Зубы грешников (сборник) Бакулин Мирослав

Как и договорились, Иван сел в машину к Махмету. А Николай ждал ее в засаде. Он уже слышал звук красного жигуленка Махмета и весь напрягся, боясь, что не увидит на соседнем кресле Ивана, что он (или, может быть, уже его труп) лежит в багажнике, и тогда он всадит весь боекомплект в тугую седую башку Махмета. Но звук двигателя вдруг умолк. Николай дернулся в сторону, туда, откуда только что ехала машина. Он быстро побежал по склону к дороге, уже не думая о возможных растяжках. То ли кровь, то ли красное пятно машины мелькало перед его глазами. Да, вон она стоит в кювете пустая.

Неожиданно – удар в затылок, и взгляд Николая померк.

Придя в себя, он увидел Ивана, жестоко связанного алюминиевой проволокой, избитого, с затекшим левым глазом. Пошевелил руками, они связаны веревкой за спиной, голова гудит, как колокол, ноги затекли.

Небольшая поляна в лесу, скорее похожая на воронку от фугаса, в яме посередине догорает небольшой костерок. У костра сидит Махмет и протирает новенький «калашников».

– Что, пришел в себя? Хотели меня, как барана, вдвоем порешить? Нет, у Махмета чутье, Махмет знает, когда смерть внимательно смотрит ему в глаза. Это Махмет будет резать вас, как баранов. Резал вас и резать буду. Тихо, спокойно. Аллах мне воздаст за каждого неверного.

Как же хотелось Николаю вырвать руки из веревки и душить Махмета, убивать его, жестоко, по-звериному. Он и вправду зарычал и посмотрел на Ивана, надеясь, что эта же звериная ненависть в глазах друга поможет ему сделать невозможное.

Но Иван лежит смиренно и улыбается, глядя куда-то в небо. Он молится, ему хорошо.

– Махмет не всех пропавших солдат сам резал. Ваши цеплялись за жизнь, они помогали Махмету красть с блокпостов солдат, некоторые, спасая себя, убивали своих же. А другие – глупые, не знают Аллаха, не знают, что самоубийство – грех. Когда нужно было убить своего, чтобы сохранить себе жизнь, пускали пулю себе в лоб.

Николай рвется:

– Ну, убей, гад, я смерти не боюсь. Я вижу, ты «бузу» нашу знаешь, давай честно – один на один.

– Здесь честно не будет, ты – неверный, а я – мусульманин, ты – молодой, а я – старый. Тебе нечего терять, а я жить хочу. С тобой сражаться не буду. А вот с ним, – показывает на Ивана, – буду.

– Я смерти не боюсь… – слабо отвечает Иван.

– Я знаю, я с тобой не руками, я с тобой там, – Махмет показывает на небо, – сражаться буду. Я буду тебя мучить, пока ты от своего Бога не откажешься.

Махмет берет автомат и прикладом вырубает Николая. Сознание его меркнет.

Когда он приходит в себя, видит, что вся грудь Ивана изрезана ножом, на ней вырезано несколько крестов, лицо разбито, и Махмет, наклонившись над ним, держит в руках кусок отрезанного уха. Иван тяжело дышит, изо рта его течет кровавая слюна. Слышно, как он шепчет разбитым ртом: «Живый в помощи Вышнего в крове Бога небесного водворится, речет Господеви…»

Николаю хочется закричать, но крик его упирается в кляп, которым забит рот. Николай закрывает глаза: «Господи, если Ты есть, лучше бы мне мучиться, чем Ваньке. Он же молится Тебе, почему Ты не слышишь его? Господи, ответь мне, спаси его, Господи… Спаси». От накативших слез он зажмуривается, и вдруг свет заливает его сознание, он открывает глаза и видит, как какой-то парень стоит у дерева неподалеку. Стоит и улыбается. В руке у него венок из одуванчиков, такой, какие девчонки делали в школе. Он шепчет губами так же, как Иван.

«Это что еще за малахольный, – подумал Николай, – сумасшедший какой-то, из своих? Или из местных, да нет, вроде белобрысый…» Он пытается вглядеться в него, но глаза его застилают слезы, он начинает моргать и, когда снова открывает глаза, видит, что парень пропал.

Николай поднимает глаза на Махмета, тот задумчиво жарит ухо Ивана на костре.

– Ах же ты, гад! – Николай вдруг чувствует, что кожаный ремень, стягивавший его ноги, ослаб. Он наклоняется и обнаруживает, что ремень перерезан. Он бросается на Махмета со связанными руками, валит его в костер, вцепляется в его горло зубами и давит, давит, рвет его горло, чувствуя, как нож Махмета раз за разом входит в его живот.

«Все, конец», – проносится в голове, и Николай вонзается последней хваткой в горло врага, чувствуя, что слабеет, но в то же время последним проблеском сознания замечает, что удары того тоже слабеют и рука останавливается.

«Господи, да спаси же Ты Ваньку!» – мелькает в голове последнее.

Когда он открывает глаза, над ним стоит молодая девушка в белом.

Это больница. Над ним капельница. А в углу стоит тот самый малохольный пацан из леса, держит венок, глупо улыбается, и легкий летний ветерок, залетающий в палату из открытого окна, теребит перья на его больших белых крыльях.

