Догони свое время Макаров Аркадий

Банку эту я, правда, донести не сумел. При попытке узнать, что такое – пиво, склянка выскользнула у меня из рук, и, до крови размозжив большой палец ноги, разбилась вдребезги.

Для доказательства своей невиновности я бережно собрал мокрые осколки все до единого, сложил в сетку-авоську, и, прихрамывая, притащился домой.

Дядя оценил обстановку сразу. Улыбка недоумения быстро сошла с его губ. Зажав воротник моей рубахи в горсти, он тут же поволок меня в сортир.

«Всё! Будет бить», – подумалось тогда мне. Но дядя, повозившись в брюках, достал то, что надо, и стал поливать сочащуюся кровью мою ступню. Разбитый палец страшно щипало, я дёргался. Но из дядиных рук вырваться было бесполезно. Гигиеническая процедура была сделана.

К моему удивлению, после этой экзекуции кровь из пальца ноги перестала сочиться, и даже застарелые цыпки на ногах перестали чесаться. Дядин профилактический инструмент снова нырнул в брюки, и крёстный, шлёпнув меня легонько по затылку, отправился к моей бабушке просить деньги хотя бы на кружку пива.

…Город я уже знал хорошо, и, проглотив остатки мороженого, снова машинально стал выискивать лоток, где можно без хлопот купить столь удивительное по вкусу лакомство, которого у нас в селе никто не видел. Но рядом лотка не было, и я завернул к гаражу с пристроенной к нему мастерской, где отстаивались районные автобусы, бокастые, как обожравшиеся сочных зеленей коровы. Моторы их за решётчатыми радиаторами чихали и кашляли таким дымом, что у меня защипало в глазах и они стали слезиться.

Хорош город Тамбов! Хорош! Но меня почему-то при виде гаража и стоящих автобусов сразу потянуло домой, да так, что я, забыв про мороженое, кинулся со всех ног в билетную кассу.

Возле окошка кассы была длинная очередь, а стоять в очереди не хотелось. Ведь не хлеб же давали, где мне всегда приходилось долго и смирно стоять, а домой страсть как тянуло. Медленно, но верно я протискивался бочком-бочком к самой кассе – такому маленькому, полукружьем зарешеченному окошку. Вот только стоит протянуть руку с моими рублями. Ну, ещё немного…, ещё!

Окошко загораживала широкая спина какого-то дяди. Я – туда, сюда! Нет! Не дотянуться!

– Ах ты, паскудник! Щипачёнок грёбаный! По карманам шнырять? – дядька, обернувшись, выхватил у меня деньги.

– Ай! – коротко всхлипнула какая-то тётка и стала бить себя руками по животу и карманам плюшевого жакета, словно курица-чернушка крыльями, – вот они, деньги-то! Ишь, гадёныш! Так, смотрю-смотрю, он чего-то притирается, притирается. Цыганок приблудный! – тётка быстрым движением руки вырвала у нерасторопного мужика мои, выданные родственниками на дорогу деньги, и быстро засунула за пазуху.

– В милицию его, щенка цыганского!

Моя от рождения смуглая да ещё загорелая за лето кожа с чёрными и начинающими виться лохматыми волосами, босые ноги, обманывали очередь.

Правда, «Цыганок» была моя всегдашняя деревенская кличка, и я всегда на неё охотно откликался.

– Вот до чего, твари, обнаглели! Середь бела дня, и – по карманам, по карманам, – не унималась тётка.

– Зарежет, сучонок! У нас в деревне был такой случай…

Но говорившего, какой кровавый и жуткий случай был у них в деревне, перебили:

– Вот только что милиционер был. Куда он подевался? Всегда так: чуть чего, а милиции нет!

Очередь сразу стала оглядываться и шарить вокруг себя глазами: действительно, куда милиция задевалась?

Я бы милиционеру всё объяснил, рассказал…

Широкая рука мужика прочно удерживала меня за плечо.

– Какая милиция?! Ещё в свидетели запишут, по судам затаскают – мужик одной рукой схватил меня за шиворот, а другой – за пояс коротких штанишек так, что жёсткий рубец крепчайшей холщёвой ткани больно врезался мне в промежность, а ноги сами собой оторвались от земли, и я повис в воздухе.

Мужик, немного качнув меня, выкинул в открытую дверь, и я, пропахал несколько метров на животе по влажному со вчерашнего дня песочку, оказался на улице. Рядом возводилась какая-то пристройка, и кругом был раскидан песок, что немного смягчило удар о землю. Я заплакал – нет, не от боли в мошонке, которую защемил рубец грубой ткани, не от боли в груди, которой я ударился: мне стало страшно. Страшно и обидно. Я здесь совсем чужой. Меня приняли за шпану, за карманника, за безродного вороватого цыганёнка, за попрошайку. А я, ведь собирался ехать к себе домой, к родителям, в Бондари, где меня любят и ждут. А меня вот так, с налёту…

Я поднялся, и, не отряхивая налипший песок, спрятался за соседние кусты, выглядывая, пока пройдёт вся очередь.

Люди разошлись, помещение кассы опустело, и я, бочком-бочком, имея в запасе не проеденные на мороженом деньги, подался к окошечку, и, оглядываясь, как бы кто-нибудь меня снова не принял за вора, тихо попросил билет до Бондарей.

