Танцовщик - Маккэнн Колум

Танцовщик
Колум Маккэнн


Рудольф Нуриев – самый знаменитый танцовщик в истории балета. Нуриев совершил революцию в балете, сбежал из СССР, стал гламурной иконой, прославился не только своими балетными па, но и драками, он был чудовищем и красавцем в одном лице. Круглые сутки его преследовали папарацци, своими похождениями он кормил сотни светских обозревателей. О нем написаны миллионы и миллионы слов. Но несмотря на то, что жизнь Рудольфа Нуриева проходила в безжалостном свете софитов, тайна его личности так и осталась тайной. У Нуриева было слишком много лиц, но каков он был на самом деле? Великодушный эгоист, щедрый скряга, застенчивый скандалист, благородный негодяй… В «Танцовщике» художественный вымысел тесно сплетен с фактами. Колум Маккэнн наблюдает за Нуриевым глазами людей, которые всегда пребывали в глубокой тени. Их голоса ведут рассказ о том, как отчаянный и одинокий мальчик из нищей семьи постепенно обращается в безжалостного к себе и всему миру великого художника, пытающегося танцем заставить прекрасный мир вращаться.





Колум Маккэнн

Танцовщик


Посвящается Эллисон, Риве Хочерман и Бену Кили

С глубочайшей благодарностью за вдохновение и веру


Эта книга – плод фантазии. Если не считать нескольких хорошо известных людей, чьи имена я использовал, все остальное – имена, персонажи и описанные события – обязано своим происхождением воображению автора.


То, что мы – во всяком случае, я – с такой уверенностью именуем памятью, – подразумевая некоторое мгновение, сцену, факт, которые мы окунули в фиксаж и тем самым спасли от забвения, – есть на самом-то деле вид сочинительства, непрерывно происходящего в нашем сознании и зачастую изменяемого в пересказе. В жизни присутствует слишком большое – для того чтобы она была полностью приемлемой – число конфликтующих эмоциональных интересов, и, возможно, задача рассказчика в том, чтобы и сделать ее такой, перераспределив факты. В любом случае, рассказывая о прошлом, мы врем с каждым нашим вдохом и выдохом.

    Уильям Максвелл. «Пока, увидимся завтра»


Все права защищены.

Любое воспроизведение, полное или частичное, в том числе на интернет-ресурсах, а также запись в электронной форме для частного или публичного использования возможны только с разрешения владельца авторских прав.



Колум Маккэнн конструирует жизнь Рудольфа Нуриева, предлагая куда больше, чем биографию балетного гения. Он буквально гипнотизирует читателя мельчайшими эмоциональными деталями. Маккэнн берет невероятную, поразительную судьбу и заставляет читателя поверить, что если у него достанет храбрости, то он сможет жить так же отчаянно свободно, как жил Рудольф Нуриев.

    Laurence Wareing, Glasgow Herald



Это история таинственной и неосязаемой красоты, которая слита воедино с самыми грубыми сторонами жизни, с плотью. Этот ирландец с непостижимой глубиной проникает в самую суть русской души и ее страдания.

    Lesley Chamberlain, TLS



Роман Колума Маккэнна воистину неистовый. В нем так ловко ПЕРЕКЛИКАЮТСЯ РАЗНЫЕ ГОЛОСА – ПИСАТЕЛЬ ТО ПРИЗНАЕТСЯ В ЛЮБВИ к Нуриеву, то откровенно ненавидит его. Это слепяще импрессионистский роман, который дает возможность увидеть великого танцовщика в совершенно новом ракурсе.

    Andrew Davies, Big Issue



Удивительная книга. В основу романа положена судьба Рудольфа Нуриева, но это не беллетризованная биография, это именно роман, в котором реальные люди смешались с выдуманными персонажами. Поразительно тонко и лаконично описаны отношения Нуриева и Марго Фонтейн, их платоническая любовь. Колум Маккэнн подарил нам замечательную вещь.

    Keith Baxter, Spectator



Ловкая, мускулистая проза Маккэнна излучает энергию, живет в своем ритме. Писатель взял одного из самых харизматичных людей двадцатого века и смело обратил его в литературного героя.