Фотография

Вы растворяетесь, словно сахар в теплой воде… Словно сахар в теплой воде. Да, вам сравнительно неплохо. Даже, скорее, хорошо. Вы расслабились и сквозь дрему рассматриваете милую фотку. Что это на ней, собственно? Парень с девушкой. Улыбаются. Представьте: молодость, глупость, половая зрелость, внезапно осознавшая себя, шило взрослости в мешке припухшего детства. Вовка Джаггер (Медведев) и его жена Женька Бойкова (Медведева). А ведь эта фотка имеет свою историю обретения новых миров и растерянности перед ними.

Есть такой хороший человек – Марат Губайдуллин, мало сказать, татарин, так еще и щурится. Ну и вот, в желании открыть эти тщательно скрываемые жемчужины глаз, из чистого любопытства, я всячески настаивал на силовых методах вскрытия раковин его век: мол, чего ты, козел, щуришься, слепой, что ли? Ну и доконал его выписать себе очки. Пошли в «Оптику» на углу улиц Республики и Мориса Тореза, взяли. Аккуратненькие такие, в тусклой металлической оправе. Идем себе по Республике мимо кинотеатра «Юбилейный», мимо газончиков, кустиков подстриженных. Типа весна. А я всячески подзуживаю, ну, мол, надевай, очкастый. Он и надел. И как, простите меня, охренел! Глядит во все стороны, глаза карие таращит и говорит:

– Смотри, трава-то, она из отдельных листиков состоит!

Сказать, что я удивился, – значит ничего не сказать.

– А какой она тебе раньше представлялась?

– Ну, как мох, такая вся однородная…

Вот, думаю, так ведь это он раньше вообще очки не носил. Стеснялся запятнать себя главным в нашей детской жестокости знаком неполноценности. Не носил и ничего не видел, точнее, видел, но в прекрасно-романтическом, размытом облике, как сквозь матовый светофильтр, устраняющий все недостатки. Человек жил в мире диаметром в пятнадцать метров, за которым все превращалось в яркий наркотический бред художника-абстракциониста, давно потерявшего надежду продать плоды своего таланта. В общем, теперь с очками ему было неплохо, в любом случае – интересно.

Между тем обретение мира в подробностях влекло за собой не только радости, но и горести и потерю иллюзий. Безудержная эйфория Марата быстро сменилась мрачным разочарованием и унынием. Особенно из-за девушек. Юность нередко выдают угри и прыщи. Девушки просто снесли ему голову. Вместо призрачных нимфообразных порхающих милых созданий – родственниц тропических бабочек – он увидел разнузданных сибирских девок, дефекты кожи, дешевую помаду, тушь, пудру и прочее. Марат был унижен ничтожностью мира, он чувствовал себя уязвленным.

Открытие мира в восемнадцать лет настолько потрясло Маратку, что он понял: мир достоин, чтобы быть запечатленным. И решил стать фотографом. Логично. Он завел себе «Зенит», зарядил пленку и начал всех фотографировать, хотя ему сильно мешали очки. Зашел как-то и к нам в общагу. Был май 1988-го, и мы писали так называемый майский альбом: играя на гитарах «Урал», стучали на коробках, которые заменяли нам барабаны, и орали дикие песни дикими голосами. Среди нас оказались и Вова Джаггер (Медведев Владимир Борисович), прозванный так из-за поразительного сходства с популярным исполнителем, и его жена Женька Бойко. Они были так милы, юны, блондинисты и счастливы, что мне немедленно зажглось их запечатлеть. Схватил Мараткин «Зенит» – выдержка, диафрагма, снято. И забыл об этом.

Вам весело, вы улыбаетесь и не стесняетесь себе в этом признаться, тогда как из белого, сияющего студне-киселеобразного пространства к вам приближается сумрачная фигура Маратки, рассматривающего только что проявленную пленку. Первая пленка представляла собой ровную серую ленту с практически незаметным прозрачным рисунком, но в середине ленты красовался ровный черно-белый квадратик – единственный четкий кадр, замершая фототень юности Вовы и Жени, нечаянно забредшая на негативы того, что снять невозможно, на негативы удивления миром.

Марат стал хорошим, профессиональным фотографом. У меня нет никаких сомнений в закономерности патологии зрения у фотографов. Они все очкастые. Или одноглазые. Или дальтоники. Вот и восполняют «третьим глазом». Фотоаппарат – это отдельная история. Я же вот какой опыт поимел с Мараткиного открытия. Несколько дней подряд, для эксперимента, я носил специальные очки, совершенно черные и плотно прилегающие к лицу. В них были сделаны узкие прорези, сквозь которые я видел лишь ничтожную часть обычного мира, да и то подвергнутую сильнейшей дифракции с интерференцией. Проходил я в них несколько дней, снимая лишь при наступлении темноты. Когда я наконец снял очки, то испытал сладостное и удивительное состояние. Мир, который меня привычно окружал, вдруг оказался лишь чередою ширм. Подул ветер, упали ширмы, и открылся огромный мир, незнакомый, приятно пугающий и манящий. Эйфория, сатори[3]. Чувствуешь? Нет? Тогда еще пример.

Похожее ощущение я испытал, когда мне было семь лет и меня с десятилетней сестрой оставили дома на вечер одних. История эта на самом деле про удивительное изобретение человечества – дверную цепочку. Мы недавно въехали в бывшую генеральскую квартиру, и нашу семью, привыкшую к бытовому социализму, изумляло это устройство на входной двери. И вот, уходя в гости, родители попросили нас закрыть дверь изнутри на цепочку. Мы закрылись, мы были послушными. Очень поздно раздался звонок. Мы бежим к двери:

– Кто там? В ответ пьяный голос:

– Открывайте, позовите родителей.

