуть, что его отец ненавидит его почти так же, как я ненавидела свою мать. Альдо-старший воевал во Вторую мировую и не собирался прощать «япошкам» гибель своих приятелей. Папан больной на всю голову, говорил Альдо. Он до сих пор не эвакуировался из форта Дикс. Пока я жила у них, отец мне и двух слов не сказал. Он был старым скупердяем и даже на холодильник вешал замок. Не подходи к холодильнику, рычал он на меня. Нам не разрешалось взять даже лед. Отец с сыном жили в дешевеньком малюсеньком бунгало; я и Альдо спали в комнате, где папаша держал лотки, в которые гадили две его кошки, и по ночам мы вытаскивали лотки в коридор, но старик просыпался раньше нас и затаскивал лотки обратно к нам комнату: я запретил вам трогать мои какашки. Смешно, когда вспоминаешь об этом. Но тогда мне было не до смеха. Я нашла работу, торговала жареной картошкой на набережной и вдыхала то запах горящего масла, то кошачьей мочи, другие запахи я перестала ощущать. По выходным я либо выпивала с Альдо, либо сидела на песке одетая во все черное и писала в дневник; эти записи, воображала я, послужат созданию идеального общества после того, как нас перемелют в радиоактивной мясорубке. Иногда ко мне подкатывались парни с вопросиками типа «и кто, блин, умер?» или «что у тебя с волосами?». Садились рядом со мной на песок. Ты красивая девушка, на пляже ты должна быть в бикини. Зачем? Чтобы меня было легче изнасиловать? Помнится, один из них вскочил как ужаленный: мать твою, да что у тебя в голове?

До сих пор не понимаю, как я все это вытерпела. В начале октября меня уволили из картофельной забегаловки; впрочем, к концу сезона вся торговля на набережной закончилась и от нечего делать я торчала в публичной библиотеке, которая была еще беднее, чем библиотека в нашей школе. Альдо начал работать у отца в гараже, отчего они бесили друг друга еще больше, а следовательно, и мне перепадало. Дома после работы они пили пиво и сокрушались насчет их любимой бейсбольной команды. Наверное, мне повезло, что они не додумались, зарыв топор войны, сообща наехать на меня. Я старалась как можно меньше бывать дома, дожидаясь, когда ко мне вернется та самая лихость, вернется и подскажет, что дальше делать, но внутри у меня все высохло, опустело, никаких озарений. Я уже решила, что со мной случилось то, о чем пишут в книжках: с потерей девственности я утратила свою силу. И жутко обозлилась на Альдо. Ты алкаш, говорила я. И кретин. И что, огрызался он. От твоей мохнатки воняет. Та к и держись от нее подальше! Будет сделано! Но конечно, я была счастлива! Счастлива! Я все ждала, что столкнусь на набережной с моей семьей, развешивающей объявления с моей фотографией, – матерью, самой высокой, самой смуглой и грудастой женщиной в округе, Оскаром, похожим на коричневый пузырь, тетей Рубелкой, а может, даже и дядей Рудольфо, если родным удастся отвадить его от героина на какое-то время, – но единственные объявления, которые я видела, были о пропавших кошках. Вот вам белые люди. У них кошка потеряется, и они развешивают воззвания на всех углах. А у нас, доминиканцев, потеряется дочь, и мы даже не отменим посещение парикмахерской.

К ноябрю меня уже все достало. Вечерами сидела с Альдо и его вонючим папашей, по телевизору показывали старые сериалы, те, что мы с братом смотрели детьми, и разочарование скребло, будто наждаком, по моим внутренностям, мягким и нежным. Вдобавок холодало, ветер гулял по бунгало, забирался под одеяла или врывался следом за тобой в душ. Это было ужасно. И мне все время мерещился мой брат, как он пытается приготовить себе поесть. Не спрашивайте почему. Дурацкие видения. Но в семье готовила я, а единственное, что умел Оскар, – поджарить сыр на гриле. Я представляла, как он, отощавший, обратившийся в тень, топчется по кухне, шаря с тоской в пустых шкафчиках. Мне даже начала сниться мать, разве что в моих снах она была маленькой девочкой, то есть совсем крошечной; она умещалась на моей ладони и все норовила что-то сказать. Я поднимала ее к своему уху и все равно не могла ничего расслышать.

Я всегда терпеть не могла понятные сны. И до сих пор не люблю, когда мне такие снятся.

А потом Альдо решил сострить. Я видела, что наши отношения вгоняют его в уныние, но не понимала, до какой степени, пока однажды вечером он не привел в дом друзей. Его отец уехал в Атлантик-Сити, и ребята пили, курили, рассказывали тупые анекдоты, и вдруг Альдо говорит: «Знаете, что такое “понтиак”? Это автомобиль, который бедный забитый бомж принимает за “кадиллак”». Но на кого он смотрел, когда произносил свою «гениальную» шутку? Прямо на меня.

Ночью он полез ко мне, но я отпихнула его. Отстань.

Кончай злиться, сказал он, кладя мою руку на свой член. Вялый, никакой.