    Lisa Allardice, Daily Telegraph




Париж, 1961


Вот что летело из зала на сцену в первый его парижский сезон:



десять перетянутых круглой резинкой бумажек по сто франков каждая;

пачка русского чая;

манифест движения алжирских националистов Фронта национального освобождения с протестом против комендантского часа для мусульман, введенного в Париже после взрывов подложенных в автомобили бомб;

желтые нарциссы, которые рвали в садах Лувра, отчего тамошним садовникам пришлось, спасая клумбы от грабежей, сверхурочно работать от пяти до семи вечера;

белые лилии с приклеенными к стеблям скотчем сантимами, без которых они не долетели бы до сцены;

такое множество других цветов, что рабочему сцены Анри Лонгу, сметавшему с нее лепестки после спектакля, пришла в голову мысль высушить их и составить ароматическую смесь, которую он впоследствии продавал поклонникам артиста у служебного входа в театр;

норковое манто, которое спланировало над залом в вечер двенадцатого представления, заставив завсегдатаев первых рядов поверить на миг, что над ними порхает некое летающее существо;

восемнадцать женских трусиков – явление в театре до той поры невиданное, – по большей части скромно перевязанных ленточками, однако самое малое пара их была содрана с себя впавшими в неистовство женщинами; одни он подобрал, когда занавес опустили в последний раз, и, к большому удовольствию служителей сцены, демонстративно понюхал;

фотография космонавта Юрия Гагарина со сделанной внизу от руки надписью «Пари, Руди, пари!»;

изрядное число начиненных перцем хлопушек;

ценная дореволюционная монета, брошенная эмигрантом, который завернул ее в записку, уверявшую, что если он сохранит ясную голову, то будет так же хорош, как Нижинский, а то и лучше;

десятки эротических фотографий с нацарапанными на обороте именами и телефонами женщин;

записки, гласившие: «Vous ?tes un traitre de La Rеvolution[1 - Вы предали Революцию (фр.).]»;

бутылки и стаканы, ими забросали сцену протестующие коммунисты, и представление пришлось на двадцать минут прервать, чтобы вымести осколки, и это вызвало такую бурю гнева, что парижская партийная организация собрала экстренное заседание для обсуждения отрицательной реакции публики;

угрожающие записки;

гостиничные ключи;

любовные письма,

а в пятнадцатое выступление – одинокая позолоченная роза на длинном стебле.




Книга первая





1

Советский Союз, 1941 – 1956


Четыре зимы. Когда свирепствовали метели, солдаты прокладывали дороги, загоняя лошадей в снег, и те дохли, а солдаты горевали и ели конину. Санитарки выходили в заснеженные поля, привязывая пузырьки с морфием под мышки, чтобы он не замерзал, – война шла, и санитаркам все труднее становилось отыскивать вены солдат, тощавших, умиравших задолго до их настоящей смерти. В окопах бойцы завязывали шнурки ушанок под подбородком, норовили спереть где-нибудь добавочную шинель, спали, чтобы согреться, вповалку, устраивая раненых в середке кучи-малы. Они носили стеганые штаны и по нескольку кальсон под ними и иногда шутили, что вот хорошо бы разжиться блудливой бабой да намотать ее на шею вместо шарфа. Чем реже ты разуваешься, быстро поняли они, тем лучше. Каждому из них доводилось видеть, как у бойца отламываются от ступней отмороженные пальцы, и каждому вскоре начинало казаться, что он способен угадать будущее человека по его походке.

Для маскировки они скрепляли ботиночными шнурками две белые крестьянские рубахи и натягивали их поверх шинелей и туго обтягивали головы капюшонами и могли часами лежать, оставаясь незаметными, в снегу. В откатных механизмах орудий замерзала смазка. В пулеметах трескались, точно стеклянные, пружины бойков. Касаясь голыми ладонями металла, бойцы оставляли на нем куски мяса. Они разводили костры, жгли уголь, бросали в огонь камни, а потом собирали их, чтобы согреть ладони. Они обнаружили: если тебе приходит охота посрать, что, впрочем, случается не часто, лучше делать это, не снимая штанов. Пусть оно лежит там, пока не замерзнет, а после, найдя укрытие, можно выковырять все и выбросить, и ничто, даже рукавицы, пахнуть не будет, во всяком случае, до наступления оттепели. А если хочешь поссать, засунь в штаны, между ног, клеенчатый мешочек, тогда не придется конец наружу вытаскивать, опять же мешочек и ноги согреет так, что, глядишь, бабы полезут в голову, но потом, конечно, остынет, и снова вокруг – одно заметенное снегом поле да нефтезавод вдали догорает.