Заветная бумажка оказалась у меня в руках, и я пошёл искать свой автобус.

Он уже стоял, недовольно фыркая двигателем и нещадно дымя, готовый вот-вот сорваться в дорогу. Дверь была открыта, и я нырнул в пахучую бензиновую утробу. Резкий запах табака, смешанный с бензиновым ароматом, будил какие-то неясные чувства, далёкие, и, несмотря на недавнюю обиду, радостные: дух странствий.

Позже, много позже, вспоминая этот эпизод моей жизни, я написал такие строчки: «Вечерами сентябрь соломенный и закаты плывут вразброс… О, автобусы межрайонные! Как печален ваш бывший лоск. У дорог, знать, крутые горки. У шофёров крутые плечи… Пахнут шины далёким городом, и асфальтом, и близкой встречей».

А боль, и та недобрая очередь, почему-то забылись сразу же, как только я сел на упругий чёрный дерматин пассажирского сидения.

8

Вообще-то впервые я оказался в городе года в четыре-пять, с моим родителем, насколько добрым, настолько и суровым в семейной жизни, как почти все наши мужики того времени: у кого руки-ноги нет, у кого темя, как у младенца не зажитым родничком дышит. Война на каждом сделала отметину…

У моего отца в ранней юности был выбит левый глаз. Как это случилось, мне рассказывала бабушка, а отец всегда отмахивался, когда я его спрашивал об этом. Только при случае, если крепко выпьет, то обхватит голову руками и тяжёлым грудным голосом поёт одну и туже песню: «Выскресенья мать-старушка к вы-ра-там тюрьмы пришла, свы-я-му родному сыну пи-ри-дач-у при-не-сла-а-а…».

Так он пел.

Мать тогда валила его на лавку, укрывала старой ватиной, и долго ещё под ватиной слышались горькие слова протяжной песни вперемежку с матом, таким же горьким и глухим.

Вообще отец, когда был под хмельком, заметно добрел, и был по-своему нежен, из него можно было верёвки вить, что мы с матерью и делали. Зато в трезвом виде его не тронь! Отматерит, как отстирает!

Однажды, собираясь проведать свою родню, отец решил прихватить и меня с собой в город: «Чтоб бабку, подлец, не забывал!»

И вот мы идём с вокзала, который, к моему удивлению и разочарованию, оказался совсем без колёс, а просто белый кирпичный сарай, набитый людьми, мешками, баулами и табачным дымом.

Отец в буфете немного принял за воротник, и я бежал теперь за ним, на ходу глотал, не успевая прожёвывать, закуску, которая ему полагалась после водки – сочащийся жиром блинчик, свёрнутый трубочкой и обёрнутый промасленной бумагой. Блинчик был таким, что я долго потом вспоминал его мясной вкус, исходящий луковым запахом.

Город тогда мне показался настолько огромным и запутанным, что я боялся, как бы отец не заблудился в мощёных камнем улицах и широких дорогах, и где же мы заночуем тогда?

9

А вот на тот раз, когда меня спутали с вороватым цыганком, я приехал в Тамбов с заветным адреском в кармане. Уже один. Уже большой. Уже умеющий читать названия улиц, и заблудиться ну никак не должен.

Стояло тяжёлое время, и меня, думали родители, надо было в летние каникулы как-нибудь подкормить, поправить после долгой голодной зимы.

Бегство в город было единственным спасением от раскулачивания семьи моего отца, и теперь в Тамбове жила его мать, моя бабушка, с сыном и дочерью – моими дядей и тётей.

Дед умер рано, и я его совсем не помнил. Говорят, мужик был хозяйственный и умный, но не вынес нищенского существования без привычных крестьянских забот.

В Тамбове мои родственники купили маленький домик на Ленинградской улице, в тупичке зелёном и мирном. Не то, чтобы они бедствовали, но жили тихо и небогато – на некоторые сбережения после продажи хозяйства и на дядину небольшую, но стабильную зарплату. Тётина зарплата в счёт не шла: так – «на шило, на мыло, на женские безделушки». Да, кажется, тётя к тому времени уже вышла замуж и жила отдельным хозяйством, но под одной крышей, и бабушке приходилось выкраивать ещё и на молодую семью…

Детская память настолько цепкая, что я шёл по тому старому маршруту от самого вокзала и сразу нашёл дом моих желанных родственников. Возле дома стояла водопроводная колонка, и я, плеснув несколько раз в лицо водой, вытерся рубахой и тихо постучал в дверь.

– Ах, мой касатик! Ах, моя ласточка! – бабушка Фёкла всё гладила и гладила меня по голове и всё подсовывала булку, густо намазанную вареньем, пока я, захлёбываясь, пил сладкий, «в накладку», чай.

Дядя сидел напротив меня в своей вечной гимнастёрке, он после войны остался служить в местном гарнизоне на какой-то незначительной должности, и всё похохатывал и похохатывал, безобидно подначивая меня моей деревенской конфузливостью и неумением прихлёбывать чай из блюдца. А на столе важным генералом, сверкая орденами всевозможных выставок и призов, пузатился и фыркал вёдерный самовар. Очень уж любили мои родственники пить фруктовый чай, заваривая крутым кипятком чёрный прессованный брикет непременно из самовара. Чай получался душистым, тёмно-красного цвета и кисловатый на вкус. Такого чая я больше никогда не пил.