Я говорю:

– А родителей дома нет.

Он говорит:

– Открывайте дверь.

Строго так, по-взрослому. И я открыл дверь. Но открылась она ровно на цепочку. На площадке – здоровый пьяный грязный мужик с огромным топором.

– Открывай, – говорит.

Сестра звонко, по-пионерски, говорит:

– Уходите, родителей нет, вы пьяный, мы вам не откроем, уходите!

А он как заорет:

– Открыва-а-айте!

Топором замахивается и хвать по цепочке, чтобы разрубить. Цепочку-то не разрубил, а вот дверь, когда он потянул топор назад, захлопнулась. Мужик за дверью неистовствовал. Он рубил нашу крепкую дубовую дверь, которую нипочем не выбить, потому что она, единственная в подъезде, открывалась наружу. Я же, испугавшийся одного вида его, стоял одеревенелый от ужаса. Я был не способен даже пошевелить пальцем от сковавшего меня страха. Так в природе всякое существо, как потенциальная жертва, снабжено психологическим механизмом, защищающим от боли, когда ее ловят и пожирают. От нее откусывают, а ей не больно, она в защитном шоке.

От меня тогда не только откусить, меня распилить можно было. Но вот дверь захлопнулась, и только что столь близкая опасность стала недосягаемой. Сестру сразу как ветром сдуло, она убежала и спряталась в другую комнату. Мысль, сначала смутная, как предчувствие, затем тонкая, как нить, затем все более стучащая и оживляющая мертвое от страха тело мальчика… Вдруг я ощутил, что ЗА МНОЙ есть ПРОСТРАНСТВА, ИХ МНОГО и в них безопаснее, и я медленно, словно бы плавясь, начал отворачиваться от двери, отдающейся ударами и бранью, потек, мелко и медленно семеня ножками, в детскую. Медленно, трепетно-сладко залез под свою кровать и свернулся в калачик. Спрятался, нет меня. Наплевать на вас, гады. Спрятался. Тихо, тепло, уютно, хорошо, и крепкий мышечный корсет, сдавливающий тело, начинает плавиться, течь, он растворяется, как сахар в воде. Как кусочек сахара в стакане горячего чая. Попейте чайку, рассмотрите фотографию угодной Богу цепочки. У Бога много пространств и обителей, и обретаются они разными способами. Один надевает очки, другой залезает под кровать.

Воры

Меня крестили в 1971 году в храме Семи отроков Эфесских города Тобольска. Похоже, в России нет больше храмов, посвященных этим удивительным уснувшим отрокам. Крестить меня привела бабушка. Отец, партийный человек, был против этого. Крестили 21 августа, как раз в день моего святого – святителя Мирона, епископа Критского. Батюшка так и сказал:

– Что это за имя дурацкое – Мирослав? Таких святых нет и не может быть. Будет он называться Мироном. Тем более что сегодня как раз именины всех Миронов.

Уже на крещении я проявил свой ужасный, как говорит мой духовник, эксцентрический характер: все пошли по кругу, а я в другую сторону. За это батюшка не повел меня в алтарь посвящать Богу, всех мальчиков взял, а меня – нет. Так я и остался непосвященным Богу. Наверное, поэтому я встретился с живым, воскресшим Христом только в юности.

О святителе Мироне мы знаем немного, всего пару анекдотов из времен гонений римского императора Деция[4].

Святому Мирону досталась каменистая земля острова Крит, которую он возделывал много лет. В конце концов он таки превратил ее в цветущий сад, приглашая трудиться и питаться от плодов ее всех бедных христиан острова. Он был уже пожилым человеком, когда произошло оставшееся в истории событие. К нему на гумно пролезли воры. Воры – люди лихие, но слабые, потому что не занимаются ежедневным трудом. Мирон застал их на гумне, когда они тщетно пытались взвалить мешки с зерном себе на плечи. По тем временам закон был прост: застал вора на месте преступления – смерть ему. Достаточно было крикнуть работникам, чтоб они сбежались. Но вместо этого Мирон обратился к ворам:

– Могу ли я помочь вам?

Воры огляделись, они никак не ожидали увидеть рядом кого-либо. Старичок показался им наивным, и они согласились на то, чтобы он своими сильными и натруженными руками набросил на их плечи по мешку с зерном, да еще и взялся вывести из поместья. Они идут и вдруг слышат, как с Мироном здороваются работники. Воры начинают понимать, что старичок этот – хозяин усадьбы. И ему достаточно крикнуть работникам, вооруженным мотыгами, косами и топорами, чтобы те схватили и убили их. И вот они идут своим крестным путем, между окриком хозяина с мгновенной смертью и тем, что из-под мешка с зерном просто так не выскочишь и не побежишь. Обливаясь смертным потом, они прошли с ним до ворот. Там он выпустил их с мешками и сказал:

– Я вижу, вы – люди лихие, воры, но сегодня вы почувствовали вкус смерти. Идите и больше не воруйте.

Говорят, что вкус смерти отбил у них охоту воровать. А святой Мирон стал епископом острова Крит и ныне глубоко почитаем не только греками, но и всеми православными.