Осматривая из окопов степь, они видели тела замерзших однополчан, торчавшую в воздухе руку, задранное колено, белые от инея бороды, – они научились снимать с убитых одежду, пока те не закоченели, научились шептать: «Прости, товарищ, спасибо за табачок».

Поговаривали, что враг использует трупы для прокладки дорог, потому как деревьев уже не осталось, солдаты старались не вслушиваться в долетавший по ледяной равнине хруст костей под колесами. Впрочем, о тишине все давно забыли, воздух полнился звуками самыми разными: шелестом лыж, на которых ходили разведчики, шипением электрических проводов, свистом снарядов, криком товарища, потерявшего ногу, палец, винтовку, мать ее. По утрам они заряжали пушки снарядами малой силы, чтобы первый залп не разорвал стволы, не побил орудийный расчет. Они обертывали ручки зениток кусками кожи, укрывали пазы пулеметов старыми рубашками, чтобы туда не набился снег. Солдаты-лыжники научились приседать на ходу и метать гранаты вбок, так они могли и продвигаться вперед, и одновременно увечить врага. Они находили остатки Т-34 или санитарных машин, а то и вражьих танков и процеживали антифриз сквозь угольные фильтры противогазов и пили его. Иногда выпивали слишком много и через пару дней слепли. Они смазывали орудия подсолнечным маслом – немного на бойки, сколько надо на пружины, а остальное на сапоги, чтобы кожа не трескалась, не подпускала к ногам мороз. Разглядывали ящики с боеприпасами: не нарисовала ли на них фабричная девчонка из Киева, или Уфы, или Владивостока сердце, пронзенное стрелой, но, если и нет, вскрывали ящики и заряжали «катюши», «максимы» и «дегтяревы».

Отступая и наступая, они поливали огнем окопы врага, чтобы сберечь свои жизни, если, конечно, их жизни казались им стоящими сбережения. Делились самокрутками, а когда табачок заканчивался, курили опилки, чай, сушеные листья, а уж если ничего другого не оставалось, то и конский навоз, хотя лошади оголодали настолько, что и навоз стал редкостью. В землянках слушали по радио Жукова, Еременко, Василевского, Хрущева; бывало, и Сталина, чей голос отдавал черным хлебом и сладким чаем. Рупора висели над траншеями, а самые большие стояли на передовой, лицом на запад, и мешали немчуре спать громкими танго и другими танцами, беседами о социализме. Радио говорило о предателях, дезертирах, трусах, которых надлежало расстреливать. Они снимали с убитых наградные планки и прикалывали их к изнанкам своих гимнастерок. По ночам залепляли маскировочной лентой фары грузовиков, танков, машин медсанбата, а иной раз и собственные руки и ноги, портянки, кое-кто ею даже уши обматывал, но, когда подмораживало, лента драла кожу и они выли от боли, а некоторые подносили к вискам пистолеты и говорили: прощайте.

Они писали домой – Галинам, Еленам, Надям, Верам, Таням, Натальям, Дашам, Павлинам, Ольгам, Валям – осторожные письма, которые складывались в опрятные треугольники. И не ждали в ответ многого – быть может, придет один листочек с ароматом духов, большая часть которого осталась на пальцах цензора. Письма были пронумерованы, и, если в череде номеров обнаруживался пропуск, они понимали, что почтальона где-то разорвало на куски. Бойцы сидели в окопах, глядя перед собой и сочиняя в уме письма к самим себе, а потом снова шли в бой. Шрапнель била их в скулы. Пули прошивали навылет икры. Осколки снарядов впивались в шеи. Мины ломали хребты. Фосфорные бомбы сжигали их. Убитых бросали на телеги, а после сваливали в братские могилы, выбитые в земле динамитом. Бабы из ближних деревень приходили в теплых платках к этим ямам, чтобы оплакать погибших и помолиться, тайком. Могильщики, попавшие на фронт из исправительных лагерей, стояли в сторонке, не мешая им выполнять обряды. Но на трупы ложились новые трупы, и промерзшие кости хрустели, ломаясь, и тела уродливо изгибались. В конце концов могильщики засыпали ямы землей, а временами кто-то из них, впав в окончательное отчаяние, сам бросался туда, и его засыпали тоже и рассказывали потом, как долго еще шевелилась земля. По ночам из лесов приходили волки, трусили по снегу на длинных лапах.