Дядя, контуженный на войне, но ещё крепкий молодой мужик весёлого нрава, любил со мной по-товарищески поозорничать, и подшутить надо мной. Да и я его не раз разыгрывал, делая всякие, как теперь говорят, приколы над ним.

За один такой прикол, хотя дядя за него со мной вполне рассчитался, мне до сих пор смешно и стыдно. Переиграл я всё-таки мужика своей ребячьей хитростью.

За утренним чаем я поспорил с ним, что вот этим чапельником с обожжённой и засаленной ручкой, я его свяжу, да так, что он не сумеет шевельнуть ни рукой, ни ногой.

Дядя, похохатывая, принял моё условие, сказав, что если ему не придётся освободиться, то он мне с первой же получки купит ботинки, а то нехорошо по городским булыжникам шлёпать босыми ногами.

Летней обуви у нас в деревне тогда не водилось, и я, конечно, прибыл из Бондарей, обутый в собственную кожу, прочней которой на свете не существует. А то, что она кое-где пообтёрлась и в запущенных цыпках, то это не в счёт.

Связать палкой человека – проще простого.

Дяде и в голову не пришло, как это можно сделать. А делается это очень даже просто: надо положить человека спиной на пол, просунуть сложенные крест-накрест руки ладонями к груди в расстёгнутую на две-три пуговицы рубашку, затем поднять согнутые ноги к локтям и под колени и локти просунуть подходящую палку метра полтора длиной – и всё. Никакими усилиями человек сам не сможет освободиться, если только не порвёт рубаху, что сделать в таком положении, почти невозможно. Попробуйте это со своим приятелем, и вы убедитесь в безотказности приёма. Мы, мальчишки, не раз проделывали друг с другом такие фокусы.

Бабушка ушла занимать очередь в булочную, приказав и мне позже следовать за ней, чтобы взять хлеба в два веса. А очереди, надо сказать, тогда были не просто большие, а огромные. Обычно люди приходили к магазину за несколько часов до открытия, и только где-то к обеду можно, если посчастливится, подойти к заветным весам. Эта обязанность всегда лежала на мне, но сегодня бабушка решила взять две отпускные порции, одной нам всегда хватало с натягом.

Как только бабушка ушла, я положил дядю, уже одетого для службы в галифе и в гимнастёрке, на обе лопатки, просунул в отворот гимнастёрки, как и положено, его руки, продвинул между ними чапельник, а затем, не без труда, завёл за ручку согнутые колени своего крестного – и всё! Человек на приколе!

Дядя, кряхтя и похохатывая, остался лежать на полу, как перевёрнутый майский жук, ещё не совсем понимая всю сложность своего положения.

Я, весело посвистывая, беспечно выпорхнул на улицу и убежал следом за бабушкой в магазин.

Кстати сказать, стоять в очереди приходилось очень долго, и однажды у меня от напряжения так распёрло мочевой пузырь, а я, как все деревенские, был стеснительным и писать за углом в городе ну никак не мог – что потом, кое-как дотащившись до дому, ни за что не мог опорожниться, и моей бабушке пришлось идти за молоденькой медсестрой, только что окончившей медучилище, и она долго приспосабливалась, зажав в руках мой секулёк, и всё совала и совала катетер, пока я орал и корчился от нестерпимой боли. Потом пришло облегчение.

До сих пор я содрогаюсь, вспоминая эти манипуляции. (Зато потом я долго гордился среди сверстников тем, что моё мужское достоинство однажды лежало в девичьих ладонях).

Так вот, я оставил похохатывающего дядю в позе майского жука, а сам преспокойно стоял в очереди с бабушкой вместе.

В этот день в булочной было особенно много народу, и нам пришлось стоять в очереди дольше обычного, за что я получил хороший, ещё тёплый довесок и теперь трусил вслед за бабушкой, перемалывая зубами вкуснейшую коричневую хрустящую корочку. Об утреннем приколе я и не вспомнил.

Дома меня ждало невероятное.

Дядя, с затёкшими ногами и руками, с выпученными на красном лице глазами, стонал и матерился, вертясь на одном месте, не как перевёрнутый жук, а, как шмель, когда его, отмахиваясь, сшибёшь на землю.

Бабушка с недоумением посмотрела на меня, потом не без труда вытащила чапельник, а дядя, перевернувшись на живот, цепко ухватил меня за щиколотку, и я всей кожей почувствовал, что он меня сейчас начнёт бить.

Одной рукой держа мою ногу, другой он быстро расстегнул широкий армейский ремень с тяжёлой медной бляхой и начал охаживать меня так, что бабушке долго пришлось его утихомиривать.

На службу он, конечно, опоздал, за что получил взыскание и денежный убыток – времена были строгие. Но уговор дороже денег! Как мы и спорили, дядя купил мне крепчайшие тапочки, пошитые из брезента, с подошвой из транспортерной ленты, в которых тот год ходил я в школу до самых снегов. Износить мне их так и не удалось – нога выросла.

Чувствуя свою вину, я, конечно, зла на дядю не держал, и он на меня, по всей видимости, тоже: «Кабы не денежный начёт, я бы тебе кожаные сандалии справил».

