Безбожный переулок Степнова Марина

Глава 1

От Мали осталась только баклева.

Никто не знал, что это такое. Но вкусно.

Сто грецких орехов (дорого, конечно, но ничего не поделаешь – праздник) прокрутить через мясорубку. Железная, тяжеленная, на табуретке от нее предательская вмятина, ручка прокручивается с хищным хрустом, отдающим до самого плеча. Когда делаешь мясо на фарш, разбирать приходится минимум трижды. Жилы, намотавшиеся на пыточные ножи. Но орехи идут хорошо. Быстро.

Калорийных булочек за девять копеек – две с половиной.

Смуглые, почти квадратные, склеенные толстенькими боками. Темно-коричневая лаковая спинка. Если за 10 копеек, то с изюмом. Ненужную половинку – в рот, но не сразу, а нежничая, отщипывая по чуть-чуть. Некоторые еще любят со сливочным маслом, но это уже явно лишнее. Смерть сосудам. На кухню приходит кошка, переполненная своими странными пищевыми аддикциями (зеленый горошек, ромашковый чай, как-то выпила тайком рюмку портвейна, наутро тяжко страдала). Почуяв изюм, орет требовательно, как болотный оппозиционер. Приходится делиться – но ничего, без изюма калорийные булочки даже вкуснее. Теперь таких больше не делают, а жаль. И кошка давно умерла.

Булочки надо перетереть руками, поэтому важно, чтобы были вчерашние, чуть подсохшие. Еще важнее не забыть и не слопать их с утра с чаем. Потому в хлебницу их, подальше, подальше от греха. Чревообъедение, любодеяние, сребролюбие, гнев, печаль, уныние, тщеславие, гордость. Святитель Игнатий Брянчанинов. Бряцающий щит и меч святости. Прости мя, Господи, ибо аз есмь червь, аз есмь скот, а не человек, поношение человеков. Приятно познакомиться. Мне тоже. Протестанты, кстати, заменяют уныние ленью – и это многое объясняет. Очень многое. Ибо христианин, которому запрещено унывать, не брат христианину, которому запрещено бездельничать. И перерезанных, замученных, забитых во имя этого – легион.

Аминь.

Конечно, булочки – это условность. Позднейшая выдумка. Чужие каляки-маляки поверх строгого канонического текста. Маргиналии на полях. Изначально был только мед, грецкие орехи, анисовые семена. Мускатный орех. Булочки приблудились в изгнании, да и не булочки, конечно, – хлеб. Вечная беднота. В ДНК проросший страх перед голодом. Супермаркеты Средиземноморья до сих пор полны сухарями всех видов и мастей. Рачительные крестьяне. Доедаем все, смахиваем в черствую ладонь даже самую малую крошку. А эти и вовсе были беженцы без малейшей надежды на подаяние. Какие уж тут булочки? Ссыпали в начинку все объедки, которые сумели выпросить или найти. Радовались будущему празднику. Готовились. Волновались.

Это мама придумала добавлять булочки? Мамина мама, может быть? Она говорила? Ты помнишь?

Смотрит в сторону. Ничего не говорит. Опять.

Ладно. Тогда варенье из роз.

Когда-то достать было невозможно в принципе. Только обзавестись южной родней, испортить себе кровь и нервы всеми этими хлопотливыми мансами, истошными ссорами навек, ликующими воплями, внезапными приездами всем кагалом или аулом (в понедельник, без предупреждения, в шесть тридцать утра). А Жужуночка наша замуж вышла, ты же помнишь Жужуну? Не помню и знать не хочу! Но вот из привезенного тряпья, из лопающихся чемоданов с ласковым лопотанием извлекается заветная баночка. Перетертые с сахаром розовые лепестки. Гладкая, едкая горечь. Вкус и аромат женщины. Но неужели нельзя было просто посылкой, божежтымой?!

Варенья из роз нужна столовая ложка – не больше, потому что…

Черт. Телефон.

Да, здравствуйте. Нет, вы поняли совершенно неправильно. В вашем случае уместнее три миллиона единиц, а не полтора. Нету? Значит, придется два раза по полтора. Сами знаете куда. Сочувствую.

Да. До свидания.

Итак, розы. Надо сразу признаться, что никакой южной крови и родни у меня нету. Я настолько русский, что это даже неприятно. Чистый спирт, ни на что совершенно не употребимый. Даже на дезинфекцию. Чтобы выпить или обработать рану, придется разбавить живой водой. Иначе сожжешь все к чертовой матери. В девяностошестипроцентной своей ипостаси спирт годен разве что для стерилизации. Неприятно осознавать себя стерильным. Неприятно осознавать себя вообще. Хоть капля другой крови придала бы моей жизни совсем другой смысл. Но – нет.

Позвольте представиться – Огарев Иван Сергеевич.

Нет, не родственник того и не товарищ – этого.

Иван Сергеевич – тоже всего лишь пустая реминисценция.

Я врач.

Всего-навсего врач.

* * *

Еще в баклеву кладут вишню. Вернее, вишневое варенье, и тоже особое – без косточек и без сиропа, практически сухие, темные, гладкие ягоды, плотно заполнившие литровую банку. Одна к одной. Косточки вынимали шпилькой. Помните, были такие? Изогнутая английской буквой U проволочка, чуть волнистая, с крошечными шариками на острых концах – чтобы не поранить тонкую кожу. Вскинутые локти, быстрые движения слепых пальцев, укладывающих на затылке узел, птичий наклон головы. Коса. Пробор. Завитки у низкого нежного лба и сзади, на шее. Быстрый невнятный вопрос сквозь смеющиеся, стиснутые в зубах шпильки. Прекраснее женщины, которая поправляет прическу, только женщина, в которую ты влюблен. Как жаль, что они все стригутся теперь, дурочки.

У Мали были длинные волосы. Сама Маля – была.

Чистить вишни долго – кропотливая работа, лучше вдвоем, а то и втроем – и все равно перепачкаешься по уши, сок потом не вывести ничем, уйди, не вертись без конца среди женщин, ты же мальчик, как это ничем, дорогая, если отлично выводится? Ну, знаешь, берешь пол чайной ложки лимонки…

Я бреду, то и дело оглядываясь и нарочно волоча ноги, загребая сандалиями песок, сухую хвою, липкие невидимые призраки будущих маслят – чужая подмосковная дача, хрупкие деревянные стропила прошедшего детства.

Я – мальчик. Меня – выгоняют. Мне – отказывают.

Я уже понимаю, что это – трагедия, но еще не догадываюсь, что так будет всегда.

Выпотрошенные вишни кладут в таз – большой, медный, с деревянной ручкой – и варят по новой для Агафьи Михайловны методе, без прибавления воды. Помните, в «Анне Карениной»? Да нет, откуда вам помнить… Женское общество на террасе, шитье распашонок, вязание свивальников. Беременная Кити. Анковский пирог. Лимоны, сливочное масло, ненависть – прямо с погреба, похолоднее. Знал ли бедный Николай Богданович Анке, милейший доктор, профессор Московского университета по кафедре фармакологии, общей терапии и токсикологии, тайный советник, род. в Москве, в купеческой семье, 6 декабря 1803 г., ум. в том же городе 17 декабря 1872 г., что пирог по его рецепту обретет такое страшное бессмертие? Любовь Александровна, в девичестве – о, эта музыка незаконнорожденной страсти! – Иславина, в замужестве – о, эта черствая проза супружества! – Берс. Дражайшая и вечно беременная супруга Андрея Евстафьевича Берса, тоже врача.

Коллеги. Ядовитое братство.

Ваша точка зрения не выдерживает никакой критики, батенька. Ваша практика – заноза в моей заднице. Ваш успех – результат прискорбной глупости публики, доверяющей самое ценное, что у нее есть, – собственное здоровье – невежественным шарлатанам. Вы прескверный диагност. Но когда настанет ваша очередь умирать, принимать мелкими глотками (до, и после, и вместо еды) свою порцию земных страданий – мы все соберемся у вашего скорбного одра, все, все до одного, и, сдвинув лысые лбы и потрепанные крылья, будем лечить самоотверженно, истово, ни на что не надеясь, и все-таки молясь, и не беря платы, нет, нет, со своих мы мзды не берем, за своих стоим на коленях бесплатно, потому что нас и так слишком мало, ничтожно мало, настоящих, избранных жрецов истинного бога. Врачей.

Тридцать минут. Тридцать пять.

Качайте вы, коллега, я больше не могу.

Сломанные во имя ускользающей жизни ребра. Замершее сердце. Черные круги. Ледяной пот вдоль спины. Терапия отчаяния. Никаких признаков жизнедеятельности. Мозг умер, когда мы еще и не начинали.

Все равно качайте!

Поздно. Умер.