И расхохотался.

И что же я сделала спустя денек-другой? Реальную глупость. Я позвонила домой. В первый раз никто не ответил. Во второй трубку взял Оскар. Резиденция семьи де Леон, кому предназначается ваш звонок? Мой брат во всей красе. Вот почему его все тихо ненавидят.

– Это я, чучело.

– Лола. – Он умолк надолго, и я сообразила, что он плачет. – Где ты?

– Ты не хочешь это знать. – Я переместила трубку к другому уху, стараясь говорить как можно непринужденнее.

– Лола, мами тебя убьет.

– Болван, говори потише. Мами дома, да?

– На работе.

Кто бы мог подумать, сказала я. Мами на работе. До последней минуты последнего часа своего последнего дня моя мать будет работать. Она будет работать даже под ядерным ударом.

Наверное, я сильно по нему соскучилась, или мне просто хотелось увидеть человека, для которого я не чужая, или кошачья моча повредила мой разум, но я дала ему адрес кофейни на набережной и велела привезти мою одежду и кое-что из книг.

Деньги тоже привези.

Он замялся.

– Я не знаю, где мами их держит.

– Знаешь, Мистер. Просто возьми их.

– Сколько? – робко спросил он.

– Все.

– Это большая сумма, Лола.

– Просто привези мне эти деньги.

– Ладно, ладно. – Он шумно вдохнул. – Скажи по крайней мере, ты в порядке или как?

Я в порядке, и это был единственный момент в нашем разговоре, когда я чуть не заплакала. Сделала паузу, дожидаясь, пока голос не зазвучит нормально, и спросила брата, как он намерен обхитрить мать, чтобы она не догадалась, куда он собрался.

– Ты меня знаешь, – грустно ответил он. – Может, я и лох, но я изобретательный лох.

Мне ли было не знать, что нельзя полагаться на человека, чьими любимыми книжками в детстве были детективы про малолетнего умника по кличке Энциклопедия.[38] Но я плохо соображала, так мне хотелось его увидеть.

Правда, у меня был план. Я хотела уговорить брата бежать вместе со мной. И отправимся мы в Дублин. Работая на набережной, я познакомилась с компанией ирландских ребят и повелась на их рассказы о своей стране. В Ирландии я устроюсь бэк-вокалисткой к U2, и Боно с его ударником оба в меня влюбятся, а Оскар станет доминиканским Джеймсом Джойсом. Я и в последний пункт реально верила. Та к что обманывалась я по полной.

На следующий день я вошла в кофейню в отличном настроении, в каком давно не бывала; Оскар был уже там с сумкой.

– Оскар, – рассмеялась я, – ты такой толстый!

– Знаю, – застеснялся он. – Я беспокоился о тебе.

Мы обнимались чуть ли не целый час, а потом он заплакал.

– Лола, прости.

– Да все нормально, – сказала я, а когда подняла голову, увидела, что в кафе входят моя мать, тетя и дядя.

– Оскар! – завопила я, но было уже поздно.

Мать похудела, осунулась, вылитая карга с виду, но вцепилась она в меня так, словно я была ее последним центом, а ее зеленые глаза под рыжим париком пылали яростью. Я отметила невольно, что она принарядилась для такого случая. Для нее это было в порядке вещей. Дьявольское отродье, закричала она. Мне удалось выволочь ее на улицу, и когда она отцепилась от меня одной рукой, чтобы ударить, я вырвалась. Я бежала, только пятки сверкали. Услышала, как она грохнулась и растянулась на мостовой, но я и не думала оглядываться. Нет – я бежала. В начальной школе на соревнованиях я всегда была самой быстрой среди девочек, приносила домой всякие наградные ленты; мне говорили, что это нечестно, ведь я выше всех, но я не обращала внимания. Я бы и мальчишек опередила, если б захотела, так что у моей больной матери, вечно обдолбанного дяди и толстого брата не было шансов меня догнать. Я намеревалась добежать до конца набережной, миновать гребаную лачугу Альдо, выбежать вон из Уайлдвуда и вон из Нью-Джерси, ни разу не останавливаясь. Я не просто убегу, я улечу.

И так оно бы и вышло. Но я оглянулась. Не смогла удержаться. И Библию-то я читала, про соляной столб и прочее, но когда ты дочь той матери, что вырастила тебя одна без посторонней помощи, от старых привычек тяжело избавиться. Я лишь хотела убедиться, что мами не сломала руку или не расшибла голову. Нет, ну в самом деле, кому, на фиг, захочется стать убийцей своей матери по чистой случайности? И только поэтому я оглянулась. Она лежала на тротуаре ничком, парик свалился, и она не могла до него дотянуться, и казалось, что оголилась не ее несчастная лысая голова, но какая-то более интимная часть тела, которую выставлять напоказ стыдно. Лежала и выла, как потерявшийся теленок: иха, иха. И вот она я, ее дочь, убегающая от нее в будущее. Наверное, все сложилось бы иначе, испытай я тогда тот прилив сил, что направлял меня, но это чувство куда-то сгинуло. Осталась только я. И кишка моя оказалась тонка. Она распласталась на тротуаре, лысая, как младенец, плачущая, и, возможно, еще месяц – и она умрет, а я – ее единственная дочь на этой земле. Я сдалась. Подошла к ней, наклонилась, и она вмиг вцепилась в меня. И тут до меня дошло: она вовсе не плакала. Она притворялась! Улыбка у нее была львиной.