Один мой знакомый монах после пострижения долго не мог отвыкнуть от мира и ноутбука. Все ночи напролет он просиживал в чатах и живом журнале. Чувствуя свою зависимость, он попросился из солидного городского монастыря в небольшой деревенский скит, который промышлял ловлей рыбы на озере и имел свою пасеку. Но и здесь Интернет вползал в ноутбук через его мобильник. Видя, как он, не выспавшийся после очередной интернет-ночи, сонно перебирает сети, старый монах пожалел его и сказал:

– Зря ты смотришь в свой компьютер по ночам. Он сжигает твои глаза. Смотри вон на ту яркую звезду, и она восстановит тебе и глаза, и ум.

Инок взглянул в молодое утреннее небо и увидал звезду. Так странно было видеть ее не ночью.

На следующий вечер он выбрался на поляну и стал наблюдать за звездой. Она, единственная на небосклоне, сияла ярко и, казалось, не двигалась. Инок смотрел на звезду, вспоминал, когда и как все началось. Свою первую исповедь и первое причастие, первые молитвы и первые радости от церковной жизни. В этот вечер он только отправлял электронную почту, а на следующий день забыл уже и это сделать. Сидя на крыше домика, он смотрел на свою звезду. В него вливались красота и тишина ночная, он тихонько молился, и миром наполнялось его сердце.

Через полгода в его домик проник вор. Это был наркоман из соседнего поселка, который подумал, что у монахов должно быть много денег и золотой утвари. Он долго рылся в домике молодого инока, но так ничего и не нашел. Когда монах застал его, он злобно зарычал и хотел было кинуться на него. Но монах сразу понял, что к чему, и, порывшись у порога, протянул оторопевшему вору свой ноутбук:

– Вот, возьми, здесь больше ничего нет.

Когда вор ушел, монах залез на крышу и посмотрел на небо. И вздохнул:

– Я отдал ему то, что мне самому не нужно. Вот если бы я смог подарить ему мою звезду…

Когда я работал сторожем, ко мне на объект пробрался вор. Он хотел своровать колеса от легковых машин. Я подобрался к нему сзади и приставил берданку прямо к голове. Он поднял руки и повлекся за мной в сторожку. По дороге он бурчал, что только освободился из тюрьмы, что он голоден и у него нет денег. Я накормил его тушеной картошкой, в дорогу налил полстакана водки, дал хлеба и сала, а потом отпустил. Он взял еду, посмотрел на меня с обидой и сказал:

– Ты меня по всем понятиям обидеть хочешь? Ты меня поймал, ты меня должен ментам сдать. А ты хлеба дал, выпить налил. Презираешь меня? Считаешь ничтожеством?

Я вытолкал его за ворота, а вместе с ним – те старые времена, когда от воровства вразумлялись либо воры, либо ограбленные. Теперь между ними никакой разницы нет.

Деньги

Вокруг только и разговоров, что про деньги. А что про них говорить, если они воняют. Говорят, что деньги не пахнут, да как же не пахнут, если они смердят. Мама мне сказала в детстве:

– Не бери монеты в рот, мало ли кто их брал руками.

Создалось четкое ощущение нечистоты.

Вот и сегодня по служебным обязанностям мне нужно было пересчитывать купюры. От них несло каким-то протухлым человеческим жиром и запахом старого дома с недавно умершей старушкой. Я питаю презрение к этим бумажкам, у меня аллергия на них, даже лучше бы сказать – идиосинкразия.

В детстве мама играла с нами в лото на копеечки. Копеечки, конечно, нужно было потом возвращать маме. Мы жили с Димой Крускопом в одном дворе и тоже играли в лото, и, по-моему, у нас была еще игрушечная рулетка. А деньги мы рисовали сами. Естественно, доллары. Потому что даже Бодрийяр[5] заметил, что икона современного мира – это кейс, наполненный баксами. Доллары рисовал я, и Дима тоже рисовал. Изображали знак доллара, более известный как знак медного змия Моисея в пустыне, писали one dollar и что-то еще. Доллары были разрисованы с двух сторон. Мы были серьезные пацаны и поэтому делали крупные ставки. И чем крупнее мы делали ставки, тем больше приходилось рисовать баксов. У нас их скопилось очень много. Приходилось их считать, потому что мама говорила, что деньги любят счет и размножаются только у тех, кто их внимательно считает. Так, в магазине она приучала мысленно высчитывать сдачу до копейки и быть точным в своих отчетах после похода в магазин. Мама готовила нас к внимательной экономии и вдумчивой бедности.

Однажды я открыл свой стол и обнаружил кучу нарисованных долларов, увязанных в тщательно посчитанные пачки. Я посмотрел на них, и мне показалось, что они воняют. Такими глупыми показались мне эти бумажки. И с тех пор я не могу отделаться от омерзения к банкнотам, пусть даже они совершенно новые.

Тем летом меня отправили в летний лагерь в Грузию. Мама дала мне десять рублей, чтобы я мог покупать себе билеты на возможные экскурсии, мороженое или газировку. Но она всегда учила, что приличный человек из поездки должен привезти всем родным сувениры, чтобы им было приятно. Так же дело обстояло с шоколадками и другими подарками взрослых. Шоколадку следовало поделить так, чтобы досталось по кусочку моим сестрам, маме, бабушке и папе, а также тем детям, которые в этот момент находились в гостях. Чаще всего мне самому ничего не доставалось. Поэтому в первую очередь я купил в Грузии маме бусы, бабушке полукруглый гребень для волос, сестрам медальоны с изображением Богородицы (они мне очень понравились, у нас таких не было), а папе, раз он был журналистом, – ручку в виде грузинского кинжала с ножнами. Себе я позволил купить несколько стаканов газированной воды «Тархун» – у нас не водилось зеленой газировки вообще, потому что тогда был примерно 1978 год.