Поджарен на вертеле за неверный диагноз, убит осатанелой невежественной толпой, отравлен выпитым залпом холерным вибрионом, заражен пациентом, выжжен дотла, забит холестериновыми бляшками, изрезан, истерт до дыр непосильной ответственностью.

Служил, как медный котелок, – пока не прохудился.

Нимбы долой, коллеги! Не стало еще одного врача.

Черт, ну куда же меня опять занесло? Простите.

Итак, Николай Богданович Анке. Анковский пирог. Рецепт, продиктованный Любови Александровне Берс, теще Толстого (Льва Николаевича, разумеется, два других не в счет). Записывала, высунув от усердия черный язык. Что у вас такое с языком, Любочка? Уголь. Березовый уголь. Брала серебряными щипчиками из специальной шкатулки, глотала, давясь, – скрип на зубах, антрацитовая крошка, круговорот углерода в природе, черные страдающие глаза, худоба. Когда-нибудь мы все снова будем алмазами. Через миллион или более лет. А почему же уголь-то, что за странные пристрастия? Восемь детей. Старый любвеобильный муж. Токсикоз. Бесконечный токсикоз. Уголь – всего лишь тихий вариант ненормы, другие на сносях уписывают сырую штукатурку, ломкие карандашные грифели, даже глину. Мать как-то призналась, что, когда ждала меня, ела мыло – глицериновое, полупрозрачное, зеленое, как бутылочное стекло. Один-единственный, почти круглый, обкатанный, как голыш, кусок. Чей-то подарок. Импортное. Эра всеобщего дефицита. Экономила так, чтобы хватило на весь срок. Скребла, нежно нажимая, передними зубами. По-мышиному точила. Завязывала что-то внутри себя, строительствовала, порождала. Интересно, на что пошло это мыло, что из него стало мной? Кровеносные токи? Костяк? Душа, мыльная, неверная, солоноватая на вкус?

Когда б вы знали, из какого сора.

Варенье для баклевы – то, что из «Анны Карениной», без воды, – тоже готовится по анковскому рецепту.

Вы не любите Толстого?

Вы ненормальный.

* * *

Мама варила совсем другое варенье – хотя тоже из вишни, кислой, подмосковной. Владимирская, шесть рублей ведро. Красная приторная жижа с редкими ягодами закатывалась в литровые и полулитровые банки. Это на зиму, не хватай! Мне доставались только пенки. Розовые, ноздреватые, словно стремительно застывающая мягкая пемза. Помните? Как они будут лизать это с чаем! Отец предлагал дождаться ужина, не жадничать – ну что ты за свиненок, в конце концов? Иди вымой руки, лентяй. Никогда ничего путного из тебя не выйдет. Приходил с работы, долго сидел в спальне в спущенных по щиколотки штанах, смотрел в стену, переживая какие-то свои взрослые, невиданные, неведомые неудачи. Потом шел на кухню и ел гречневую кашу, граненую, гнедую, прикусывая вместо хлеба кругляшом розовой докторской колбасы. Мне такого не давали. То есть давали, конечно, – но колбасу нельзя было есть как хлеб. И вместо хлеба тоже. Только – вместе. Считаные игрушки, потрепанные книжки, брюки, из которых я вырастал прежде, чем очередная получка добиралась до заветного кассового оконца отцовского завода.

Аскетический, выверенный инструментарий советского детства.

Ты уроки сделал?

Нет еще.

Ну что ты за лодырь, а! Непонятно только в кого. А хлеба купил?

Я стоял столбом, ожидая выдачи мелочи, – скомканная в кулаке авоська, ссаженные коленки, растоптанные бурые босоножки из «Детского мира». Слишком маленький и жалкий, чтобы протестовать.

Чего ждешь? Де-е-енег? С деньгами любой дурак может. А ты без денег купи. Рева-корова.

Зачем он так делал? Воспитывал мне характер? Пожинал судьбу?

Страшно даже сказать, как я его ненавидел.

И ничего. Ничего не изменилось до сих пор.

* * *

Орехи смешиваем с перетертыми булками. Добавляем два стакана сахара и полстакана масла. Нужно оливковое, конечно, но кто тогда о нем слышал? Потому – подсолнечное. Продавалось в стеклянных бутылках. Стоило рубль пять. Нет, это у вас, может, девяносто девять копеек. У нас, на углу, в продмаге, – рубль пять. Прохладные гипсовые своды, монументальные мраморные бюсты продавщиц. Слишком величественные, чтобы скандалить. Матроны. Сначала к прилавку, потом в кассу, пробить, потом – снова к прилавку. Челночное снование. Половинку черного и белый. Масла крестьянского – двести грамм. Пересчитать сдачу дважды – не отходя от кассы. Денег, как только я пошел в школу, вдруг стало в обрез – родительские получки и авансы никак не сходились, словно в натальной карте начинающего астролога-шарлатана. Даже копеечные советские цены не спасали мать от унизительных бесконечных расчетов. Я тоже отлично управлялся с тяжеловооруженными карманами – десюнчики, двушки, редко-редко – увесистый полтинник. Блаженны не умеющие считать, ибо они живут в земном достатке и думать не думают про царствие небесное. Сами лезьте в свои игольные уши. А нас и тут неплохо кормят.

Мелочь сначала долго копилась в коричневой банке из-под индийского кофе с грудастой грустной гурией на жестяном боку. Дорого. Кто-то когда-то угостил. Пили по большим праздникам, деликатно добавляя в чашку сгущенного молока. Потом праздники кончились, но банка осталась – как символ, как напоминание, стала временным пристанищем для мелких монет. Как можно было выкинуть такое сокровище? Мать даже целлофановые мешочки простирывала в мыльной воде и сушила, долго-долго, жирные, увешанные тяжелыми каплями. В приличных домах копили десятикопеечные монеты, звонко бросали в бутылку из-под советского шампанского, наблюдали сквозь толстую стеклянную зелень, как поднимается уровень достатка и самоуважения.

У самых терпеливых набиралось до горлышка – сто рублей.

Мы о таком и не мечтали.

Банка из-под кофе никогда не наполнялась даже наполовину. Мать то и дело ныряла туда, виновато качала головой. Ладно. Масло не бери, сынок. Обойдемся. Только кефир. Отец до хозяйства не снисходил никогда. Вообще не снисходил до их бедности, необъяснимой, странной, как проклятие. А ведь, кажется, был шишкой на своем заводе – инженер, потом (правда, недолго) даже главный инженер. Должен был прилично зарабатывать.

Так что, несмотря на всеобщее изобилие, мы жили бедно. Нет, неправильно – мы жили бедно и плохо. Мама молчала. Отец раздражался. Я рос. Пирогов в доме тоже не было – разве что столовские, из чана, пончики с повидлом. По четыре копейки. Резиновое тесто. Плевок буроватой начинки. Промасленная бумажка, сквозь которую можно было читать – как сквозь невиданную невидимую слюду. Способ превратить даже самый пустяковый текст в истинную драгоценность.

Итак, орехи, два стакана сахара, перетертые булочки, полстакана растительного масла, одно яйцо. Тщательно смешиваем. Добавляем вишни и варенье из роз. Перемешиваем еще раз – сначала ложкой, потом не верящими своему счастью руками. Рыхлая сладкая россыпь. Чуть слипается под пальцами. Удержаться и не облизать практически невозможно. Когда-то, я уже, кажется, говорил, вместо вишен добавляли сухие апельсиновые корочки, вместо варенья из роз – анис и мускатный орех. Говорливая ясноглазая женщина смеялась, отламывала кусочек, украдкой совала в рот перепачканным, вечно голодным детям – вперемешку своим и чужим. И солнце, протиснувшись сквозь перепутанные тесные крыши, так же без разбору гладило всех по горячим макушкам.

Что там осталось? Тесто. Не стоит даже записывать. Самое простое. Яйцо, немного муки, гладкое зеленое масло в ладони, сложенной лодочкой. Белое вино из тяжелой бутылки, нагревшейся за весь день. Щепотка соды в еще сладких неловких пальцах. Раскатать тонким слоем, закрутить в рулет, поместить поближе к сердцу – туда, где самый ровный жар, самая сильная боль, самая темная спелость. Держать, пока не подрумянится.

Знать, что никогда не отпустит. Не пройдет. Никогда не зачерствеет, только и будет неделю за неделей, год за годом медленно высыхать, не теряя ни молекулы сладости, ни грана горя. А потом снова появятся ясноглазая женщина, смуглые дети, и солнце, которому нет больше равных нигде на земле, перепутает лапой твои волосы.

Это никогда не пройдет, Маля.

Ты же знаешь. Всегда знала. Это будет всегда.

Вы думаете, я умею готовить? Нет, не умею.

Ничего, кроме этой самой баклевы.