Дядя потом долго рассказывал сослуживцам о моей проделке, и сам как-то выиграл такой спор, только на бутылку водки, у соседа-однополчанина: за что купил – за то и продал.

Подсмеиваться надо мной он стал реже, хотя всегда шутил с добродушием.

10

Жалко дядю, он мне доводился крёстным, ушёл рано – подвело сердце – то ли сказалась контузия, или случай, сыгравший с ним роковую роль.

Дядя конвоировал двух заключённых преступников из местной тюрьмы на вокзал к этапу. Стоял ясный летний вечер, привокзальная площадь была заполнена народом – пассажиры ожидали поезд, а гуляющие горожане отдыхали, пользуясь хорошей погодой.

Один из конвоируемых, качнувшись в сторону, быстро нырнул в толпу и зигзагами, сшибая ошалевших прохожих, уходил в направлении железнодорожного депо. Там, за мастерскими, он был бы уже недосягаем.

Что делать? Бежать и ловить отчаявшегося на побег преступника – тогда другой, сделает то же самое. Упустить бандита – самого засудят и загонят за Можай, лет на пять-шесть, за пособничество.

– Не боись, начальник! Не убегу, мне жить охота, – сказал конвоируемый и тут же присел на корточки, сомкнув на затылке пальцы рук.

Толпа шарахалась от беглеца в стороны, образовав пустой коридор. До мастерских оставалось метров двадцать-тридцать, а там – лови, не догонишь! Но люди, люди снуют! Дядя скинул с плеча карабин и первым выстрелом с колена – ещё была не забыта боевая выучка – достал убегающего преступника и воткнул ему тяжёлую пулю промеж лопаток.

– Господь тебя спас! Господь! Не дай Бог, задел бы кого, ведь люди кругом! – сокрушалась моя бабушка, потерявшая на фронте самого младшего сына, Ивана. Лежать её Ивану, а моему другому дяде, в Витебских болотах вечно. Ни звезды, ни креста. – Господи! – вскидывалась бабушка. – Бяда-то, какая, бяда…

Дядя сидел за столом, тупо уставившись в одну точку, кривился, гонял туда-сюда желваки на скулах, будто кусал и никак не мог перекусить нитку. Сцепленные руки тяжело лежали на белой в чёрный крестик скатерти. Потом, охнув, поднялся, подошёл к лежанке на печи, где находилась до зимы всякая рухлядь, достал старый валенок и вытащил из голенища бутылку непочатой водки. Такой у него был загашник. Стряхнув сургуч, он вылил бутылку в алюминиевую кружку и залпом выпил – бабушка слова не сказала. Выпил, и, молча стащив через голову гимнастёрку, лёг на кровать, уткнувшись носом в стенку. Гимнастёрка была в черных подтёках, коробилась жестью, будто дядя перед этим опрокинул на себя миску с протёртой смородиной.

Как раз перед этим бабушка принесла с базара целое ведро отборной чёрной смородины. Крупные ягоды лаково блестели на солнце. Поставив смородину в тенёчек за домом, бабушка велела мне обрывать с ягод «усики» – засохшие жёсткие соцветья.

Смородина была сочной, сквозь тонкую кожицу её просвечивала темно-красная мякоть. Такой смородины у нас в Бондарях не водилось, я это знал точно. Сады тогда были все наперечёт, и я их неоднократно обыскал. Кусты, если и попадались, жухлые, с жестяными листьями, смородинки на них были мельче горошины. За час можно собрать разве пригоршню. А бабушкина смородина была уже собрана и сама просилась в рот – ну, просто умоляла себя потрогать руками и языком.

Я с редким удовольствием согласился перебирать смородину, освобождая её от жухлых соцветий. Бабушка даже удивилась моему рвению. Она внимательно посмотрела на меня, вздохнула, зачем-то погрозила пальцем, и ушла в дом.

Работа закипела. Две-три смородины в таз – одну в рот, две-три смородины в рот – одну в таз. К моему удивлению, в тазу ягоды было ещё много, и она уже была готова к дальнейшей обработке.

Привернув мясорубку к столу, бабушка посмотрела в таз, не сказав ничего, снова вздохнула и велела мне прокручивать смородину.

Я крутил, бабушка сквозь мелкое сито ещё раз перетирала ягоду, и работа у нас шла чередом. В стеклянной трёхлитровой банке уже было достаточно густого тёмно-красного, почти чёрного смородинного желе, и бабушка пошла в чулан за сахаром.

Пока её не было, я наспех глотнул из банки, но не рассчитал и часть сока выплеснул на рубашку. Яркого пятна мне было уже не скрыть.

Чтобы бабушка ничего не заподозрила, я стал рыться в сите, в остатках смородины, нарочно вымазал себе рот, руки и подбородок в соке. Бабушка, вернувшись, дала мне подзатыльник, отчего сразу сделалось скучно и я потерял всякий интерес к работе.

Видя мою нерадивость, бабушка прогнала меня на улицу. На солнце пятна на рубашке зачерствели, руки стали липкими, и мне пришлось идти под колонку, ополаскиваться. Руки я вымыл, а про залитые пятна на рубашке совсем забыл, и бабушка потом их долго замывала в растворе каустика-соды – мыла не достать. Раствор делался таким, чтобы отмывало только грязь, и не разъедало кожу.

Химический ожог от невнимательности можно было получить запросто.