От всех покупок у меня осталось три рубля семьдесят четыре копейки. Сдачу было принято класть на холодильник в прихожей. Я еще раз пересчитал деньги и положил их, как учили: сначала зеленую трешку, потом монетки, сначала широкие, а потом узкие, ровной горочкой. Под трешкой лежала бумажка с точными расчетами о сдаче.

Когда я приехал домой, вся семья, кроме папы, была на даче. Папа мой всегда отличался простотой. Он посмотрел на свой подарок и сказал, что он ему не пригодится. Заметив, что я погрустнел, он уточнил, что, кажется, мне своим глупым подарком удалось совместить блатной жаргон и эпистолярный жанр, а для усиления эффекта рассказал о книге поэта, бывшего беспризорника, Павла Железнова[6] «От пера к перу».

Далее произошло непредвиденное. Он подошел к холодильнику и увидел сдачу.

– Это что?

– Деньги, сдача. Мне мама десять рублей давала на пионерский лагерь.

– И что, ты привез сдачу?

– Да, все ровно. Три рубля семьдесят четыре копейки.

Он посмотрел на меня и вдруг горько заплакал:

– В кого вы превратились? Кто вырастет из вас? Вы нищета! Жалкая нищета! Босота! Как мы могли довести вас до этого? Почему, почему ты не истратил все деньги на себя? Почему вы не умеете просто жить? Кто из вас вырастет?..

Я не понимал его. Я вроде бы все сделал правильно. Чем он был недоволен? Что еще я должен был сделать?

Мама, вернувшись, отругала папу за то, что он отверг мой подарок, поблагодарила за бусы и отпустила гулять. Я вышел во двор. Было лето, я ходил и думал, чем я так расстроил папу. Должно быть, он тоже учуял, как смердят деньги.

Сребролюбие

Когда одного святого спросили про бесноватых, он ответил, что не о бесновании надо говорить, а о сребролюбии, потому что сребролюбие хуже беснования. Бесноватых не часто встретишь, а сребролюбцев полным-полно. К примеру, вот я ужасный сребролюбец. Поэтому в начале девяностых подал документы на вакантную должность заместителя директора одного крупного банка. Полгода меня внимательно рассматривали из головного банка в Москве. А я в это время начал преподавать в Духовном училище при Свято-Троицком монастыре. И в один прекрасный день наместник монастыря игумен Тихон предложил мне начать издавать православную епархиальную газету. Он завел меня в пустой кабинет, в котором не было даже стула, и сказал:

– Вот, у тебя будет редакция.

– Так здесь же ничего нет.

– А ты представь, что все скоро будет.

И он сделал широкий жест, подобно тому, как жених невесте очерчивает туманное, но светлое будущее. На сердце у меня потеплело, чем-то вроде этого мне и хотелось заниматься. И вот я иду домой и несу в себе светлую мысль, что буду издавать «Сибирскую православную газету». Подхожу к дому, а меня ждет машина с роскошной дамой, и дама говорит мне:

– Вы приняты на работу.

– Куда?

– В банк. Вы же подавали заявку, вас отобрали из ста пятидесяти претендентов. У вас теперь есть свой кабинет и секретарша, завтра можете приступать к работе.

Я говорю:

– Вы меня, пожалуйста, извините, но вы на полчаса опоздали, я устроился редактором в православную газету.

Роскошная женщина на меня посмотрела как-то странно и говорит:

– Как хорошо, что мы вовремя это узнали. Вы же совершенно сумасшедший человек! Такой шанс бывает в жизни один раз, здесь и зарплата, и карьера. А что выбрали вы? Нет, вы положительно сумасшедший!

Мотая головой и фыркая, роскошная женщина села в машину и уехала. Сумасшедшим сочли меня и все родные, но мне было ясно, что выбор лежал между монастырем и банком, то есть между Богом и мамоной. Поэтому, собственно, и выбора-то для меня, идиота, не было.

Начались веселенькие дни. Я, конечно, и не представлял, что такое православная журналистика. Мне приходилось закупать бумагу, договариваться о верстке, фотографировать, писать, бегать по типографиям, забирать тираж, распространять его по нашей необъятной епархии – и все это в одиночку. Ну да об этом можно написать роман, а я не люблю писать романы. Особенно приходилось тяжко верстальщикам. Из-за моей газеты у них ломались компьютеры, возникала куча проблем, и, в конце концов, они мне отказали. К этому времени у меня чудом появился компьютер, я научился верстать и следующий номер сверстал сам. Я платил верстальщикам полторы тысячи рублей монастырских денег. А тут сделал сам. И спрашиваю жену: что делать с деньгами? Она, конечно, считает, что это деньги – уже не монастыря и даже не мои, а ее деньги. Поэтому говорит:

– Ты сделал работу, деньги твои, тут и судить нечего.

У баб все просто. Ладно. А мне как раз надо было ехать в Тобольск по делам. И вот зимним вечером я приехал туда и пошел, конечно, приложиться к мощам святителя Иоанна Тобольского[7], благословиться у него. Иду, и душа моя в сомненьях – в кармане рубашки лежат деньги, которые я взял у отца игумена. Мои они или я их уворовал? А если уворовал, как буду подходить к святыне? А с другой стороны, работу-то я сделал. И все же… Вот в таких переживаниях подхожу я к Покровскому собору, и прямо из двери, как чертик из коробки, на меня выпрыгивает архимандрит Зосима и ни здрасте, ни до свиданья, не здороваясь, не благословляясь, глядя мне прямо в глаза, начинает быстро-быстро говорить:

– Денег мне дай, денег мне дай, денег мне дай, денег мне дай…

У меня из глаз от переживаний брызнули слезы. Я достал из кармана куртки какие-то свои деньги и протянул ему.