Йа тэ тэнго, я тебя поймала, вот, она вскочила на ноги, торжествуя. Поймала.

Так я оказалась в Санто-Доминго. Похоже, мать решила, что с острова, где я никого не знаю, мне будет труднее убежать, и в каком-то смысле она была права. Я здесь уже полгода и к тому, что произошло, стараюсь относиться философски. Поначалу мне было не до философии, но в конце концов меня отпустило. Это как битва между яйцом и камнем, сказала моя абуэла, бабушка. Выигравших нет. Я даже хожу в школу, и хотя эта учеба мне не зачтется, когда я вернусь в Патерсон, но по крайней мере я не бездельничаю, веду себя прилично и общаюсь со сверстниками. Нельзя тебе целыми днями сидеть с нами, стариками, говорит абуэла. К школе у меня смешанные чувства. Само собой, я сильно продвинулась в испанском. Эта частная школа с гордым названием «Академия» в подражание американским заведениям кишмя кишит теми, кого мой дядя Карлос Мойа называет лос ихос де мами й папи, маменькиными и папенькиными детишками. И тут появляюсь я. Если вы думаете, что готу в Патерсоне живется несладко, подпишитесь на роль доминиканской американки в какой-нибудь частной школе в ДР. Более стервозных девчонок вы не встретите нигде и никогда. Они сплетничали обо мне до посинения. Кого другого они довели бы до нервного срыва, но после Уайлдвуда меня голыми руками было не взять. Я просто отгородилась от них. И самое смешное, я состою в школьной легкоатлетической команде. Подалась туда по совету моей подруги Росио, девочки из стремного квартала Лос Мина, она стипендиатка, за учебу не платит; Росио сказала, что с такими длинными ногами в команду меня возьмут без вопросов. У тебя ходули призера, предрекла она. Похоже, она поняла что-то, о чем я не догадывалась, и теперь я бегаю за школу 400 метров и другие короткие дистанции. И не устаю поражаться моему таланту к столь простой вещи. Карен упала бы в обморок, если бы увидела, как я спринтую на школьном дворе, а тренер Кортес орет на нас сначала по-испански, потом по-каталански: дыши, дыши, дыши! На мне ни грамма жира не осталось, а мускулатура на ногах впечатляет всех, включая меня. Мне уже шорты нельзя надеть, иначе автомобильных пробок не избежать, а на днях, когда абуэла забыла ключи от дома, сначала расстроилась, а потом попросила меня: иха, давай-ка, пни дверь. И мы обе расхохотались.

Та к много изменилось за эти полгода в моей голове и сердце. Росио научила меня одеваться как «настоящая доминиканская девушка». Она причесывает меня и помогает с макияжем, и порою я смотрю на себя в зеркало и не понимаю, кто я теперь на самом деле. Только не подумайте, что мне здесь плохо. Если бы прилетел воздушный шар, чтобы унести меня прямиком к дому U2, я не уверена, что села бы в корзину. (Но с моим братцем-предателем я до сих пор не разговариваю.) Честно сказать, я даже подумываю, не задержаться ли здесь еще на год. Абуэла меня никуда бы не отпустила – я буду скучать по тебе, говорит она так просто, что это не может не быть правдой, а мать сказала, что я могу остаться, если захочу, но дома мне тоже будут рады. По словам тети Рубелки, спуску она себе не дает, моя мать, у нее опять две работы. Они прислали мне фотографию всей семьи, абуэла поставила ее в рамку, и стоит мне глянуть на них, как у меня щиплет глаза. Мать больше не носит фальшивую грудь, она выглядит такой худой, что ее трудно узнать.

Знай, я за тебя жизнь отдам, сказала она в последний раз по телефону. И мигом повесила трубку, ответить я не успела.

Впрочем, не об этом я хотела рассказать. Но о том безумном чувстве, из-за которого все это закрутилось, о колдовском чувстве, что сочится из моих костей, пропитывая меня целиком, как кровь вату. Чувство, что подсказывает мне: моя жизнь скоро изменится. Оно вернулось. Не так давно я проснулась от всяких дурацких снов, а оно уже пульсировало во мне. Это как если бы во мне сидел ребенок. Сперва я испугалась, вообразив, что это чувство опять велит мне сбежать, но каждый раз, когда я расхаживала по дому или смотрела на бабушку, чувство становилось сильнее, и я поняла: тут что-то другое.