Глава 2

Даже маленького его называли – Иван. Никогда по-другому. Иван-болван, принеси стакан, подай лимон, пшел вон! Отвратительно. Воспитывали настоящего человека. Вернее, воспитывал отец, начинял его, как рождественского гуся, тем, что сам считал разумным и съедобным. Мать все больше молчала. Была никто – тонкая, белесая. И квартира вокруг нее тихо зарастала тонкой, белесой пылью. Мать проводила по ней пальцем – вела по полировке яркую полосу, коричневую, жидкую, как будто живую. Потом роняла руку, словно уставала, оставив на серванте не то недописанную букву, не то тайный неведомый знак.

Все напрасно.

Все и правда было напрасно – убираться, шевелиться, жить.

Квартира (трехкомнатная, крепкая, светлая, как сам отец) половиной окон таращилась на железнодорожную ветку. И то ночью, то днем, но почему-то всегда неожиданно, вскрикивали, приближаясь, поезда – отчаянно, будто раненые. Мать вздрагивала, словно ненадолго просыпалась, и снова недоуменно смолкала – и снаружи и внутри. Одна из комнат, самая большая, была отцовская – целиком. Его кабинет. Смешно. Когда отец работал (над чем? зачем?), в квартире воцарялась осторожная тишина – хрупкая, ненадежная, как елочная игрушка. Мать ходила на цыпочках, чуточку приседая, шикала на сына, на поезда, даже на чайник, неосторожно вскипевший на плите. Чаю, Сереженька? Кабинетная дверь молчала. Мать со вздохом уносила поднос на кухню, ставила, стараясь не звякнуть, на стол. Чашка, блюдце, костяной, неизвестно как приблудившийся к дому фарфор. Только для отца. Все остальные пили из фаянсовых. Сахарница. Розетка с тем самым вишневым вареньем, похожая на медленно запекающуюся рану. Веером, как карты, выложенное на блюдце «Юбилейное». Мать говорила – печеньице. Хочешь печеньице, сынок? Ловила Огарева, маленького, неловкого, за руку, прижимала к себе. Чш-ш! Не шуми, пожалуйста. Папа работает.

Черт знает, чем он там занимался. Обыкновенный заводской инженер.

Страдал? Мыслил? Изобретал?

Кроме отца в кабинете жили предметы столь же таинственные и неодушевленные. В одном углу – гири, в другом – письменный стол, совершенно пустой. Над столом висела фотография – черно-белая, волнистая, прикрепленная прямо к обоям обычными чертежными кнопками. Одна – с пятнышком ржавчины. На фотографии была степь. Просто степь – голая, унылая, прочерченная посередине такой же голой и унылой дорогой, уводящей взгляд за невидимый горизонт. Упражнение на перспективу. Смотрел, должно быть, часами. Думал. Вспоминал. Что это была за степь? Зачем он держал ее перед глазами? Пап, а что это? Отстранял на ходу, не замечая, как будто назойливую ветку. Шел дальше. Еще в кабинете ютилась кушетка, немолодая, некрасивая, стыдливо пытающаяся натянуть на себя плед в черно-белую пушистую клетку. Может, отец тут просто спал? Давил, как говорили в армии, на массу.

Никто не знал. Спрашивать было бесполезно.

Огареву в кабинет входить строго воспрещалось. Отцовские запреты пересекали мир под самыми разными, порой немыслимыми углами – словно красные лазерные нити фантастической охранной системы. Шевельнешься, заденешь невидимый острый волосок, и сразу завоет со всех сторон, закричит, стебанет коротко и страшно – открытой ладонью. Детей было принято бить – все еще принято, в наказание, в угождение пращурам, в назидание потомкам. Девочкам полагалось определенное послабление – первая половая льгота, одна из многих. Их особо не лупили, то ли правда жалели, то ли оставляли это право будущему мужу – на сладкое, на потом. Огарев был мальчик. Всего несколько сотен лет назад отец вообще мог его убить. Имел полное право. Искореняя порок. Насаждая добродетель.

Кто не ужаснулся бы при мысли о необходимости повторить свое детство и не предпочел бы лучше умереть?

Блаженный Августин.

Так что Огареву, можно сказать, повезло.

Отпустив оплеуху, отец наклонялся – крепкие скулы, заштрихованные темной щетиной, прямой нос, пушистые, словно у девчонки, брови. Соболиные. Красивый, как с плаката. Спрашивал – понял за что? Проще было кивнуть, согласиться, прыгнуть, зажмурившись, через очередной горящий обруч. Иначе вслед за пощечиной следовала мораль. Отец ставил его между коленок, не дернешься, не пикнешь – на меня смотри, я сказал! глаза не отводи! – и кратенько, минут на сорок, заводил про ответственность, долг, права и обязанности каждого члена, про подохнешь под забором и вот я в твои годы. Огарев молчал, насупясь, ждал, когда все закончится наконец. Терпел. Оба они, конечно, терпели. В положительное подкрепление отец не верил. Хвалить ребенка – только портить. Ты понял, что я сказал? Тогда иди. Вырастешь – спасибо мне скажешь. Огарев выворачивался из железного коленного плена, смирившийся, но не укрощенный. Вырасти! Да. Этого он точно хотел. Но только не для того, чтобы сказать спасибо.

Мать не наказывала его никогда, но никогда – как отец – и не хвалила. Была тихая, бесплотная, ласковая. Светила отцовским отраженным светом, как луна. Сереженька, ты не устал? Сереженька, ты сегодня снова допоздна? Сереженька, ужинать будешь? Огарев ревниво ввинчивался, бодал макушкой материнскую ладонь, как наголодавшийся кот, – а я, а мне! – она гладила бездумно, рассеянно, не замечая. Отстраняла растрепанного «Доктора Айболита», протянутые кубики.

Погоди, сынок. Давай не будем мешать папе.

Работала она на почте. Сидела там через день, словно прячась, за деревянной перегородкой – так что посетители, даже перегнувшись, видели только нитку пробора и светлые волосы, кудрявые, длинные, переливчатые. Молодые. Как у артистки театра и кино. Какой цвет удивительный! Сами краситесь, АннаВанна? Или в парикмахерской?

Мать поднимала длинное лицо, бледное, словно стеариновое. Бесцветные глаза, вялый рот, мягкие бульдожьи брыла – все неумолимо стремилось вниз, оплывало. Даже в том возрасте, когда все мамы – сказочные принцессы, Огарев знал, что его мама – некрасивая. Черствое слово. Очень черствое. Мать снова сутуло склонялась над квитанциями, неуместный вопрос про краску повисал в воздухе: она не делала ни малейшей попытки хоть как-то приукрасить себя, а ведь любая дурнушка знает, что даже самых жалких усилий порой бывает достаточно, чтобы умилостивить если не Бога, то хотя бы людей. Хотя бы людей.

Но – нет, ни помады, ни пудры, ни жалости к себе.

Ничего женского.

Тени для век Огарев впервые увидел вблизи, когда появилась Маля. Гладкая, словно эбонитовая, коробочка. Тихий щелчок. Зеркало. Нежные кисточки. Круглые разноцветные корытца. Как будто краски для рисования. «Нева» – помните «Неву»? Вожделенный «Ленинград». Только лучше. Если осторожно тронуть пальцем, на подушечке остается тонкая перламутровая пыльца. Как будто погладил живую бабочку. Траурница. Павлиний глаз. Капустница. Адмирал. Какой адмирал? А! Такой черно-коричневый, с рыжим? Не, мы не «адмирал» говорили – царек. Маля на секунду отрывалась от зеркала и радостно всплескивала руками. Ой, это же моя палетка! А я обыскалась. Где ты ее нашел? Он молча показывал на туалетный столик, больше похожий на перевернувшийся фургон шапито. Баночки, флакончики, тюбики, ленты. Оборванные кружева. Плюшевый рыжий кот, почти удавленный бесчисленными бусами. Царство уменьшительно-ласкательных суффиксов. Веселый бардак. Одна из шкатулок, если откинуть крышку, давясь от стыда, голосила ламбаду. Маля смеялась и, сунув руку в самую сердцевину пошлого мотивчика, нашаривала убежавшую сережку – а, вот ты где! Торопливо вдевала в горячую мочку, встряхивала головой. Красивая, правда? Да нет, брось назад. Куда хочешь. Все равно я вторую куда-то задевала.

Значит, вот как это называется – палетка.

У матери ничего такого не было. Она не смеялась, не красилась, даже не пахла. Не носила ни колец, ни сережек, никаких украшений. Ничего. Впрочем, отец ничего ей и не дарил. А Маля ахала восторженно – бататушки! – и часами не отлипала от витрин. Грошовые пластмассовые клипсы. Черный жемчуг в белом золоте. Самопальные доморощенные деревяшки. Все, до чего она дотрагивалась, становилось красивым. Живым. А мать в тридцать лет взяла и обрезала волосы. Коротко, даже короче, чем под мальчишку. Лицо ее, и без того безжизненное, словно захлопнулось, как у безобразных придорожных святых, охранявших когда-то все перекрестки Европы. Отец заметил только через несколько дней. Присмотрелся, поморщился, пожал плечами. Ничего не сказал. Он-то как раз был красавец – широкоплечий, рослый, с полит-зачесом, который гнедым, как у Павки Корчагина, крылом падал на широкий светлый лоб. Вообще был похож на молодого Конкина – то же правильное честное лицо хорошего парня. Настоящего героя. И настоящего говнюка.