Раненых грузили в санитарные машины, или на сани, или на спины лошадей. В полевых госпиталях они осваивали совершенно новый язык: дизентерия тиф обморожение траншейная стопа ишемия пневмония цианоз тромбоз боль в сердце, – и, если им удавалось пережить эти напасти, их снова бросали в бой.

Солдаты отыскивали в полях недавно сожженные деревни, там легче было рыть землю. Снег, покрывавший ее, рассказывал им свои истории: вот прослойка крови, вот лошадиная кость, вот остов бомбардировщика У-2, а вот останки сапера, которого они знали когда-то по Спасской улице. Они укрывались в развалинах Харькова и за грудами его обломков, маскировались под кирпичные кучи Смоленска. Они видели плывшие по Волге льдины и поджигали пятна нефти на льду, и казалось, что горит вся река. В рыбачьих деревушках Азовского моря сети вытягивали из воды трупы летчиков, чьи самолеты врезались в лед и, проскользив по нему триста метров, уходили на дно. По окраинам городов стояли разграбленные дома с собственными покойниками и лужами крови. Бойцы находили товарищей висевшими на фонарных столбах – гротескные украшения с вывалившимися, почерневшими, обледеневшими языками. Они снимали повешенных со столбов, фонари постанывали и качались, и круги света метались по снегу. Они норовили взять фрица живым и сдать его в НКВД, где ему сверлили дырки в зубах, или привязывали его к столбу на снегу, или просто морили голодом в лагере, как он морил наших. Иногда они оставляли пленного себе, выдавали ему саперную лопатку, чтобы он сам вырыл свою могилу в промерзлой земле, а когда он не справлялся с этим, убивали его выстрелом в затылок и оставляли валяться где был. Они отыскивали в сгоревших домах раненых бойцов врага, выбрасывали их из окон в снег по шею глубиной и говорили им вслед Auf Wiedersehen Fritzie[2 - Прощай, фриц (нем.).], но, бывало, проникались жалостью и к врагу – той разновидностью жалости, какая известна только солдатам, – когда выясняли, порывшись в его бумажнике, что у покойника были отец, жена, мать, а может, и малыши.

Они пели песни о своих покинутых детях, но минуту спустя совали в рот мальчишки-солдата дуло винтовки, а погодя еще немного пели другие песни: черный ворон, черный ворон, что ты вьешься надо мной?

Они назубок знали все маневры летчиков: полубочки, боевые развороты, мертвые петли, парашютирование – промельк свастики, проблеск красной звезды – и кричали ура, когда их летуньи поднимались в воздух, чтобы затравить самолет люфтваффе, и смотрели, как девушки взлетают и падают, сгорая. Они обучали собак носить мины и пронзительным свистом заставляли их заползать под танки врага. То, что оставалось на поле боя, патрулировали вороны, жирея на мертвечине, а потом и самих ворон подстреливали и съедали. Природа вывернулась наизнанку – утра были темны от поднятой бомбами пыли, по ночам пожары освещали землю на километры вокруг. Дни лишились названий, впрочем, по воскресеньям до солдат иногда долетали над мерзлыми равнинами хвалы, которые фрицы возносили своему богу. И им тоже, впервые за десятилетия, дозволили иметь собственных богов, – они шли в бой, беря с собой крестики, четки, талиты. Годились любые иконки – от Бога до Павлика и Ленина. Солдаты с удивлением смотрели, как православные попы и даже раввины благословляют танки, но и благословения не удерживали их от сдачи позиций.

Отступая, они взрывали, чтобы ничего не досталось врагу, мосты, построенные их братьями, не оставляли камня на камне от сыромятен своих отцов, резали ацетиленовыми горелками опоры электрических линий, гнали к обрывам скот, сносили доильни, лили бензин сквозь настилы силосных ям, рубили телеграфные столбы, отравляли колодцы, разбивали в щепу заборы и раздирали на доски амбары.