К этому времени я уже встречалась с парнем, симпатичным черненьким пацаном по имени Макс Санчес; познакомилась я с ним в Лос Мина в гостях у Росио. Роста он невысокого, но его улыбка и прикольные шмотки искупают многое. Поскольку я из Нуэва Йоля, Нью-Йорка, он любит поговорить о том, как он непременно разбогатеет, а когда я пытаюсь объяснить, что мне на это плевать, он смотрит на меня как на чокнутую. У меня будет белый «мерседес», заявляет он. Ту верас, вот увидишь. Но больше всего мне нравится его работа, из-за нее между нами все и началось. В Санто-Доминго два-три кинотеатра часто делят одну копию фильма, и когда первая бобина заканчивается, то ее вручают Максу, и он несется на мотоцикле на бешеной скорости в другой кинотеатр, потом возвращается, дожидается второй бобины – и так до конца фильма. Если его остановят полицейские или он попадет в аварию, а первая бобина закончится, вторая же не подоспеет, зрители начнут швыряться бутылками. До сих пор ему везло, говорит он и целует медаль Св. Мигеля. Благодаря мне, хвалится он, из одного фильма получается три. Я тот, кто делает кино. Макс – парень не «высшего разряда», как выразилась бы моя абуэла, и если бы заносчивые стервы из школы увидели нас вместе, их бы удар хватил, но мне с Максом хорошо. Он открывает передо мной дверь, называет «смуглянкой», а когда расхрабрится, нежно погладит меня по плечу и тут же отдернет руку.

Та к вот, я подумала, что, может, то чувство имеет отношение к Максу, и однажды позволила ему отвезти нас в отель для парочек. Он был так возбужден, что чуть не свалился с кровати, и первое, что он попросил, – посмотреть на мою задницу. Я и не предполагала, что моя большая задница может быть пределом мечтаний, он поцеловал ее раз пять, от его дыхания у меня кожа покрылась пупырышками, а потом провозгласил ее тесоро. Когда мы закончили и он мылся в ванной, я встала голая перед зеркалом и впервые посмотрела на свой зад. Тесоро, повторила я. Сокровище.

Ну? – спросила Росио, когда мы встретились в школе. Я коротко кивнула, и она обняла меня, рассмеялась, и все девчонки, которых я терпеть не могла, уставились на нас, но что мне до них. Счастье, когда оно есть, одолеет всех шизанутых дур в Санто-Доминго вместе взятых.

Ясности, однако, не наступило. Я имею в виду чувство, оно продолжало крепчать, лишало сна, лишало покоя. Я начала проигрывать забеги, чего прежде со мной никогда не случалось.

Выходит, не такая уж ты потрясающая, а, гринга? – ехидничали девчонки из других команд; я только опускала голову. Тренер Кортес так расстроился из-за моего очередного проигрыша, что, не сказав никому ни слова, заперся в своей машине.

Все это страшно доставало, и вот однажды вечером я вернулась домой с прогулки. Макс водил меня гулять на набережную – на что-нибудь еще у него никогда денег не было, – и мы разглядывали летучих мышей, что шныряли зигзагами над пальмами, и нос старого корабля вдалеке. Макс мечтал вслух о том, как он переедет в Америку, а я растягивала мышцы на бедрах. Абуэла ждала меня в гостиной. Пусть она и носит до сих пор траур по мужу, умершему, когда она еще была молодой, моя бабушка – одна из самых красивых женщин, каких я знаю. Мы обе способны полыхнуть, как зазубренная молния, и когда я увидела ее в аэропорту, то сразу поняла, что между нами все будет хорошо, хотя и не хотела в этом признаваться. Абуэла держится так, словно самое лучшее, что у нее есть, – это она сама, и когда я подошла к ней, она сказала: иха, я ждала тебя с того дня, как ты уехала. Потом обняла меня, поцеловала и сказала: я твоя абуэла, но можешь звать меня Ла Инка.

В тот вечер она сидела за столом, я подошла к ней сзади, пробор в ее волосах как белесая трещина, и я почувствовала прилив нежности. Обняла ее и вдруг заметила, что она перебирает фотографии. Старые фотографии, у нас дома я таких никогда не видела. Снимки моей матери в юности и других людей. Взяла один – мами стоит перед китайским рестораном. Даже в фартуке она выглядит значительной, как человек, который намерен добиться в жизни многого.

Она была реально гуапа, красавицей, сказала я нейтральным тоном.

Абуэла фыркнула. Гуапа – это я, а она была диоса, богиней. Но такая капеса дура, твердолобая. Когда ей было столько лет, сколько тебе сейчас, мы с ней не ладили.

А я и не знала, заинтересовалась я.

Она была капеса дура, а я… ексихэнте, требовательной. Но все обернулось как нельзя лучше, вздохнула бабушка. У нас есть ты и твой брат, и это больше, чем можно было ожидать, если вспомнить, с чего все начиналось. Она вынула из вороха фотографий еще одну: отец твоей матери. Она передала мне фото. Он был моим родственником, и…

Она собиралась что-то добавить и осеклась.