Утром, до завтрака, он, голый по пояс, кидал в кабинете круглые гири, играл мышцами, громко хекал.

Гладкий кабанчик.

Всякий раз, когда гиря хряпала об пол, мать вздрагивала, а Огарев мечтал, что пудовая металлическая капля проломит перекрытия и полетит вниз, к соседям, круша мебель, люстры, дефицитные хрустали, соседи вызовут милицию и отца посадят – ненадолго, лет на десять, этого вполне хватит, чтобы вырасти, чтобы просто перевести дух. Но соседей внизу не было, только шмыгали среди заросших пылью и паутиной лаг бесшумные крысы. Квартира была на первом этаже. Отца, коммуниста, парохода, передовика, никто никогда не посадит. Он будет всегда.

Полная безнадежность. Самое дно.

Отец входил на кухню – полотенце на шее, потные лохмы под мышками, обвисшие треники на мощной налитой жопе. Шерсть у него на груди лежала крепким войлочным орлом. Бросал на сына быстрый презрительный взгляд – никакого снисхождения, никакой жалости, соперничали они по-взрослому. Всегда. Ну, чего уставился, хиляк? Опять отлыниваешь от зарядки? Мать суетливо снимала с плиты яичницу, скребла вилкой по чугуну, раскладывала по тарелкам. Расшарканные тапки без задников, байковый халат с карманами, в которые она мимоходом, как в помойное ведро, совала все подряд – бумажки, подобранные с пола, яблочные огрызки, грустный коммунальный сор. Она была старше отца лет на пять, а казалось, что на двадцать.

Вообще непонятно, как они умудрились пожениться. Где, когда, зачем? Маля бы сразу узнала, конечно. А Огареву даже в голову не приходило спросить. Мам, расскажи, как вы с папой познакомились? Обычный детский вопрос, уютный, вечерний, одеяло подоткнуто со всех сторон – чур, я в домике! Но мать вечером приходила всего на секунду, наклонялась не присаживаясь, торопливо клевала в лоб. Спешила в соседнюю комнату, к отцу.

Шаги, щелчок выключателя – и живая желтая полоса под закрытой дверью исчезала.

По утрам за окнами орали воробьи.

Еще в пятидесятые тут была даже не окраина – так, пара никчемных деревень, обвитых, как пуповиной, заглохшим трактом, лесок, излучина Москва-реки, заливные луга, тихие дачки. Но Москва вдруг появилась, навалилась со всех сторон, будто выпершее из кастрюли крепкое тесто, деревеньки не расселили даже, а распылили, точно сдунули с карты, и на их месте встал сперва завод, основательный, в четыре корпуса, а потом вокруг него, словно вокруг средневековой цитадели, повинуясь, кстати, тем же мерным всечеловеческим законам, поползли, расширяя концентрические круги, сперва голосистые бараки, потом хрущевки, крепкие, кирпичные. Следом, словно привлеченная живыми людьми, как бы сама собой возникла инфраструктура, и за хрустящим этим, иностранным словом прятался все тот же древний человеческий уклад. Только вместо лавок, обжорок и торговцев снадобьями встали магазины, детсады, поликлиники – все новенькие, сахарной белизны, вкусно пахнущие снаружи и внутри прохладной сырой штукатуркой.

Ремесленный люд, сам себя уважающий, важный, зашагал вразвалку по свежим тротуарам, то и дело, впрочем, сворачивая, чтобы стоптать поперек молодого газона удобную тропинку, ведущую напрямки к автобусной остановке или монопольке. Примат разума над эстетикой. Клавк! Ты вечером в Дом культуры пойдешь? А то!

Район, выстроенный разом, разом и заселился – в основном лимитой, которая, повинуясь партии и плоти, вскоре разбилась на пары, обзавелась сперва положенным потомством, потом выстраданными, заработанными в прямом смысле квадратными метрами, в цехах бок о бок стояли ровесники, ровесницы толкались в очередях, играли свадьбы, со скандалами разводились, с каждым часом, с каждым шагом обтираясь, отесываясь, осваиваясь в столице. Нарожали они уже коренных москвичей. Да. Дождалися.

К 1969 году, когда пришел черед появиться на свет Огареву, район уже вполне остепенился, повзрослел и обзавелся даже тоненькой жировой прослойкой собственной интеллигенции. Москва, сожрав и переварив этот ломоть земли, уползла, глухо ворча, дальше, в сторону Ленинграда. И оказалось, что до центра всего пять остановок на метро. Удобно. Близко. Хошь тебе ГУМ, хошь Кремль. И при этом до ближайшего детского садика пешком – пять минут, а школа – вот она, за углом.

Огарева даже не провожали ни в школу, ни в садик, да и никто никого не провожал – и это было лучшее время дня, совершенно свободное, особенно весной. Первый раз в этом году надетые шорты, холодок, кусающий бледные еще, зимние коленки, гольфы, портфель, липкие кожурки тополиных почек. Подошвы щелкали по тротуару – свежий, радостный, тоже очень весенний звук. Лучшие воспоминания детства. Полное одиночество.

Огарев не сразу заметил, как все начало ветшать, покрываться невидимой сперва сеткой трещин, а потом вдруг стали обваливаться целые пласты. Огромные, яркие. Первыми исчезли мамины подруги, веселые, молодые, собиравшиеся на чаек. На самом деле тишком угощались на кухне водочкой, лакомились понемногу, до красных щек, а потом пели печальными прекрасными голосами про по Дону гуляет, по Дону гуляет казак молодой. Огареву чудилась вместо казака – коза, коза молодой, с грузинским удивленным акцентом – вах! Грузины торговали на хитрушке черешней, немыслимой совершенно, красно– и черно-лаковой, по восемь рублей килограмм. Огарев стоял у прилавка подолгу, маленький, завороженный – как такую красоту можно было есть? Зимой грузины зябли, хохлились над стеклянными коробами, похожими на аквариумы. В аквариумы переселяли сменившие черешню мандарины, и они смутно и мягко светили сквозь запотевшее стекло рыжими теплыми боками. И так же тепло сияла в каждом коробе свечка, выдыхая маленькое, праздничное, совсем человеческое тепло. Грузины грустно прятали носы в поднятые по-шпионски воротники дубленок, одними глазами, огромными, слезящимися, жаловались на чужой, невозможный мороз, но при виде каждой девушки вскидывались разом, рассыпались щедрой гортанной скороговоркой, цокали восхищенно. Коза молодой!

Подруги просто перестали приходить, и все. Дома теперь иногда пела только радиоточка, трезвая, скучная, обитающая, словно в насмешку, тоже на кухне. Потом отец встал на табуретку – потолки были высоченные даже для него – и выключил навеки. И сразу стало тихо. Очень, очень надолго.

Потом прекратились поездки летом на дачу. Прежде снимали полдома в деревне, уезжали с матерью на нанятой полуторке, с вещами, счастливые, свободные, бездельные. Или это только так казалось? Огарев сидел в огромной кабине, следил разинув рот за каждым поворотом оплетенного изолентой руля. Вот руль застрял в памяти навсегда. А все остальное – упругую струю воды из колонки, деревянный щелястый коробок сортира, сочные лопухи, в одну ночь, словно по волшебству, поспевающие вишни – вспоминал все реже и с трудом, словно совсем уже сказочные детские небылицы. Отец приезжал на дачу раз в месяц. На выходные. Копался, раздевшись по пояс, в чужом огороде, без малейших усилий втыкая в небогатую подмосковную землю лезвие штыковой лопаты. Вывернутый сырой пласт был поровну пронизан червями и корнями, одинаково бледными, слабыми, неживыми. Помнил о смерти. Огарев подсматривал из малинника, тоже бледного, подмосковного, негустого, – ягоды висели над его головой, каждая кропотливо собрана из кисловатых полупрозрачных бусин. Поймать губами, сжать, проглотить. Сделать своим.

Отец все копал и копал, неутомимый, несгибаемый, и только спина его, широкая, молодая, сияла от блестящего пота, словно лошадиная. Мать выходила на крыльцо – и смотрела тоже, долго-долго, так что Огарев физически чувствовал, как его и материнский взгляд фокусируются между отцовских лопаток, грозя прожечь крошечную нестерпимую дырку, но ничего не случалось, отец даже не оборачивался, пока мать наконец не звала тихо – Сереженька, я поесть собрала. И тогда отец втыкал лопату в никому не нужную грядку, и на рукоять ее, полированную, словно янтарную, немедленно садилась стрекоза – многогранная, драгоценная, дрожащая, – будто ставила точку в конце трудового дня.