Так вот, пятна и подтеки на выгоревшей, белёсой от солнца и неоднократных стирок дядиной гимнастёрке тоже были бурые, почти черные, такие же, как от сока смородины.

До меня тогда не доходил весь ужас случившегося с дядей. Помнится, я даже завидовал ему, что он был на войне, что имел ранения и контузию, что у него есть настоящий карабин, и он может в любое время из него стрелять, и недавно убил бандита, пытавшегося совершить побег. А бандитов в то время я ужасно боялся. Ложась спать, я всегда просил бабушку посмотреть, крепко ли закрыты двери. Тогда об убийствах и грабежах взрослые только и разговаривали. В Тамбове вовсю гуляли шайки всевозможных блатарей.

Воры в законе были самыми легендарными личностями, ну, как, скажем, Чкалов, Ворошилов, Котовский…

За бандита дядя получил денежную премию и отпуск, но скоро его свалил сердечный приступ. Первый в жизни. Дядя тогда из него насилу выкарабкался.

Всякий раз, вспоминая моего крёстного, я вспоминаю и подаренные им тапочки на подошве из транспортерной ленты, которым не было износа…

11

А вот теперь, наскоро отряхнув штанишки от мокрого песка, вытерев обидные слёзы на щеках, я тут же забыл, что с полчаса назад меня ни за что вышвырнул дядька из помещения кассы, и теперь весело поглядывал в окошко автобуса.

Качнувшись и громыхнув сцеплением, автобус медленно тронулся, и мы выехали через улицы и переулки, через большой деревянный мост, на песчаную и пыльную дорогу, ведущую на Бондари.

Асфальта в этом направлении тогда не было, автобус, изредка пробуксовывая в колее, нещадно дымил, будто выхлопная труба выходила прямо в салон. Но мы ехали. Народу до Бондарей было мало: какой-то в выцветшей телогрейке дедок, несмотря на стоящую жару, да пяток женщин с кошёлками и узлами на коленях.

Я придвинулся к окошку, обозревая с любопытством пригородный лесной массив. Для меня, выросшего в степном селе, лес и до сих пор остаётся загадкой и святым местом. Плывущие в бесшумном и тихом танце за окном берёзки, тёмные крыши елей – таинственное и чудное царство природы. Совсем другой мир. Мир сказок и моих детских мечтаний, грёз…

– Манъка, а Маньк? – от нечего делать, зевнув, обратилась к соседке сидевшая напротив меня рябоватая женщина в грубом сером платке ручной вязки. Платок был старый, с извилистыми тропками-бороздками – следами прожорливой моли. Баба держала на коленях чёрную клеёнчатую сумку, из которой торчали белые поленницы батонов. – Я вот что тебе скажу. Опять живот выше носа задирается? И как ты умудряешься всякий раз залетать? Одного, двоих настрогала, и – хватит! А то вон ртов сколько. Да разве этих оглоедов теперь прокормишь? Одних ложек не напасёшься. Ну, ты, прям – крольчиха!

– Да я что! Разве этих кобелей удержишь? Их с намордником только подпускать, – вяло улыбнулась её соседка с мятым, одутловатым лицом в коричневых разводах, как будто лёгкая ржавь по воде.

Соседка была явно моложе, но тоже в стареньком самовязаном платке, и в зелёном, грубой шерсти, тоже самовязаном жакете, застёгнутом на одну верхнюю пуговицу; нижние на животе не сходились, и полы жакета разъехались, показывая огромный раздутый живот, обтянутый темным сатином, где пуговицы были частые-частые, как на гармошке.

– Так вот, смотрю я на тебя и думаю: зачем это она в городе оказалась? Детей в школу провожать, а она в Тамбов поскакала. Чудно! – продолжала та, что сидела с клеёнчатой сумкой.

– Нужда заставила тащиться в такую даль, – опять улыбнулась ей горькой улыбкой та, что с животом. – По женскому в гинекологии была. Да что там! Нужны мы им. Они пощупали, пощупали, на рогачи поставили. Я думала: ну, всё, опростаюсь. А они говорят – «Носи!» Вот и ношу, – неопределённо развела руками. Конечно, тяжело придётся, ну какая я теперь работница? Корову за сиськи дёргать ещё можно, да куда я от мальца? – женщина погладила себя по животу и отвернулась к окну. – Гляди-ка, мы уже Столовое миновали, к Марьевке подъезжаем! До Керши рукой подать.

Я посмотрел вслед за женщиной в широкое, в мелких трещинах, желтоватое окно автобуса. Стекло кое-где отслоилось, и в этих местах проглядывала чешуйчатая слюда.

Автомобильные стекла были двухслойные со слюдяной прокладкой, так что при столкновении с препятствием стекло не образовывало режущих осколков и не осыпалось, приклеенное к слюде.