В этот момент меня ударило с ураганной силой. То самое чувство ударило. Я выпрямилась во весь рост, моя мать всю жизнь добивалась от меня такой осанки. Абуэла сидела грустная, потерянная, пытаясь подобрать нужные слова, а я не могла ни шевельнуться, ни вдохнуть. Я чувствовала себя как на последних секундах забега, когда мне казалось, что я вот-вот взорвусь. Бабушка хотела что-то рассказать, и я ждала ее рассказа, готовая ко всему, что бы она ни поведала. Я ждала своего начала.

Три

Трижды разбитое сердце Белисии Кабраль

1955–1962

Принцесса пожаловала

Задолго до их американской истории, до Патерсона, раскинувшегося перед Оскаром и Лолой городом из сновидений, и даже до победных фанфар, прогремевших на Острове, откуда нас выселили в другой мир, на свете жила-была Ипатия Белисия Кабраль, мать тех двоих:

девушка такая высокая, что шею свернешь, на нее глядя;

такая темнокожая, словно Создательница моргнула, проектируя ее;

и у которой, как и у ее еще не рожденной дочери, обнаружится чисто джерсийский недуг – неукротимая тяга к перемене мест.

На дне моря

В то время она жила в Бани. Не в нынешнем сумасшедшем Бани, существующем благодаря бесперебойному притоку тех расторопных людей, что успели обосноваться в Бостоне, Провиденсе, Нью-Гэмпшире. Нет, то был стародавний чудесный Бани, красивый и респектабельный. Город, известный своим противостоянием тьме, и, увы, именно там обитал самый темный персонаж нашей истории. На одной из главных улиц, рядом с центральной площадью. В доме, которого больше нет. Там проживала Бели со своей мадре, мамой, на самом деле тетей, заменившей ей мать, и если не в полном довольстве, то, по крайней мере, в относительном спокойствии. С 1951-го «дочь» и «мать» держали знаменитую пекарню поблизости от Плаза Сентраль, а в их ветшающем и ничем не примечательном доме всегда был идеальный порядок. (До 1951-го наша осиротевшая девочка жила в приемной семье, с мерзкими людьми, если верить слухам, и об этом мрачном периоде в ее жизни ни она, ни ее мадре никогда не упоминали. Они начали с пахина эн бланко, с чистого листа.)

Это были прекрасные дни. Ла Инка рассказывала Бели историю ее выдающейся семьи, пока они месили и раскатывали тесто (твой отец! твоя мать! твои сестры! твой дом!), или они просто молчали, и в пекарне были слышны только голоса из радиоприемника Карлоса Мойя либо легкие шлепки – это смазывали маслом покалеченную спину Бели. Дни манго, дни хлеа. От того времени сохранилось мало фотографий, но не трудно их вообразить – вот они стоят перед своим безупречным домом на улице Лос Пескадорес. Трогательности ни на грамм, это не в их духе. Респектабельность, заматерелая, величественная, которую ничем не пробьешь, разве что паяльной лампой, и вместе с тем осмотрительность, точно как у маленьких обитателей толкиновского Минас Тирита, и потребовалась вся мощь Мордора, чтобы с этим справиться. Они жили как все добропорядочные южане. Церковь дважды в неделю, по пятницам прогулка в центральном парке, где в ностальгическую эпоху Трухильо малолетних грабителей и помину не было, зато играл прекрасный оркестр. Они спали в одной кочковатой кровати, и по утрам, пока Ла Инка подслеповато искала свои чанклетас, шлепанцы, Бели, поеживаясь, выбегала из дома, и, пока мадре заваривала кофе, девочка, прильнув к ограде, смотрела во все глаза. На что? На соседей. На поднимающуюся пыль. На мир вокруг.

Иха, дочка, звала Ла Инка. Иха, поди сюда!

Прокричав раза четыре или пять, Ла Инка в конце концов выходила во двор, и лишь тогда Бели отрывалась от забора.

– Чего ты кричишь? – сердито спрашивала она.

Ла Инка подталкивала ее обратно к дому: нет, вы только посмотрите на эту девчонку! Воображает себя невесть кем!

В Бели явно таился бунтарский дух, она всегда куда-то рвалась, покой вызывал у нее аллергию. Девочки из третьего мира почти поголовно возблагодарили бы Господа за столь безоблачное житье: если подумать, у Бели была мадре, которая ее не только не била, но даже баловала нещадно (то ли из чувства вины, то ли по складу характера), покупала ей красивые вещи и платила за работу в пекарне, ерунду платила, верно, но больше, чем зарабатывали другие дети в подобных обстоятельствах, то есть больше, чем фигу. Наша девочка процветала, но в душе она этого не чувствовала. По неким, смутным для самой Бели, причинам ко времени нашего повествования ей опротивели и пекарня, и положение «дочери» одной из «самых уважаемых женщин Бани». Опротивели, и точка. Все в жизни раздражало ее; всем сердцем она желала чего-то другого. Когда эта неудовлетворенность поселилась в ее душе, Бели не могла припомнить; позже она говорила своей дочери, что так было всегда, но кто знает, правда ли это. Желания ее были довольно расплывчатыми. Чего ей хотелось? Необыкновенной жизни? Да. Красивого богатого мужа? Да. Очаровательных детей? Да. Женского тела? Без вопросов. Если бы я попробовал облечь ее желания в слова, то сказал бы, что больше всего на свете ей хотелось того, о чем она мечтала в детстве, которого у нее не было, – удрать. От чего удрать? С этим просто: от пекарни, школы, скучного до ужаса Бани; от кровати, которую приходится делить с мадре; от невозможности покупать модные платья; от необходимости дожидаться пятнадцатилетия, чтобы выпрямить волосы; от несбыточных надежд Ла Инки; от того, что ее давно почившие родители умерли, когда ей был год; от шепотков, сваливавших их смерть на Трухильо; от первых сиротских лет ее жизни; от уродливых шрамов, оставшихся с той поры; от собственной презираемой черной кожи. Но куда бы она удрала, Бели толком не знала. Подозреваю, будь она принцессой в огромном замке или наследницей бывшего поместья ее родителей, достославного Каса Атуэй, неким чудесным образом восстановленного после разрушительной атаки Трухильо, состояние ее души не изменилось бы. Она все равно рвалась бы на волю.