В доме на столе уже стояла тарелка с дымящейся темно-желтой, как будто из масла вылепленной картошкой, и отец, понюхав горбушку, тянулся пучком зеленого лука к солонке, тяжелой, хрустальной, похожей на водочную стопку, неизвестно зачем оправленную в серебро. Солонку тоже привозили с собой. Потом перестали.

Ездить на дачу.

Принимать гостей.

Праздновать Новый год.

Прежняя жизнь тихо, медленно, как загар, бледнела, сходила на нет и окончательно исчезла, когда Огарева приняли в октябрята. Торжественная линейка, нестройное белорубашечное каре, целая пригоршня колючих звездочек, в центре каждой – Ленин. Маленький. С кудрявой головой. Огарев, пылая ушами, стоял в общем ряду и – в первый и в последний раз в своей жизни – испытывал чувство сопричастности со своим государством, очень теплое, простое и грубое, как куча-мала. Больше ему с родиной побыть единым целым так и не удалось. Жаль, конечно. Но ничего не поделаешь. Уважение может быть только взаимным.

Отец вдруг оставил его в покое и перестал дрессировать, с каким-то даже облегчением, – словно переложил всю ответственность на школу. Я сделал все что мог, пусть теперь сами разбираются. Какое-то время еще, словно по привычке, он изводил сына придирками – взрослыми, издевательскими, прицельными. Сводил какие-то тайные, страшные счеты. Лучше бы, как раньше, лупил.

А потом и вовсе перестал замечать. Вообще. И его, и мать.

Мать потускнела еще больше, затихла, затаилась, будто опрокинувшийся на ладони жук. И вместе с ней потускнела квартира, прежде светлая, большая. Мать, придя с работы, опускалась бессильно перед телевизором, черно-белым, мутным, смотрела, ничего не видя, словно пыталась наполнить голову чужим, невнятным бубнежом. Огарев телевизор не любил. Скучно.

Он слонялся из комнаты в комнату, маленький, тощий, угрюмый. Можно, конечно, было выйти во двор, погонять с ребятами, но что-то разладилось и там, будто отец и правда сглазил их с матерью. Это было странное и страшное слово – сглазил. Подслушанное. Мать тихо жаловалась соседке – Огарев, ковыряя дверной косяк, слышал, как она глотает слезы, громко, неловко, будто остывший чай. Она бормотала что-то неразборчивое, жалобное, как будто даже скулила, и соседка вдруг громко присудила – толстым, сдобным голосом – да сглазили вас, это ясно. В церкву сходить надо, помолиться.

Что такое «сглазить», Огарев так и не узнал. Мать, услышав вопрос, только сморщилась, махнула рукой и пошла, пошла на кухню, машинально, словно слепая, хватаясь за стену. Детская жалость – очень короткое чувство. Почти мгновенное. Слишком много сил нужно, чтобы вырасти самому. Если бы мать ушиблась, Огарев бы заплакал вместе с ней, вместо нее, отшлепал бы неуклюжий стул или угол – у акулы боли, у волка боли, у мамочки не боли, тихий, верный заговор, подорожник, налепленный на ссадину, поцелуй, чудом останавливающий несмертельную, венозную кровь. Но что он мог в свои восемь лет сделать с настоящим взрослым отчаянием? Только забыть его мгновенно, только вытеснить, ничего не поняв. Мать еще не дошла до кухни, а Огарев уже был в любимом своем углу – между стеной и диваном, снизу – пол, сверху – спасительная тень подоконника. Он пошарил за диванной спинкой – в узкой опасной щели, почти в прорези – и вытащил книжку.

Как всегда, погладил ладонью. Зажмурился на мгновение, прежде чем открыть.

Черные большие буквы на мелованной белой обложке.

Тициан.

Бог весть как приблудился к дому этот толстый альбом в скользкой суперобложке. Наверно, отца наградили на заводе за какой-нибудь усовершенствованный карданный вал. Лучше бы выдали живой двадцатипятирублевик с ленинской башкой в лепных лиловых тенях. Огарев так не считал. Тициан ему нравился. Тициан был праздник – ворованный, тайный. Даная, цыганская мадонна, портрет молодой женщины. Прелестная Саломея, вскинувшая блюдо с мертвой чудовищной головой. Мягкая, лакомая нагота. Темные грустные глаза, крошечные рты, нежные шеи, складки, тающие в темноте, сулившей непонятную, но отчетливую сладость. Ямочки на щеках и локтях. Пересохшее горло. Италия, Флоренция, Возрождение, Санта-Мария-дель-Фьоре, Санта-Кроче, Сантиссима-Аннунциата – прекрасные, ничего не значащие слова. Никакого смысла в них не было – вообще ничего, кроме света.

Отец, не вовремя вернувшийся, просто взял и затмил этот свет – в прямом и переносном смысле. Наклонился, вырвал из рук, пролистнул с хрустом. Посмотрел на Огарева так, будто оступился и вляпался рукой в чью-то теплую еще блевотину.

А не рано тебе голых баб?

И все. Никакого Тициана не стало.

Просто выкинул, должно быть. Подарить кому-нибудь вряд ли бы догадался. Это вообще было не про отца – дарить. Да и кому? Кому мог пригодиться Тициан, кто вообще мог его увидеть? Оценить?

Огарев лежал в ванне, глотая слезы – жалел себя. Это было так приятно. Быть слабым. Жалким. Бледные, сморщенные подушечки пальцев, торчащие из воды угловатые коленки. Теплая вода, теплая соль на губах, путаные, мягкие мысли. Но вода остывала – рано или поздно. Рано или поздно в дверь кто-нибудь стучал. Мать, потому что хотела замочить белье. Отец, потому что имел право. Надо было вылезать, растираться полотенцем, накрепко, докрасна – и Огарев растирался, лихорадочно соображая, что же делать. Отец словно загородил собой весь мир. Ему невозможно было понравиться, угодить – в принципе, как ни старайся. Маленьким Огарев пробовал. И не раз. Очень долго Огарев был уверен, что дело в нем самом, просто это он был такой никчемный, неловкий, плохо рисовал, падал с велосипеда, не так держал ложку – отец одним взглядом умел показать: нет, неправильно, бестолочь. Огарев торопливо перехватывал черенок – нет, снова не так. Опять. Бестолочь и есть.

Как именно правильно – отец не говорил никогда. Сам не знал, наверно. Вставал, отодвигал тарелку, уходил. Ни спасибо. Ни до свидания. Огарев едва мог припомнить, чтобы отец приласкал его, поцеловал, просто погладил по голове. Кошек же во дворе чесал – серых, вечно недовольных, ничейных. Хотя бы как кошку. Нет. Опять не дотронулся. Огарев физически ощущал, какой он свалявшийся, липкий, нескладный. Не прикоснуться. Слишком противно. Паршивый. Сам во всем виноват. Отец так и говорил. Ты сам во всем виноват. Всегда.

Страшно подумать, какую вину волокут на себе дети, добровольно, молча, ни слова никому не говоря. Мама умерла, потому что я баловался со спичками. Папа ушел, потому что я некрасивая и плохо учусь. Ссоры родителей, иссякшая нефть, солнце, вставшее не с той стороны, хомячок, ледяным взъерошенным комком свернувшийся на дне трехлитровой банки, – нет горя, которое не взял бы на себя ребенок. Просто потому что он – ребенок. Огарев не знал, что это нужно всего-навсего перерасти. Перетерпеть – и все пройдет, забудется, как рахит, ветрянка, молочные зубы, наливные, обсыпавшие даже спину прыщи. Мир станет ясным и взрослым. Родители уменьшатся, сползут с постамента – даже самые лучшие займут сперва двадцать пятое место, потом – сто двадцать седьмое, окажутся слабыми, надоедливыми, никчемными, мелкими.

Такими, какие есть.

Просто людьми.

Если бы хоть кто-нибудь сказал Огареву об этом – стало бы легче. Но никто не сказал. Ему понадобились годы, чтобы понять простую и очевидную с самого начала вещь. Отец его не любил. Просто не любил, и все. Слава богу, к этому моменту Огарев уже научился отца ненавидеть.

Это было тяжелое чувство. Взрослое. Почти непосильное для ребенка.

К вечеру Огарев уставал от ненависти так, что долго не мог заснуть. Все лежал, прислушивался изо всех сил, ожидая скрипа пружин, хоть какого-то звука, свидетельства ночной родительской жизни, сначала сам не зная зачем, маленький, мягкий, потом – взрослея – с ужасом, еще позже – с надеждой. Ему казалось, что отец, там, за дверью, обижает мать, ну или хотя бы когда-нибудь обидит. Обидит видимо, несомненно. Так, чтобы можно было отомстить. Кулаки, сперва детские, жалкие, каменели, наливались ненавистью и силой, ползли по рукам, проступая, тяжелые, взрослые жилы, звенело в ушах. Пусть они там, за дверью, издадут хоть какой-то звук. Но звука не было.