Он продолжал, как юродивый, наскакивать на меня:

– Да нет, ты мне деньги, деньги дай!

– На, бери. На что они тебе?

Тут он ловко выхватил десятирублевку из моих денег, наклонился ко мне к уху и прошептал:

– Вот конверты да марочки куплю, буду письма писать.

И побежал от меня куда-то в морозную ночь. А я зарыдал от собственной низости. На следующий день, вернувшись в монастырь, я зашел к отцу наместнику и рассказал ему, как отец Зосима отучил меня воровать, и отдал деньги. Отец Тихон нахмурился, но сказал, что я правильно вернул деньги:

– Все-таки они монастырские.

К следующей моей мизерной получке редактора газеты было начислено на полторы тысячи больше. Бесноватых не часто встретишь, а сребролюбцев полным-полно.

Холуй

Он снова выл на улице. Я выскользнул из постели, захватив из-под подушки жены пистолет. Он был тяжелый и струился, переливался ее теплом. Включил в коридоре свет, снял пистолет с предохранителя, в сенях надел резиновые тапки и передернул затвор. Пистолет, жестко клацнув, загнал патрон в патронник. Я вышел на улицу. Ярко светила луна, была середина ноября, странная, бесснежная. Он, как всегда, стоял на крыше моего домика, весь переливался темным клокочущим дымом, таким плотным, какой бывает, когда жгут автомобильные покрышки. Он выл гортанно, голос его клокотал, и в вое слышалась насмешка. Я выстрелил. Он упал, жалобно звякнули стекла, метнулась из-под забора кошка, завыли соседские собаки. Я не стал смотреть на часы, и так знал, что сейчас 4.14. Это всегда случается в 4.14.

Все началось, когда мне было восемь лет и мы переехали на улицу Ленина, в большую генеральскую квартиру. Мебели не было, и мы играли с сестрами в футбол. Интеллигентные соседи, вместо того чтобы знакомиться, приходили жаловаться на неподобающий шум. С новыми дворовыми друзьями мы пошли за цветными проволочками на строящуюся рядом телефонную станцию. Из проволочек мы плели смешных человечков. Ребята возились с проводками, а я стоял и зачерпывал сухой и холодный песок своей сандалькой, а потом так наклонял ногу, что песок лился из сандальки тоненькой струей. Вот тогда первый раз остановилось время. Пожалуй, впервые в жизни я почувствовал удивительный мир, абсолютную тишину, полное счастье и вдруг сделался частью этой тишины, этого ясного майского дня. Я всегда помню этот момент. Было такое ощущение, что снова родился. Вдруг увиделись краски мира, стало понятно все на свете. Я был захвачен красотой, совершенно в ней растворился, меня перестало быть.

С того момента мне вдруг стало все интересно, я начал читать запоем. Читать меня научили мои жестокие старшие сестры, когда мне было четыре года. Они играли со мной в школу, усаживали за стол и писали на доске мелом буквы. Мне это не нравилось, я норовил убежать на улицу, но у средней сестры Светки была линейка, и она пребольно била меня по рукам. Этому ее научила учительница Ксения Андреевна Сметанникова, которая потом, в первом классе, тоже била меня по рукам линейкой. Я жаловался на сестер маме, но ей нравилось, что я научился читать таким маленьким.

Школу я люто возненавидел, все мне казалось там глупым, ничто не захватывало и не увлекало. Я уже умел читать и писать, а все сидели и притворялись, как маленькие. После того счастливого дня во дворе телефонной станции учиться в школе мне стало совсем невмоготу, учителя казались злыми, а предметы – неинтересными.

Как много вреда моей стране приносят плохие учителя, которые говорят, что «жи-ши» нужно писать через «и», а на вопрос «почему?» не могут ответить, потому что плохо учились в институте. И не помнят особенности артикуляции: между шипящим и почти горловым гласным стоит «йот», который мы не можем не произнести.

Положение дел спасал папа. Он никогда не знал, в каком классе я учусь. Когда к нам приходили гости и папа был в приподнятом настроении, он встречал меня в коридоре и спрашивал:

– Привет, балда, как дела?

– Хорошо.

– Ты в каком классе-то учишься?

– В пятом.

– Ну, я надеюсь, что, как и все Бакулины, ты учишься на одни пятерки?

– Нет, я ударник.

– Не переживай и не обращай внимания на учителок ваших, все они дуры.

И он, хлопая меня по плечу, отпускал. О, какую услугу он мне оказал! Он спас меня от того, чтобы воспринимать весь бред, который несли в школе, серьезно. Мир разделился для меня на «необходимое» и «интересное».

И вот в пятом классе у нас появилась учительница словесности Екатерина Гавриловна. Маленького роста, очкастая, с большим носом, она сразу получила прозвище Противогаз. Она очень интересно вела уроки, впервые я слушал учителя внимательно. Но на первом же родительском собрании она сказала моей маме, что я «подобострастно гляжу ей в рот». Я был оскорблен.

Вот тогда я почувствовал в себе это неприятное холуйское чувство – что же, если мне впервые интересно, то, значит, сразу «подобострастно»?