Каждое утро одно и то же: Ипатия Белисия Кабраль, бен ака, поди сюда!

Сама бен ака, бурчала она себе под нос. Сама и поди.

Что за фигня, поморщитесь вы, да любой подросток-эскапист мечтает о том же, поколенческие дела. Однако никакие самые дерзкие устремления не отменят тот факт, что Бели была подростком, живущим в Доминиканской Республике Рафаэля Леонидаса Трухильо Молины, самого диктаторского диктатора, что когда-либо диктаторствовал. Страну и общество он выстроил так, что защита от побегов была практически стопроцентной. Алькатрас Антильских островов. Ни единой дырочки для какого-нибудь Гудини в банановом занавесе. Шансов смыться не больше, чем уцелевших туземцев-таино, а для запальчивой темнокожей девушки со скромными средствами еще меньше. (Если взглянуть на ее вольнолюбие в более широком аспекте, она страдала от духоты, что угнетала целое поколение молодых доминиканцев. Ее поколение развяжет революцию, но пока оно увядало от недостатка воздуха. Поколение, осознавшее себя в обществе, где самосознание отсутствовало напрочь. Поколение, которое, несмотря на консенсус по части невозможности перемен, жаждало обновления. На закате своих дней, заживо пожираемая раком, Бели скажет, что все чувствовали себя как в капкане. Это все равно что жить на дне океана, говорила она. Ни проблеска света, и вся толща воды давит на тебя. Но многие настолько привыкли к этому давлению, что считали его нормальным и думать забыли о том, что там, наверху, существует иное измерение.)

Но что она могла? Бели была девчонкой, черт возьми, она не располагала ни властью, ни красотой (пока), ни талантами, ни родственниками, которые поспособствовали бы ее перемещению в другой мир; у нее была только Ла Инка, а Ла Инка не собиралась помогать нашей девочке удрать от чего бы то ни было. Ла Инка – накрахмаленные юбки, властный вид – почитала своей главной задачей укоренить Белисию в провинциальной почве Бани, как и в безусловно золотом прошлом ее семьи. Том, что Бели, рано потеряв, никогда не знала. (Запомни, твой папа был врачом, врачом, а мама – медсестрой, медсестрой.) Ла Инка надеялась, что Бели воскресит славное имя истребленной семьи, сыграв ключевую роль в операции по спасению рода из исторического забвения, но Бели знала о своих родных только то, что ей рассказывали, и эти байки надоели ей до тошноты. И вообще, при чем тут она? Бели не какая-нибудь несчастная сигуапа из сказок, чьи ступни повернуты назад в прошлое. Мои ступни смотрят вперед, напоминала она Ла Инке опять и опять. Вперед в будущее.

Твой папа был врачом, невозмутимо твердила Ла Инка. Твоя мама – медсестрой. Они жили в самом большом доме Ла-Веги.

Бели не слушала, но по ночам, когда дули пьянящие ветры, наша девочка стонала во сне.