Огарев вырос под этим одеялом, прислушиваясь к тишине. Стал мужчиной. Тщетно – отец так ничего и не заметил. Так и не признал в нем равного. Своего.

Даже после армии, когда Огарев мог отца просто убить. А что? Легко. Его отлично научили.

Даже после того, как мама умерла.

Так ничего и не случилось.

Родись Огарев в девяностые, он бы, несомненно, стал преступником – не мелким гопником, не шпаной, а именно преступником. Он быстро думал, ненавидел власть в любом ее проявлении и был зол на весь свет, включая самого себя. Идеальный питательный бульон для бессмысленного бунтовщика. Но советская школа, серенькая, районная, в три невысоких этажа, мигом управилась с угрюмым подростком при помощи самого нехитрого эликсира – высокие моральные принципы плюс унылая рутина. Ученикам вбивали в головы столько правильных и хороших вещей, что даже самый тупой индивид рано или поздно усваивал, что главное, ребята, сердцем не стареть, сам погибай, а товарища выручай, коллектив – всему голова, а родина-мать – зовет. В школе из молодого человеческого вторсырья сноровисто собирали порядочных людей, действительно порядочных, просто делали это по большей части спустя рукава и конвейерным способом.

Кому-то везло, и он попадал в руки настоящего мастера – и тогда вместо условно, по трафарету обработанной болванки на свет появлялась индивидуально ограненная личность, притягательная, сложная, сделанная с любовью, а не на заказ. К сожалению, мастером мог оказаться не только какой-нибудь заслуженный учитель Советского Союза, тихо помешанный на физике и детишках, но и банальный дворовой пахан, несостоявшийся Песталоцци, зато вполне успешный и действующий мерзавец и вор, или просто Гепард, такой же точно, как в «Парне из преисподней». Огарев своего учителя нашел не скоро и не в школе, потому просто захлебнулся в ежедневной школьной скуке. Быть хорошим его научили быстро, но вот что с этим делать – никто не знал.

Учился Огарев неплохо, но это не помогало. Он не был ни отличником, ни отъявленным хулиганом, ни шутом – и потому вообще не появлялся в свете ежедневных школьных софитов. Как будто отказывался признавать, что популярность – это работа. Может, и правда не понимал. Но дело было не в привычке держаться в тени – в конце концов, середняков на земле вообще большинство, немых, безликих, идущих вечным алфавитным списком, что в классном журнале, что на братской могиле, что на перекличке в армии или концлагере.

Огарева почему-то сторонились.

Нет, не брезговали – именно сторонились. Как будто понимали, не понимали даже – просто чувствовали, что с ним что-то не так. Каждый третий в школе был безотцовщина, каждого второго колотили, иных – смертным боем, до синяков. Конечно, Огаревы здорово обнищали – неизвестно почему, но многие одевались куда хуже, он был хотя бы всегда чистый, всегда стриженый, всегда в свежей рубашке, мать следила за этим – из последних сил – и его самого приучила.

Ничего не помогало. Он был нелюбимый. Просто нелюбимый – и все.

Сопротивляться, спорить – бесполезно.

Огарев так и провел бы всю школьную, а может, и не только школьную жизнь в сонном оцепенении, если бы не Неточка. Она появилась 1 сентября 1984 года, надменная, долговязая, великолепная. И за несколько месяцев превратила Огарева из неудачника в эмбрион человека. Дочка какого-то мелкопоместного железнодорожного начальства, она была не такая, как все, совершенно, даже в мелочах. Фартук – кружевной, а не из скучной монашеской шерсти. Пенал – импортный, с немыслимой переливашкой, из которой подмигивал то Микки-Маус, то еще какая-то неопознанная лукавая мультяшка. Прическа – черт, у Неточки была не коса, как у большинства девчонок, и даже не парикмахерская дурацкая стрижка горшком, а самая настоящая взрослая прическа. Высоко собранный на затылке медно-рыжий, почти красный узел, к которому сбегались от висков две пряди, переплетенные так хитро, что ясно было – Неточка, собираясь в школу, не рыскает, как все, по углам в поисках сменки или дневника, а проводит перед зеркалом неторопливые, полные таинственного женского достоинства минуты. Даже комсомольский значок у нее был не такой, как у всех, – крошечный, как темная, подпекшаяся кровяная капля. Да что там – кроме нее, и комсомольцев в классе пока не было.

Все это – включая рыжину, дерзкую белокожесть и крупные веснушки на вздернутом носу – обеспечивало Неточке статус профессионального изгоя. Выделяться было не принято. Ни в те времена, ни в том возрасте, ни в том районе. Не таких, как все, били – простодушно, сильно, даже не зло. Просто чтоб поучить, пригнуть под общую гребенку. Относительное спокойствие гарантировала только серость. Огарев это понимал. Даже Огарев, одинокий, тощий, нескладный. В свои четырнадцать лет. Но Неточка – и это было поразительно, конечно, – Неточка носила свою непохожесть с царственной беспечностью. Точно мантию горностаевую, честное слово. И не просто мантию, а мантию, привычную с детства. Ну, вот так я одеваюсь, что ж теперь? Немного неудобно, часто тяжело и в троллейбус не сразу втиснешься, но зато все провожают глазами. Все.

Даже имя у нее было необыкновенное. Бесхитростная Наташа Столяр по классному журналу, она представилась любопытствующим одноклассникам, точно в глаза плюнула. Неточка! И когда Огарев, жалко желая выслужиться перед классными силачами, процедил насмешливо, что таких имен не бывает, брезгливо удивилась – ты что, Достоевского не читал? Огарев, не ожидавший от новенькой никакого отпора, только и смог выдавить – дура, и отполз в сторону, посрамленный. Неточка забыла о нем в ту же секунду – это было ясно. И справедливо. Конечно, может, она и была дура. Вот только Достоевского Огарев и правда не читал. Ну то есть терзался над школьной программой, как все, пытаясь выудить из тоскливых параграфов хоть каплю здравого смысла. Но по-настоящему не читал. Нет. И не только Достоевского.

Что бы несчастное человечество делало без половых гормонов? Уязвленное самолюбие ныло и через день, и еще через один, так что Огарев, устав таращиться на рыжий Неточкин затылок (Тициан все еще болел, все еще никак не хотел отпускать) поплелся в библиотеку. Дома книг не было. Вообще. Даже места для них не предполагалось. Выданная по формуляру «Неточка Незванова» оказалась ожидаемой скучищей (Достоевского, кстати, Огарев так и не полюбил никогда и особенно раздражался, что все у этого нервного автора беспрестанно рыдали и становились на колени). «Братьев Карамазовых» он преодолевал на чистом мужестве, как суворовский солдат – заснеженный перевал, но, к счастью, умиленная огаревским рвением библиотекарша (тряпичные фиалки на лацкане, очки, так и не приплывшие никогда алые паруса) сжалилась и подложила ему сперва Толстого (разумеется, того самого, единственного, Льва), потом Бунина, а дальше уже Огарев покатил сам, все ускоряясь, словно в счастливом сне, все дальше оставляя позади Москву, захудалый свой рабочий район, отца, самого себя прежнего, дебиловатого недоумка.

«Мартин Иден», взятый с полки уже самостоятельно, без библиотекаршиного подсказывающего шепотка, укрепил его в том, что в жизни возможно все. То есть вообще все. Если очень постараться. Так что Огарев, аккуратно, как с двухверсткой, сверяясь с Джеком Лондоном, утроил интеллектуальные усилия и к новому году был вполне готов к литературной дискуссии. Но – поздно. К тому времени в Неточку были влюблены все мальчишки класса, и пробиться через этот коленопреклоненный (совсем как у Достоевского) пажеский корпус уже не представлялось возможным.

«Дура» так и осталась единственным словом, которым Огарев обменялся с Неточкой. Увы. Она его не замечала. И это даже звучало как начало городского романса, пошлого, невозможного – и от того так сильно и просто трогающего сердце. К счастью, тихий, неотразимый яд, которым напитана русская классика, оказался в случае с Огаревым животворным, будто прививка. «Крейцерова соната», «Чистый понедельник», «Легкое дыхание»… Огарев перечел их залпом, но вместо того, чтобы умереть, просто разлюбил Неточку за одну ночь – невозможным волевым усилием, о котором старался не вспоминать и взрослым.

Наутро в класс вошла самая обычная рыжая девчонка. Курносая, нескладная, в грубоватых колготках. Вулканический прыщ сиял на ее лбу сквозь нашлепку тонального крема, розоватого, жирного, неприятного. Она грохнула на парту спортивную сумку (одним только учебником литературы можно было если не прибить, то уж точно всерьез покалечить), уселась, рьяно поскребла шариковой ручкой затылок. Огарев с угрюмой безжалостной грустью наблюдал превращение королевской медной короны в обычный узел на затылке – кривоватый, небрежный. Подростковая сальность, перхоть, хлопьями присыпавшая помрачневший к пятнице кружевной воротничок. Голову следовало бы вымыть еще пару дней назад. Только рыжий цвет что-то еще значил. Только он еще и волновал.