И с этого дня я все чаще и чаще стал замечать, теперь уже как бы со стороны, что когда я бываю всецело, глубоко захвачен чем-то, погружен полностью, как тогда на телефонной станции, то при этом глупо выгляжу.

Я стал ловить себя на том, что совершенно по-холуйски отношусь к тем, чей ум поражает меня своей глубиной. Я рад был всем служить, потому что просьба, ко мне обращенная, вдруг поглощала меня своей важностью, и я забывал про собственные дела.

Став старше, в храме я встретил живого Христа и так замер перед Его иконой, что меня еле выпроводили домой. Холуйство мое, подобострастие приобрело фантастический размах и стало пугать меня. Но однажды я прочитал мемуары художницы Глебовой[8] о том, как ее привели в мастерскую Павла Филонова. За мольбертами сидели сорок учеников, и все маленькими кисточками копировали небольшую работу мастера. Вначале это так возмутило Глебову, что она немедля хотела уйти, но сказала себе: «Если есть во мне что-то хорошее, оно разовьется, а если нет ничего, так и не жаль». То есть она добровольно осталась, осмысленно подчинилась Филонову, и теперь мы не помним никого из тех сорока учеников, но рядом с именем Филонова стоит имя его самой одаренной ученицы – Глебовой.

Я знаю, на кого похож в русской литературе – на Молчалина из пьесы Грибоедова «Горе от ума». Обычно в школе его преподают как самого раболепного и глупого персонажа. Напыщенный западник Чацкий презрительно бросает: «И царствуют Молчалины на свете», – что, мол, хуже некуда, чем жить в России, «стране рабов, стране господ, народа, преданного голубым мундирам». Мне же, по моему холуйству, Молчалин кажется русским Гамлетом. Его, деревенского паренька, взяли в дом к барину, в столицу, где в него втюрилась начитавшаяся любовных французских романов Софья. А он любит горничную Лизаньку, но должен терпеть надоедливые ухаживания барыни, терпеть и молчать. В этом раболепном молчании есть что-то от традиционного долготерпения моего народа. Есть в нем умилительное упивание своим эмбриональным духовным развитием, но есть и молчаливое созерцание, есть любование как душевная захваченность.

Эта раболепная захваченность, о которой теперь я пишу, по прошествии целой жизни мне кажется лучше, чем горделивое самолюбование. Вот я спросил недавно своего друга Петра Ивановича, курил ли он анашу, а он мне сказал, что ни за что не стал бы курить, потому что ему, принцу Датскому, не пристало унижаться до таких глупостей. И я с удивлением подумал, что вот это «не пристало мне унижаться» мне не свойственно по жизни. Я всегда был плебеем и ничтожеством, не способным на что-то самостоятельное. Я, как собака, виляю хвостом, как только чувствую присутствие Истины, преданно смотрю ей в глаза и желаю услужить. Я – лаковый пробор официанта, лоснящийся любезностью и холуйством.

  • Нет! Я не Гамлет и не мог им стать.
  • Я из друзей и слуг его, я тот,
  • Кто репликой интригу подтолкнет,
  • Подаст совет, повсюду тут как тут,
  • Услужливый, почтительный придворный,
  • Благонамеренный, витиеватый,
  • Напыщенный, немного туповатый,
  • По временам, пожалуй, смехотворный,
  • По временам, пожалуй, шут.

Захваченность мыслью, красотой, когда я полностью растворялся в чем-то или ком-то, давала мне неизмеримо много – я был счастлив. Само русское слово «счастье» подразумевает, что ты – часть чего-то большего, чем ты сам: часть Церкви, семьи, мысли, которая мыслится через тебя сейчас, часть красоты, которую создал Господь. И ты счастлив, что тебя, ничтожество, вообще допустили жить и не выгоняют из общества взашей, а даже терпят.

Я стоял во дворе ночью, было 4 часа 15 минут. Я взял лестницу и залез на крышу. Клубящийся дымом человек, распластанный, лежал навзничь. Я выстрелил в него еще раз. Потом подошел к нему – моей гордыне, – сел рядом и попросил:

– Не ори, а?

Встреча

Раньше я совсем не верил этой поповской пропаганде. Совсем. Как? А вот так… Не верил. Ну, то есть как совсем не верил?

Вот бабушке моей, которая нас всех у Бога отмолила, говорил с вызовом и пониманием: «Бабушка, космонавты летали, не видели». Она, бабушка, улыбалась мне и говорила: «Ты не веришь – не верь, только молись». Вот так: «Не верь, только молись». И сама все время молилась. А я не молился. Я только загадывал желания у елки в Новый год, и они сбывались. Абсолютно все. Через некоторое время мне уже и желать-то нечего было. Нет, ну не то что клюшку, как у канадского профессионала Бобби Хала, или еще что-то, что радует жизнь, а как-то по-тупому исполнялось все, что бы ни попросил.

Дед мой веру свою особо не выставлял, он просто ушел весь в нее. Никому ничего не говорил, но и богохульствовать не позволял. Возьмет огромную такую книгу на непонятном языке, откроет ее и читает. Почитает да вздохнет. Покачает головой и снова своим кривым, черным от работы пальцем по строкам водит и губами шевелит.

Я его спрашиваю:

– Дедушка, что это за книга?

– В этой книге про всех людей и про все дела человеческие написано.

– А почему на непонятном языке?

– А чтобы дураки не поняли.