Девчонка из моей школы

Когда Бели исполнилось тринадцать, Ла Инка добилась, чтобы ее взяли на бесплатное обучение в «Эль Редентор», одну из лучших школ Бани. Теоретически это был очень сильный ход. Пусть Бели и сирота, но она была третьей и последней дочерью одной из самых значительных семей Сибао, семьи из высшего общества, и достойное обучение полагалось ей не только по закону, но и по праву рождения. Заодно Ла Инка рассчитывала, что школа охладит порывистость Бели. Учеба в заведении для лучших людей в округе излечит любую глупость, уповала Ла Инка. Но, несмотря на блестящую наследственность, самой Бели было очень далеко до высот, покорившихся ее родителям. Ее никто не пестовал, никто не вразумлял, пока Ла Инке – любимой кузине ее отца – не удалось разыскать девочку (спасти, попросту говоря), вытащив из тьмы, окутавшей ее детство, на свет Бани. За семь последующих лет дотошная, упорная Ла Инка во многом нивелировала ущерб, нанесенный жизнью в чахлой провинции Асуа, но прискорбная неотесанность девочки все еще бросалась в глаза. Великосветской заносчивости хоть отбавляй, но речь, как у суперзвезды дешевой забегаловки. Бели могла уесть кого угодно и за что угодно. (Годы, проведенные в Дальней Асуа, тому виной.) Идея поместить темнокожую девчонку с сельскими манерами в шикарную школу, где большинство учеников были белокожими детьми высокопоставленных воров, опоры режима, – такая идея выглядела привлекательнее на бумаге, чем на практике. Каким бы гениальным врачом ни был ее отец, в «Эль Реденторе» Бели резко выделялась на общем фоне. В столь деликатной ситуации иная девочка, возможно, сумела бы лучше распорядиться своей полярной несхожестью: потупив взор, игнорировала бы 10 001 колючку, ежедневно втыкаемую в нее как учениками, так и преподавательски составом, и выжила бы. Но не Бели. Она никогда в этом не признавалась (даже самой себе), но в школе она чувствовала себя выставленной напоказ – все эти светлые глаза, что прожорливой саранчой впиваются в ее смуглоту, – и она не знала, что делать с этой уязвимостью. Поэтому делала то, что раньше ее всегда выручало. Держалась враждебно, агрессивно, реагируя на все с бешеной несоразмерностью. Заметят ей, что туфли у нее слегка не того оттенка, и она тут же напомнит «обидчице», что та спит на ходу, а танцует, как коза с камнем в заднице. Уф. Вы просто играете понарошку, а ваша одноклассница бьет по-настоящему.

Словом, к концу второй четверти Бели ходила по коридорам школы без опасения, что кто-то попробует ее задеть. Понятно, оборотной стороной ее победы стало полнейшее одиночество. (И это вам не роман «Время бабочек», где одна из сестер Мирабаль,[39] добрая душа, принимается опекать несчастную ученицу из бедной семьи. Здесь никаких чудес: в школе все ее сторонились.) Вопреки своим сильно завышенным ожиданиям с первых же дней сделаться номером один в классе, а затем королевой выпускного бала в паре с красавцем Джеком Пухольсом, Бели очень скоро обнаружила себя вытесненной за костяной забор макровселенной в глухую мутную бездну – не иначе как колдовством коварной чуди. Ей настолько не повезло, что ее даже не понизили до подгруппы самых жалких существ – мегалузеров, объекта насмешек обычных лузеров. Она была за гранью, на территории злых ведьм. В компании еще двоих ультранеприкасаемых: Мальчика с Железным Легким, которого прислуга закатывала каждое утро в угол классной комнаты, и казалось, что он непрерывно улыбается, идиот, и китайской девочки, чей отец владел самым большим тюремным магазином в стране и был известен под кличкой Китаеза Трухильо. За два года в «Эль Реденторе» Вэй не продвинулась дальше испанской азбуки, но, несмотря на столь очевидное неудобство, она являлась в школу каждый день. Сперва другие ученики доставали ее штампованной антиазиатской хренью. Издевались над ее волосами (такие жирные!), глазами (ты правда можешь видеть сквозь эти щелки?), над палочками для еды (я припасла для тебя пару веточек!), над языком (передразнивая типа чинь-чонь-ий). Мальчикам особенно нравилось корчить «китайские» рожи: выпячивать вперед верхнюю челюсть или растягивать веки. Прелестно. Ха-ха. Вот умора.

Но когда развлечение приелось (Вэй не реагировала на их юмор), ее сослали в фантомную зону и даже вопли «китаеза, китаеза» постепенно стихли.

С ней Бели сидела рядом первые два школьных года. Но и у Вэй находилось для нее острое словцо.

Ты черная, говорила она, тыча пальцем в худую руку Бели. Черная-черная.

Бели старалась изо всех сил, но не могла извлечь высокообогащенного урана, потребного для бомбы, из низкообогащенного урана своей жизни. В ее ранние потерянные годы Бели ничему и никогда не училась, и этот пробел сказался на проводимости ее нервной системы: она не могла полностью сосредоточиться на заданиях. Из-за упрямства и великих надежд Ла Инки Белисия оставалась привязанной к мачте, хотя ей было плохо и одиноко, а отметки у нее были даже хуже, чем у Вэй. (Уж китаянку ты могла бы превзойти, огорчалась Ла Инка.) Весь класс усердствовал, скрючившись над экзаменационными работами, а Бели пялилась на ураганный вихор на затылке Джека Пухольса, стриженного по-армейски коротко.

Сеньорита Кабраль, вы закончили?

Нет, маэстра. И затем вынужденное возвращение к задачкам, словно погружение под воду против своей воли.