Теперь слово «слюда», кажется, забыто. Технология автомобильных стёкол совсем другая. Стекло при ударе сразу превращается в крошево, наподобие колотого льда на осенних лужах…

В желтоватом окне был виден колодезный «журавель», которого за длинную шею держала девочка, примерно, моя ровесница, пытаясь зачерпнуть ведром воду. Две косички раскачивались в такт движениям: «Пей! Пей, журавушка!» Но «журавель» упрямился, пить никак не хотел, и вдруг резко дёрнулся из колодца. Ведро взметнулось вверх, прыгнуло на цепи и закачалось маятником, окатив девочку с головой. Девочка щепотками вздёрнула платье, стряхивая с него воду. Из-под платья виднелись, как перевёрнутая рогатка, тонкие ножки, только по воробьям стрелять. Нет, я бы этого журавля осилил, я бы заставил его пить. У меня бы он не артачился…

Но вот уплыла незадачливая девочка с острыми коленками и двумя косичками без бантиков и ленточек, только узелки по концам, и всё. Это только в кино девчонки такие красивые и обязательно с бантиками, а в жизни они все одинаковые, с птичьими руками и всегда мокрыми губами, обмеченными по краям дурнотой, «заедами».

Показались низкие, под соломенными крышами, избы, нахохленные, как зябкие осенние куры. Многие были к зиме покрыты новой соломой – будет тепло и уютно в метельные дни.

Избы нырнули за частокол деревьев и скрылись из виду. «Марьевка» – название-то какое! Не хватает ещё «Ивановки», Иван-да-Марья – целый букет!

– Я вот что тебе, товарка, скажу. Ты меня слухай, слухай, и не отворачивайся. Чем детей-то кормить будешь? Трудодней – никаких. Бригадир за «так» палочки ставить не будет, да ты ему – ни посля родов, тем более теперь, годна не будешь. Кто пузо-то накачал, не он ли? Не Федька Шлёп-Нога? – услышал я заинтересованный шёпот той, что с клеёнчатой сумкой.

– Да нет. Куда я ему, у нас в Ивановке, – я обрадовался. Точно! Ивановка! Вот совпадение какое! Мне вспомнилось, что есть такая деревня – Ивановка – километров шесть-семь от Бондарей, но я там никогда не был, а слышать слышал, – У нас в Ивановке, – женщина смущённо передёрнула на животе кофту, – и без меня незамужних вдоволь. Косой не коси, сами ложатся. Война мужиков подобрала, а нам один хромой кочет достался. Ногу-то ему перед самой войной бондарец Лешка Моряк из-за Тоньки Улановой ломом перехватил. Точил на него зло Федька, а ему бы в землю Моряку поклониться надо. Он его, может, от верной смерти спас. Люди на войне головы положили, а этот до сих пор кочет-кочетом ходит. Должность хлебную получил. Один мужик на всю деревню: «Бригадир блины пёк, счетовод подмазывал. Председатель блины ел – никому не сказывал», – неожиданно повеселела женщина, даже ржавь на лице подтаяла.

– Ну, а если не Шлёп-Нога, то – кто? – баба от любопытства склонила на бок голову, заглядывая своей товарке в глаза.

Та снова передёрнула стягивающую её кофту и ничего не ответила.

– Во-во! Кто тебе помогать-то будет? Твоему насосу, кто тебя накачивал, может, свои оглоеды поперёк горла стоят. А тебе жить надо. Четверо на лавке, да этот – она небрежно похлопала тыльной стороной ладони по животу соседке. Та тихо отстранила её.

– Не трави, Нюрка, душу, и без тебя тошно, – опять поскучнела беременная женщина.

– А я и не травлю. Помнишь Зинку Залётку? Как же, помнишь. Царство ей небесное. Быстро убралась, и пожить не успела. Та тоже вот родила недоношенного и мучилась с ним. И мальчонка мучается, и она. Пока её кто-то не надоумил этому недоноску под язык положить одну травку, – она на ухо тихо шепнула своей соседке название какого-то зелья. Та испугано отшатнулась, побледнев так, что ржавые пятна на лице совсем исчезли, и лицо стало похоже на застывшую маску.

– Что ты, Господь с тобой, Бог накажет. Как же это, ребёночка-то?

– А что ребёночек? Он заснул – и вся недолга. Ангелочком безгрешным на небо улетел, грязи-то на нем никакой. А твой-то, – она покосилась на живот своей напарницы почему-то с уверенностью, что будет мальчик, – неизвестно кем будет. Может, бандит бандитом. Ты на мово посмотри – дебошир и пьяница, пьяница и дебошир. Дурак дураком, как выпьет. Хорошо ещё меня не бьёт. Говорит: «Ты, мать, мной гордиться будешь. Я – как Ленин, – баба испугано посмотрела по сторонам. – Я, говорит, как Ленин, мать-перемать, всё по тюрьмам да по ссылкам. А ты зудишь, зудишь. Дурак, говоришь? А я как иду по улице выпимши, то мне соседи в след охают: «Ох, хорош! Хорош, Мишка идёт!» А ты – плохой, да плохой! Так что не ссы, мать! – так и говорит – Не ссы, мать! – женщина с клеёнчатой сумкой так ударила кулаком по коленям, что чуть не рассыпала гостинцы на замасленный железный пол автобуса, и с обидой, поджав губы, отвернулась от беременной и стала уныло смотреть перед собой.