И Огарев привычно уже отправился в библиотеку.

Тициан – не ворованный, впервые просмотренный честно, при всех – чуть поблек, словно и сам смутился. Библиотекарша принесла еще стопку альбомов, тяжеленных, в суперобложках, кое-где нервно надорванных по краям. Леонардо, Рубенс, Джотто, ненормально прекрасный Врубель, передвижники, такие немудреные на первый взгляд. Растущая, внезапно опустевшая без Неточки душа Огарева настоятельно требовала прекрасного – это было все равно что потерять зуб. Язык, привыкший к гладкому частоколу, поминутно нашаривал дыру, безболезненную и от того особенно неприятную. Засасывающая пустота. Заплывающая рана.

Огарев сидел, ссутулившись, в читальном зале. Выбирал себе мечту. Тихий библиотечный свет ложился на гладкие страницы, собирался лужицами, бликовал. Все было красивое, но чужое, все туманилось чуть-чуть, словно силясь сбыться. Устав от репродукций, Огарев продирался сквозь микроскопическим кеглем набранные статьи маститых искусствоведов, которые невнятно, словно полный рот бороды набрав, разъясняли истинную сущность шедевров, рекомендовали обратить внимание на перспективу, лакомились особенностями техники.

Вот это оказалось интересно.

Огарев, сам не способный нарисовать ни солнышка, ни хрестоматийного барашка, с неожиданным удовольствием вбирал в себя вкусные слова – темпера, масло, энкаустик, акварель. Литография отличалась от гравюры, свет Мане – от теней Рембрандта. Читать о картине и смотреть на нее. Сразу два канала информации. Нет, даже три. Тихий бубнеж читального зала – скрип паркета и старых стульев, грохоток фольги, это уже шоколадка – принесенная и съеденная кем-то втихомолку, украдкой. Шепот, легкое дыханье, аппетитный хруст раскрываемых корешков. Библиотекарша вынесла последнюю стопку альбомов, развела виновато руками – больше нету. Может, тебе просто в Третьяковку сходить?

Огарев подумал, прислушался к себе – нет, пожалуй, что хватит.

Не пригодится.

Но – надо же, пригодилось.

Много-много лет спустя, бродя по европейским пинакотекам, он словно заново перелистывал оставленные в отрочестве альбомы – нет, нет, Маля, это фра Филиппо Липпи, учитель Боттичелли. Забавно, видишь? Везде писал одно и то же лицо. Даже ракурс везде одинаковый. Как будто не умел ничего другого. Может, и правда не умел. А? Нет, это уже после XVI века. Или самый его конец. Можешь не проверять даже. Ну что значит – откуда знаю? Знаю, и все. Видишь, как собачья шерсть прописана? Это лессировка. Она появилась как раз в XVI веке.

Маля наклонялась к темному, маслянистому холсту, изумленно рассматривала вислоухого игривого кобелька, лежащего в ногах очередной томной данаи. Глубокие шелковые складки, нега, ошейник, холка, коготки. Все истлело, умерло, истаяло много веков назад. Все никуда не делось.

Вот эти мазки, видишь? Длинные, прозрачные? Это и есть лессировка.

Ты точно врач? Маля недоверчиво качала головой.

Врач, конечно.

По-моему, ты не тем деньги зарабатываешь.

Огарев смеялся невесело – это была чистая правда, конечно. Не тем. Совершенно не тем. Зачем я лечу? Разве это настоящее? Галерея Уффици, венский Музей истории искусств, дрезденская галерея, безымянная деревенская церквушка, приютившая на стене фреску Джотто. Должно быть, провалял здесь дурака целую неделю, пил вино, щипал за бока круглых здешних красавиц, целовал хлеб в горячий живот, прежде чем надломить. Макал в уксус и масло. Оцет и олей.

Расплатился вот этой фреской.

Умер. Тоже умер.

Вся мировая живопись не смогла принести Огареву утешения, зато зачем-то осталась в памяти, легла грузом – слава богу, хоть не мертвым, тихо осела на тихое дно. Вечерами он рассказывал Мале сказки про Рафаэля и Дюрера, про Боттичелли и Миро. Но тогда, в четырнадцать лет, так и не нашел кого полюбить. Оставалась только мать – тихая, уродливая, никому не нужная. Огарев, переполненный своей новой свежевычитанной жалостью к миру (оказывается, это было совершенно необходимо – жалеть!), вдруг увидел ее – ненадолго, всего на несколько месяцев, которых ей потом хватило до конца жизни и даже потом, даже потом, еще долго потом.

Мать тащила сумки. Две авоськи, оттянувшие руки, и без того длинные, нелепые, вылезшие из коротковатых обтрепанных рукавов. Все носили болоньевые плащи, модные, шуршащие. У нее такого не было. Семисезонное пальтецо. Суровое сукно. Серое. Почти шинельное. Платок, сбившийся до затылка. Душа, сбившаяся до красноты, до мякоти, почти до кости. Волоклась как кляча. Семь кило картошки. Две бутылки кефира. Сутулость. Батон за двадцать две. Пачка сахара. Каменная соль. Тяжело.

Огарев догнал, молча выхватил сумку. Одну, потом вторую. Ахнул. Действительно тяжело. Мать сопротивлялась испуганно, тянула авоськи к себе, будто не сразу узнала сына. Мам, дай. Ну дай же! Не надо, Иван, не надо, я сама. Огарев отпихнул ее – почти грубо. Надорвешься ведь, сынок! Не надорвусь. Мать покорно засеменила рядом, приноравливаясь к его уже почти взрослому шагу. Осень. Окраина. Мга. Фонари, выбитые через один, как зубы.

На углу, почти возле дома, она сделала еще одну жалкую попытку отвоевать свои авоськи. Нет, мам. Я же сказал. Отстань! Нежность, притворившаяся грубостью. Ощетиненный, обиженный, жалкий. Злой. Поняла, не обиделась. Конечно же, поняла. Почему отец не помогал ей? Никогда. Заправить пододеяльник. Подать руку. Поднести. Придержать дверь. Такая простая, человеческая забота. Огарев, не позволив себе даже раза передохнуть, дотащился до их квартиры. Зассанные углы, замалеванные суриком стены.

Сгрузил все на кухне. Потер вздувшиеся на ладонях красно-белые рубцы. Больше ты сумки носить не будешь. Мать вдруг встала на цыпочки, прижалась на мгновение мокрым бледным лицом. Большой стал совсем. Вырос. Сказала растерянно, точно взросление Огарева не было предусмотрено никакой программой. Точно удивилась.

Ночью Огарев плакал – сперва как ребенок, горько, отчаянно, жалко. В последний раз. Под утро – уже совсем как взрослый, молча. Как взрослый, давал себе клятвы, неисполнимые, тяжелые. Страшные. Все, все будет теперь не так. Но все, конечно, осталось по-прежнему. Правда, он несколько раз действительно сходил с матерью по магазинам – по большому кругу. Два продовольственных, хозяйственный, булочная, гастроном. Даже хитрушка, на которой торговали картошкой, зеленью и в сезон – ягодой, яблоками, тут же, неподалеку, в предместьях, выращенным луком. Очереди, отчаянная скука, такой же отчаянный стыд.

Оказывается, кормить семью – это было долго, муторно, сложно. Его подзабытые уже детские пробежки за хлебом и молоком казались теперь раем. Мать шарила по полкам тревожными глазами. Не выкинули ли чего нужного? Не забыла ли? Порошок стиральный еще надо бы… Мать брала его за руку (при всех! при пацанах!). Донесем, сынок? Как думаешь? Справимся? Огарев дергался от жалости, как от ожога. Тянул руку назад, к себе, прятал для верности в карман. Мать не замечала. Она радовалась их неожиданному заодно, и радость эта, тихая, прибитая, уродовала ее еще больше обычного, привычного уже оцепенения.

Они перли домой неподъемные сумки, мать робко мечтала, что вот, раз уж такое дело, может, ремонт к лету сделаем. Одна-то я не управлюсь. А с тобой мы и обои зараз донесем. И поклеим все. Отец из отпуска вернется – а у нас вон оно что! Всегда ездил один. В санаторий – на двадцать восемь дней. По путевке от завода. Всегда. А они с матерью оставались в городе. Спрашивать почему было бесполезно. Мать просто не знала. Разводила неуклюже вязаными рукавичками. То же пальто, жиденькое, продрогшее. Только вместо платка зимой извлекалась с антресолей пуховая серая шаль. И вот – рукавички.

Я не знаю, сынок.