Он таким молчаливым с войны пришел. И книгу оттуда принес. На фронт он уходил малограмотным парнем из глухой деревни. Про родителей помнил только, что они были странноприимцами, детей было десятеро, и хлеб на всю семью пекли на целую неделю, но одну булку всегда откладывали для странников и калик перехожих. И когда его в молотилку подо Ржевом закинуло, там он и прошел все свои университеты. Встретился с лейтенантом-ветеринаром из Белоруссии. Нашел его в лесу, тот молча жарил на костре свой партийный билет. Оказалось, что во время боя этого лейтенанта засыпало в окопе, а когда он отрылся, то увидал, что бой уже закончился и из его взвода он один живой остался. И вот он смотрит: кто-то по полю ходит. А это Ангел Божий мертвых русских солдат благословляет. Лейтенант этот подарил моему деду беззаботную христианскую улыбку и молитву «Живый в помощи Вышнего».

Дед из нее тогда только начало и запомнил. Но через полгода он сам лежал на земле и старался быть как можно более плоским. Потому что с ним немецкий снайпер игрался. Обстреливает его, как хочет. А он лежит и видит, как муравьи тащат соломинку. Война, людей убивают, такая трагедия, а они тащат свою соломинку, и им хоть бы хны. Глупая, ничтожная природа, совершенно равнодушная к человеку. И вот тут ему пулей каблук на сапоге оторвало. И он неожиданно для себя вдруг крикнул:

– Господи, если я живым останусь, я курить брошу!

Крикнул, и ему смешно стало. Перевернулся он на спину, а над ним высокое летнее небо, и кузнечики стрекочут. Он закрыл глаза и заснул. Тем и спасся, что снайпер его за мертвого принял. Курить пришлось бросать. Но с тех пор он стал как-то молчалив и всегда абсолютно счастливо улыбался. Пойдем в лес по грибы, я ему гриб несу, червяка показываю, он мне говорит:

– Ты не тех червей бойся, что в грибах сидят, а тех червей, что людей едят.

И ко всему у него была присказка. Нальет, к примеру, себе водки, смотрит на рюмку и разговаривает с ней: «Рюмочка Христова, откуль? – Из Ростова! – Пачпорт есть? – Нема! – А вот тебе тюрьма!»

Я ему тоже про космонавтов сказал. На что он заметил:

– Тебе, сопля, мнения своего еще иметь не положено. Мать с отцом слушай, стариков чти и ко всем относись с почтением, тогда может из тебя, ботало, хотя бы гроб раскрашенный получится.

Я обиделся и спросил, чего он гробом обзывается.

– А это, – говорит дед, – такие люди есть, снаружи пиджачок да галстучек, морда бритая, а в глаза его рыбьи поглядишь – внутри-то мертвец сидит, человек уж помер давно, по привычке просто ходит и двигается.

И улыбнулся. Я эту улыбку его никак не могу забыть.

Тут ехал в поезде со стариком. Он сидел много, потом жил на поселении, собрался прощаться со всеми родными перед смертью. И вот, точно как дед мой, сидит у окна, молчит и улыбается. Поезд пошел, он мне говорит: «Как мне нравится в поезде ехать! Колесики стучат: тук-тук, тук-тук. За окном красивые пейзажи показывают. Хорошо!» Я чувствую, что у меня по лицу начинает дурацкая улыбка растекаться. А он не унимается. Принесли чай. Он опять: «А как мне нравится в поезде чай пить! Сахарок в таких замечательных упаковках, продолговатеньких, хрустящих». Я думаю: «Погоди, вот тебе сейчас простыни сырые принесут, как ты заговоришь?» Принесли простыни. Он их расстилает: «А как мне нравится, что простыни такие слегка влажные, как хорошо». Когда мы с ним в Москве на перрон вышли, я готов был каждую травинку, каждого московского бомжика обнять. Такое счастье было в этом человеке. Хоть и настрадался. По нему видно было.

И дед мой так же улыбался. Я теперь христиан по этой улыбке всегда вижу. Дед улыбается, и в глазах его какое-то бесконечное счастье. Я сначала думал, что это у него после войны, что живой остался. Но нет, он всегда что-нибудь добавит. «Эх, – говорит, – не слышало то ухо, не видел то глаз, не приходило то на ум человеку, что уготовал Господь любящим Его».

Умер он спокойно и тихо. В воскресенье после службы позвал всех к себе на именины, накормил вкусным пирогом из рыбы, помыл посуду, лег на лавку, да и помер. Бабушка сказала:

– Устал старик. Перекрестился, закрыл глаза, и нет его.

Она с тех пор все сидела у окна и ждала смерть, как невеста ждет жениха, который отлучился сразу после свадьбы.

Страницы: «« 12

Читать бесплатно другие книги:

«… С чемоданом в руке Майя заглянула в соседнюю комнату. Гуннар развалился в кресле и, как обычно, ч...
Игристое вино-шампанское? Дорогой коньяк? А может быть, крепкая русская водка? Нет, нынешние герои М...
Стелла была зверски убита одним ударом в актовом зале гимназии… Нину кто-то жестоко умертвил в ее со...
Бледная кожа, огненно-рыжие волосы, красивое вечернее платье и ужасные кровоподтеки по всему телу – ...
Шанс преуспеть в бизнесе сегодня имеет тот, кто способен добиться краткости и емкости в коммуникации...
Мы не хотим заново пересказывать всю историю нашей страны – это попросту невозможно. Мы стремимся пр...