Автобус, миновав Кершу, снова нырнул в лес. Более половины дороги осталось позади. Позади остался и Тамбов с желанными родичами, с долгими стояниями в очередях, с полузабытой обидой за несправедливость на вокзале. Я вздохнул, вспомнив, что на прощанье забыл поцеловать бабушку. С дядей я попрощался за руку, как мужик с мужиком, а вот с бабушкой… В ушах стоял её голос: «Касатик мой! Ласточка моя быстрая! – это когда я приносил ей лекарство в постель, или выполнял ещё какую-нибудь просьбу. Бабушка была старая. – Восемьдесятый годок доживаю, слава тебе, Господи! – и крестится долго-долго, глядя на темно-коричневую от времени икону Божьей Матери. – Прости меня, Заступница Усердная, и сохрани чад своих неразумных. Накорми и обогрей их, заслони их платом своим пречистым. Отведи от них лихоманку, – потом, посмотрев на меня, продолжала. – Пошли им усердия, поставь на путь истинный, оборони от войны, пожара и глада, заступись за них пред Престолом Всевышнего, дети они, как есть – дети!» – потом толкала меня к иконе, заставляла встать на колени и просить прощения у Бога – за грехи вольные и невольные, за неразумность в учёбе, за гордыню окаянную, и за многое-многое другое, чем виноват человек перед Господом…

Божья Мать сквозь потемневшую олифу доски смотрела на меня ласково, и, как мне казалось, улыбчиво, прощая все мои прегрешения.

Руки у бабушки были холодные, сухие, и крепкие, как клещи. Она всё склоняла и склоняла мою голову к самому полу, заставляя читать вслух «Отче Наш» – одну молитву, за которую Господь прощает даже отпетых грешников. «А тебя простит тем более, не успел ты нагрешить ещё… Ну, вставай, вставай! Иди мыть ноги и ложись спать. Утром рано разбужу, за булками пойдём», – она сама, кряхтя, поднималась с колен, поправляла лампадку и уходила к себе в маленькую, без окна, тёмную спальню, отделённую от моей комнаты занавеской.

Дяди обычно по вечерам никогда не было дома. «Ухажорит», – говорила про него бабушка. Дядя приходил, когда я уже крепко спал.

12

Дорога через лес была песчаной, взрытой грузовиками, и наш автобус утопал по самые колеса, ехал медленно и с натугой. Из леса тянуло прохладой и грибной сыростью. Я с жадностью всматривался в прогалы между деревьями, пытаясь увидеть что-нибудь необычное, но в окне, кружась, переступали стволы деревьев да тёмные кустарники с пожелтевшей листвой.

Лес кончился так же, как и начался – сразу. В один миг стало светло, как на солнце, хотя день и был пасмурным. Впереди показалось село с обезглавленной церковью, большое и раскидистое, почти как наши Бондари. Это был Пахотный Угол, где я встретился с ней, первой, очутившейся в беде женщиной, заставившей сжаться моё детское мужского начала сердце.

Сквозь стекло, возле сломанной пополам ветёлки, ветер ли свалил, или кто заломил её так, ради баловства, проходя мимо, я увидел двух женщин. Одна из них, пожилая, в чёрной стёганой безрукавке – отчаянно махала руками, подавала знак шофёру остановиться. Рядом со старой женщиной, одной рукой держась за надломленную ветку, стояла, покачиваясь, молодая, в лёгком, цвета мокрой травы платье, обдуваемом ветром, как будто его обладательница куда-то стремительно летела и не могла остановиться. Лёгкий крепдешин, пеленая её фигуру в зелёные пелены, прилипал к телу, облегая полукружья грудей, свод живота и паховую область, пробуждая в моём подсознании досель неизвестные мне инстинкты. Старая, оглядываясь, что-то резкое говорила молодой, и снова начинала махать руками.

Шофёр притормозил как раз перед ними.

Молодая, с белым батистовым узелком в одной руке, неуверенно хватаясь за поручень другой, нет, не вошла, а как-то просочилась в приоткрытую дверь.

Старая, зачем-то прикрыв ладонью рот, всё крестила и крестила молодую в спину.

Слабо улыбаясь накрашенными губами, вошедшая растерянно посмотрела вокруг, и медленно, боясь как будто что-нибудь расплескать, опустилась рядом со мной на сидение, всё так же придерживая узелок руками, будто там находилось всё самое ценное, что у неё было. Лицо её вдруг побледнело так, что белая пыльца пудры резко выделялась на щеках, а улыбка стала похожа скорее на размазанную помаду, чем на проявление чувства.

Не знаю почему, но на меня сразу повеяло холодом, и стало зябко, хотя на улице и в автобусе было сравнительно тепло. Как будто холод исходил от самой женщины, или от её узелка. Я инстинктивно отодвинулся к окну, сунув к себе меж колен руки, словно их прихватил мороз. Гладкая причёска и воткнутый на затылке гребень, полукруглый и коричневый, открывали такие белые, такие тонкие, как бумага, уши, что висячие золотые якорьки серёжек, казалось, вот-вот оборвут их. Женщина как-то сразу откинулась на спинку сидения и склонила на бок голову. Сбоку мне было видно, как подрагивает её веко.

Автобус, качнувшись, тронулся, и мы поехали дальше. До Бондарей теперь было рукой подать, и я с нетерпением стал всматриваться – не покажется ли наша церковь с голубым, как раскрытый парашют, куполом.

Церковь всегда показывалась первой, с какой стороны ни подъезжать к селу.