Никто в ее окружении и понятия не имел, как она ненавидит школу. Ла Инка точно не догадывалась. Колледж «Эль Редентор» отстоял на миллион миль от скромного рабочего квартала, где они с Ла Инкой жили. И Бели не упускала случая представить свою школу раем, где она весело проводит время с другими бессмертными, – четырехлетним дивертисментом перед финальным апофеозом. Важности у нее только прибавилось: если раньше Ла Инка поправляла ее грамматику и накладывала запрет на жаргонные словечки, то теперь в Нижнем Бани ни у кого не было чище дикции и речи. (Она заговорила, как Сервантес, хвасталась Ла Инка перед соседями. Я же говорила, эта школа стоит хлопот.) Друзей у Бели было негусто – только Дорка, дочка женщины, убиравшейся у Ла Инки, девчонка, не имевшая ни одной пары туфель и боготворившая землю, по которой ступала Бели. Для Дорки она устраивала представления Бродвею на зависть. Придя домой, она не снимала форму, пока Ла Инка силком не стаскивала с нее школьные доспехи (что, думаешь, нам это даром досталось?), и постоянно рассказывала о своих одноклассницах, изображая каждую своей лучшей подругой и наперсницей; даже девочки, взявшие на себя миссию изолировать Бели, не подпуская ее ни к кому и ни к чему, эти четыре девочки, которых мы назовем Верховным эскадроном, в ее баснях были реабилитированы и представлены в образе заботливых духов, то и дело спускавшихся к Бели, чтобы дать ей бесценный совет касательно школьных порядков и жизни в целом. Позже, правда, выяснилось, что эскадрон страшно ревнует ее к Джеку Пухольсу (моему бойфренду, напоминала она Дорке) и время от времени кто-нибудь из эскадрона норовит украсть у Бели ее новио, суженого, но, конечно же, Джек всегда пресекает их коварные замыслы. Я в негодовании, говорит Джек, отворачиваясь от нахалки. Тем более если учесть, как тепло Белисия Кабраль, дочь всемирно известного хирурга, относится к тебе. В каждой версии после продолжительного ледникового периода злоумышленница бросалась к ногам Бели, моля о прощении, каковое Бели, хорошенько поразмыслив, неизменно даровала. Они не могут совладать с собой, ведь они такие слабые, объясняла она Дорке. А Джек такой гуапо. Бели создала целый мир! С вечеринками и бассейнами, игрой в поло и ужинами, где бесперебойно подавали бифштексы с кровью, а виноград был таким же обычным лакомством, как и мандарины. Сама того не подозревая, она повествовала о жизни, которой никогда не видела, – о жизни в Каса Атуэй. Столь ошеломительными были ее рассказы, что Дорка часто говорила: я хотела бы ходить в твою школу.

Бели фыркала. С ума сошла! Ты такая глупая!

И Дорка, понурившись, смотрела на свои широкие ступни. Пыльные ступни в шлепанцах.

Ла Инка хотела, чтобы Бели стала врачом (среди женщин ты будешь не первой, но лучшей!), воображая, как ее иха разглядывает на свет пробирки с анализами, но Бели на уроках обычно мечтала о мальчиках, окружавших ее (она прекратила пялиться на них в открытую, когда кто-то из учителей написал записку Ла Инке, и та отругала ее: где ты, по-твоему, находишься? В борделе? Это лучшая школа в Бани, мучача, и ты рискуешь своей репутацией!), а если не о мальчиках, то о доме, который у нее обязательно когда-нибудь будет, она мысленно обставляла его комната за комнатой. Ее мадре хотела, чтобы она вернула себе Каса Атуэй, родовое гнездо, овеянное историей, но дом Бели был новенький с иголочки, и никакой историей там не пахло. В ее любимом сне наяву, навеянном Марией Монтес, эффектный европеец, похожий на Жан-Пьера Омона[40] (который по чистой случайности был вылитый Джек Пухольс), увидев Бели в пекарне, безумно в нее влюбляется и увозит в свой замок во Франции.[41]

(Девочка, проснись! Не то кастрюлю спалишь, вода вот-вот выкипит!)

Она была не единственной девчонкой, кто предавался подобным мечтам. Эта дребедень носилась в эфире, идиотские мечты скармливали девочкам денно и нощно. Странно, что Бели удавалось подумать о чем-то еще, при том что в ее голове постоянно крутились эстрадная музыка, песенки, стишки в придачу к газетным колонкам светских сплетен. В тринадцать лет Бели верила в любовь, как семидесятилетняя вдова, оставшаяся без мужа, детей и средств к существованию, верит в Бога. На Белисию, если такое вообще возможно, «волна Казановы» воздействовала еще сильнее, чем на большинство ее ровесниц. Наша девочка была прямо-таки помешана на мальчиках

Страницы: «« 12

Читать бесплатно другие книги:

Статья «Путь в американский университет» адресована тем молодым людям, которые хотят обучаться в выс...
Книга содержит сведения, необходимые медицинской сестре независимо от профиля, стажа работы и отделе...
Считается, что имя несет определенную энергетику. Оно накладывает отпечаток на формирующуюся личност...
Зимний сад – довольно сложное сооружение и для того, чтобы он приносил тепло и радость на протяжении...
Драгоценные и цветные камни – изумруды, алмазы, сапфиры, агаты, жемчуга, янтарь, аметисты издавна пр...
Хорошая сказка – это добрая поучительная история, в которой обязательно находится место для чуда.Ска...