Ремонт они так и не сделали.

Не успели.

К новому году у Огарева появилась новая жизнь, новая мечта. Интересная. Настоящая. Живая. Мать какое-то время еще семенила рядом, придерживаясь за Огарева рукой, – будто спешила за трамваем, а потом отстала, хотя перешла на бег, и только отстала еще больше, маленькая, жалкая, виновато улыбающаяся.

Одна. Снова одна.

Теперь уже насовсем.

Мужик возился в сугробе, неловко, как тюлень, – подгребал снег тяжелыми ластами, силился приподнять громоздкую тушу. Плюх, шлеп. Безвременно угасший фонарь, глухой переулок, вечер. Напрасно. Здоровенный. Сам не подымется. Огарев подошел, наклонился и подобрал сначала свалившуюся с мужика шапку – хорошую, дорогую, пушистую. Пыжик. Если бы шпана подрезала, шапку бы точно забрали. Значит, просто пьяный. Повозится еще немного, устанет, заснет и через пару часов замерзнет заживо. Нет, неправильно – не заживо, а насмерть. Огарев протянул руку – молча. Мужик так же молча покачал головой – и Огарев, сразу поняв, подставил плечо. Крякнул. Еще крякнул. Поднатужился.

Присядь, коленки согни. Так легче будет, посоветовал мужик, обдав Огарева не ожидаемым перегаром, а вкусной одеколонной волной, сладковатой, ванильной, почти съедобной. Как будто не человек ворочался в снегу, а громадный горячий батон. Отец одеколонился только в парикмахерской. Освежить не желаете? Зеленый флакон с пульверизатором. Зеленый запах «Шипра». Пшик-пшик. Коленки согни, говорю, спину сорвешь. Огарев послушался наконец и – р-раз! – гладко, как пробку из бутылки, вынул мужика из сугроба. Обстучал об коленку шапку, протянул.

Спасибо!

Мужик попробовал шагнуть, сморщился от боли, засучил штанину и ловко, будто не свою, а чужую, ощупал бледную безволосую икру. Вишь ты. Подвернул все-таки. Он был ни грамма не пьяный. Просто оступился и упал. Тротуары в их районе сроду никто не чистил, а если еще пацаны раскатают – чистый лед. Огарев, как завороженный, смотрел на вздувшиеся на ноге чудовищные мышцы. Как будто кто-то скрутил в жгут тяжелые древесные корни и приладил к живому человеку. Мужик одернул штанину, распрямился. У него было обманчиво мягкое, круглое лицо и маленький курносый нос. Куковкой. Совсем детский.

А ты молодец, сказал он с уважением. Крепкий. Во мне сто кило без малого. Лет тебе сколько? Четырнадцать, буркнул Огарев. Годится, одобрил мужик весело. И это была еще одна награда. Непривычная. Еще одна похвала. Отец за всю жизнь не похвалил его столько раз, сколько этот мужик – за пару минут. Огарев уже обожал его, конечно. Эту шапку. Этот запах. Это пальто, сероватое, в полоску, натянутое на таких же чудовищных, как икры, мускулистых плечах. Мужик положил ему на шею горячую руку, потрепал ласково, как щенка. Тощий какой. Но все равно – крепкий. Одни жилы. Приходи в Дом культуры. Спросишь Валерия Викторовича Матюкина. Мужик еще раз наступил на пострадавшую ногу, словно приноравливаясь к боли, и, пожав Огареву руку, похромал по тротуару. Хотите, я провожу? – спохватился Огарев, но мужик, оглянувшись, успокоил – сам добреду, не боись. И приходи обязательно. Чемпионом станешь.

Огарев пришел и провел в секции тяжелой атлетики четыре счастливейших года своей жизни. Только чемпионом, конечно, не стал. Матюкин ошибся. В крошечном потном спортивном зале, среди громыхающих блинов и скользких матов, Огарев стал протестантом.

Нет, никакого чуда на самом деле не произошло. Конечно, литературная традиция, слишком часто и властно заменяющая в наших широтах настоящую жизнь, настоятельно требует вознаградить героя за труды. Трансформация из недоумка – в лебедя. Сотворение человека. Посрамленный отец, покоренные одноклассники, влюбленная Неточка, суровый и одинокий уход в пылающий будущими свершениями горизонт. Предварительно – короткая и мужская драка с хулиганами, никак не ожидавшими от вчерашнего заморыша таких убедительных хуков и люлей. Огарев сам читал про такое тысячи раз. А потом и смотрел – когда открыл для себя кино, еще одну увлекательнейшую реальность, опасно соперничающую с действительностью, сероватой, пыльной, некрасиво слежавшейся по швам.

Что бы мы вообще делали без Голливуда?

На что бы надеялись? Чем бы жили?

Но – нет, никто не заметил ничего, разумеется. Книги, которые Огарев продолжал поглощать, не вписывались в школьную программу никак, даже если и были ее частью. Так «Война и мир», поразившая его, как иной раз поражают средневековые соборы, простые, огромные, насквозь пронизанные светом и временем внутри, по учебнику считалась выразителем какой-то мутной «мысли народной», зато про самое важное и интересное не было ни слова. Правда, как-то раз Огарев попытался на уроке рассказать о том, что тронуло и задело его в романе, пожалуй, больше всего. Не отрезанная нога Анатоля Курагина, не атака кавалергардов (блестящие, на тысячных лошадях богачи, юноши, красавцы, из которых в живых осталось только осьмнадцать человек), не Наташа Ростова, которую он невзлюбил сразу, как можно невзлюбить только младшую сестру, а образок. Ну, серебряный образок, который княжна Марья надела на шею Андрею Болконскому в начале книги. А в конце солдаты снимают с раненого князя уже золотой образок на золотой цепочке – и эта маленькая толстовская неточность была таким ярким и невероятным свидетельством могучего хода романного времени, что у Огарева от ужаса и счастья дыбились волоски на предплечьях.

Но когда он, путаясь в словах, заикаясь, помогая себе руками и даже плечом, попытался рассказать об этом на уроке, умаявшиеся от скуки одноклассники даже не заржали, а словесник, кислый, крепко попивающий мужичок, только пожал плечами и влепил Огареву точку в журнал – грозившую превратиться в полноценные два балла, если к следующему уроку ты, болван…

Ну и так далее, так далее, кондуит и швамбрания, очерки бурсы, зубрежка от сих до сих.

Спортивные успехи Огарева тоже нигде не пригодились, так и остались незамеченными. Конечно, тренер радовался каждому очередному весу, хлопал по плечу, науськивал на рекорды, но даже сотня выжатых металлических кило не прибавляла Огареву ни капли внешней агрессии. Его по-прежнему толкали, затирали – в очереди в столовую, на перемене, не подозревая даже, что он без особых усилий способен сломать любому из своих обидчиков ключицу. Крепкая, между прочим, кость. И Огарев послушно сторонился. Отступал добровольно в тень. Не делал даже попытки выставиться – и так и остался для всех серым, угрюмым, молчаливым обитателем предпоследней парты.

Это был дефект личности, конечно. Возможно, урожденный. Возможно, просто причудливый вывих воли, нежданный подарок дорогого отца, но только Огарев за всю свою жизнь так и не научился встраиваться в систему. Просто не знал, как надо. Не понимал. И никогда не понял. Потому так и остался – обычным врачом, приметным только для тех, кому было действительно плохо.

Бойкие, громогласные, просто наглые с легкостью занимали все лучшие места – и никакая мировая справедливость не работала там, где в ход вступали крепкие локти и такое же крепкое, непрошибаемое самолюбие. Пока Огарев всерьез, натужно, мучительно размышлял, имеет ли он право высказаться и достоин ли быть услышанным, вперед уже проталкивался кто-то, не способный сомневаться в принципе и потому счастливый, господи, совершенно счастливый. Уверенный в себе. В том, что умный. Лучший. Единственный на свете.

Пик расцвета этого наглого пустоголовья пришелся на пик расцвета социальных сетей. Собственно, одно породило другое, вернее, одно паразитировало на другом, это был настоящий праздник питательной падали – миллионы крошечных постаментов, с которых, надсаживаясь и приподнимаясь на цыпочки, кричали о себе самих миллионы махоньких наполеонов.

Страницы: 12 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Манифест 25 января, возвещающий скорую коронацию нашего Государя, произвел довольно сильное впечатл...
«Что может быть тягостнее и скучнее повинности журналиста вести полемику с людьми, которые прямо соз...
«Я прочел внимательно вашу рукопись, многоуважаемый NN. Она – замечательный симптом времени сама по ...
«На нынешней неделе праздновалась столетняя годовщина первого представления первой русской комедии, ...
«В начале девяностых годов я прожил месяца два в Крыму.Поселился я в маленьком имении Карабахе. Небо...
«Считаю нужным сказать несколько слов в объяснение драматической моей пародии „Олег под Константиноп...