А когда наступали – на третью зиму, так распорядилась война, – то шли вперед и поражались тому, что нашелся же гад, учинивший такое с их родиной.

Живые уходили на запад, изувеченными набивали вагоны для скота, и паровозы медленно тянули их на восток по промерзшим степям. Они жались друг к другу, вглядываясь в любой свет, какой пробивался сквозь щели дощатых стен. В середке каждого вагона стояло железное ведро, а в нем горел костерок. Раненые шарили под мышками или в паху и, набрав пригоршню вшей, бросали их в огонь. Они прижимали к ранам ломти хлеба, чтобы остановить кровь. На стоянках кого-то из них вытаскивали из вагона, укладывали в телеги и везли в госпитали, школы, клиники. Жители деревень шли, чтобы встретить их, приносили подарки. Оставшиеся в поезде слышали, как их товарищи отъезжают, хлебнув водки и пожелав всем победы. И все же никакой логики в этом путешествии не было – порою поезда громыхали, не останавливаясь, через родные города раненых, и те, у кого сохранились ноги, пытались выбить доски из стен вагонов, и охрана расстреливала их за нарушение приказа и оставляла замерзать на путях, а после, ночью, родные убитого, прослышав, что их сын и брат принял смерть всего в нескольких километрах от дома, брели, проваливаясь в снег, несли свечи.

Вагоны раскачивались вправо-влево, раненые лежали без сна на пропитанных кровью шинелях. Делились последними папиросами и ждали, когда на остановке какая-нибудь женщина или ребенок просунет сквозь щель в стене новую пачку, а может, и доброе слово прошепчет. Раненых кормили, поили, но еда продиралась сквозь их кишки с великим трудом, только хуже становилось. Ходили слухи: на востоке и на юге строят новые лагеря, и солдаты говорили себе, что их бог так долго был милостив к ним, на большее его не хватит, и украдкой просовывали иконки и талисманы сквозь щели в полу и бросали на шпалы – пусть дожидаются дня, когда их кто-нибудь подберет. Они укрывались по бороды одеялами и снова швыряли вшей в огонь. А паровоз попыхивал и тащил поезд через леса, по мостам, за горы. Куда они едут, никто не знал, и, если паровоз ломался, все просто ждали, когда придет другой и примется толкать состав сзади, катя его к Перми, Булгаково, Челябинску – к городам и селам, откуда их будут манить к себе далекие Уральские горы.

Вот так под конец зимы тысяча девятьсот сорок четвертого года поезд, прорезав за несколько дней просторы Башкирии, вышел из густого леса к реке Белой, пересек ее ледяной простор и въехал в Уфу. Въезжая на мост, поезда замедляли ход и проделывали эту четверть километра под перестук и гудение стали, словно наперед оплакивавшей свою неизбежную участь. А достигнув дальнего берега замерзшей реки, катили мимо деревянных хибарок, жилых многоэтажек, заводов, мечетей, немощеных улиц, складов, бетонных бомбоубежищ, пока не приближались к вокзалу, и начальник его дул в свисток, а музыканты городского духового оркестра – в свои помятые трубы. Матери-мусульманки стояли на перроне, сжимая в пальцах фотографии. Татарские старики привставали на цыпочки, чтобы высмотреть сыновей. Старушки протягивали к вагонам стаканчики с семечками.



Читать бесплатно другие книги:

«… Старик махнул рукой:– Эва что придумает. В чужом доме жить. А свой на что?– Там теперь никто не живет…– Как «никто»? ...
Писателю дорога родная земля не только тем, что она богата. «Я люблю Мещорский край за то, что он прекрасен…» – говорил ...
«Лет десять назад, когда я окончил филфак университета, я считал себя не только прирожденным журналистом, но и писателем...
«…Неужели я кандидат в народные судьи?! Даже не верится. Вторую неделю живу в Узоре, разъезжаю по району и знакомлюсь со...
«… – А вы с Треневым или Асеевым знакомы? Беретесь уговорить? Без них нельзя. В Чистополе они представляют Президиум Сою...
«Всю сплошную и пеструю строгали морозы. Негреющее солнце плыло в белесоватой мгле, прядало ушами. В ночи горели глазаст...