Коротко стриженые, обкошенные поля, золотились стерней. Как сараи под соломенными крышами, среди полей стояли стога. Взгляду не во что было упереться, и я снова посмотрел на сидящую рядом женщину. Казалось, она заснула, и я почему-то вздрогнул, боясь, что она никогда не проснётся. Дыхание её было настолько слабым, что грудь под тонким крепдешином совсем не колебалась, только ниже, где-то под ложечкой, часто-часто пульсировал родничок.

– Ишь, барыня развалилась! – недовольно заворчала говорливая женщина с батонами. – Малого к самой стенке притиснула. С гулянок, видать. Уморилась, как же, под лопухами.

– Да, ладно тебе, Нюрашка, ворчать да злиться, кабы сама молодой не была. Видишь, девке нехорошо, может, хворая она, а ты на неё – с градом! – Беременная соседка жалостливо поглядывала на вошедшую.

– Как же, хворая! Мы эту хворь знаем, сами по молодости хворали, когда залетали нечаянно, – не унималась первая.

«Куда это они залетали? – думал я. – Самолёты к нам садились только почтовые, с маленькой открытой кабиной, где второму человеку не поместиться. Там одному-то сидеть тесно. А эта баба даже по молодости вряд ли поместилась бы там…»

Что-то тёплое и липкое стало просачиваться под меня, и я инстинктивно провёл по сидению рукой. Моя ладонь и мои пальцы были в красном смородиновом соке. Сидящая со мной женщина, наверное, опрокинула свой узелок, а там была банка с вареньем – вот сок и протёк. Но узелок у женщины на коленях был чистым и легонько покачивался в такт движению автобуса. Я посмотрел ещё раз на сидение: по тёмному дерматину растекается смородиновый сок, точно такой же, как делала моя бабушка.

Я осторожно потянул женщину за рукав, показывая глазами на сидение. Та, как будто очнувшись от глубокого забытья, ещё не понимая, что я от неё хочу, вопросительно посмотрела на меня, потом перевела взгляд на мои руки и на мокрый ржавого цвета дерматин. Глаза её расширились от ужаса и стали совсем чёрными. Она растерянно полезла в свой узелок, вытащила расшитый цветами душистый носовой платок и стала быстро вытирать мои пальцы и сидение, потом рука её в отчаянье опустилась и безвольно повисла, выронив платок на пол, к самым ногам той женщины, которую беременная баба называла «Нюрашкой». Та, видимо, поняв, в чём дело, стала нехорошо кричать и ругаться, называя мою соседку «ковырялкой».

– Мальца, – это она про меня, – заразит, гадость такая! В милицию её бы сдать, а не в больницу везти. Мы по восемь человек рожали – и ничего, обходились. А эта подпольный аборт сделала, сука такая! Живого человека искромсала.

Моя соседка умоляюще посмотрела на меня, хотела приподняться – по зелёному крепдешину цвета мокрой травы расплывались тёмные, почти черные пятна.

– В милиции её вези! В милицию! – yжe обращалась «Нюрашка» к шофёру, пожилому мужику в армейском кителе с радужной разноцветной планкой на груди.

– Да замолчи ты, балаболка! Видишь, девка концы отдаёт, её спасать надо, а ты, трепло, в милицию!

Беременная женщина жалостливо поправила подол моей соседке и недовольно толкнула в бок «Нюрашку».

Шофёр, ещё раз оглянулся на перекошенное то ли от горя, то ли от боли меловое лицо женщины в крепдешине цвета мокрой травы, и передёрнул рычаг скоростей, утопив педаль «газа» до самого упора.

Автобус, вихляя по дороге и обходя выбоины, мчался изо всех машинных сил, закручивая позади себя пыль, к нашей районной больнице.

Мы въезжали в Бондари. Уже высматривать голубой купол церкви было поздно: церковь вся целиком стояла передо мной.

Автобус, свернув с дороги направо, влетел в больничный двор. Шофёр, толкнув дверь, выскочил на землю.

Дверь, громыхнув железом, заходила из стороны в сторону. Через минуту двое мужчин в белых халатах и одна женщина быстро шагали к нам. В руках одного были складные брезентовые носилки.

Пощупав на шее моей больной соседки сонную артерию, женщина-врач властно скомандовала разворачивать носилки и срочно нести женщину в операционную.

Я бочком-бочком стал выбираться из автобуса, освобождая проход врачам.

Когда выносили соседку, я видел, как красный сок смородины, сок уходящей жизни, пропитав брезент, все капал и капал в пыль.

Лето кончилось, впереди меня ждали школа и долгая-долгая холодная зима.

13

И вот теперь, в другое время, в другом месте, и на порядок старше себя – того мокрогубого и незаслуженно обиженного слишком бдительным мужиком на автостанции, я снова возвращаюсь в Тамбов, но уже в другом измерении.

Путь из Бондарей до Тамбова совсем ничего, всего каких-то 75–80 километров, но поездка в областной центр для нас была целым событием. Собирались загодя. Из Бондарей на почтовой машине, чтобы успеть к поезду на станцию Платоновка, отправлялись рано, часов в пять-шесть утра, а там, опять же на попутке, – до города Рассказово. А уж оттуда на автобусе, если погода позволяет, или опять же на случайной машине, отголосовав на пыльной дороге часа два-три, трястись в кузове до самого Тамбова.

…Итак, полуторка швыряла нас по дощатому кузову, как хотела. Чтобы не выскочить на обочину, мы со школьным товарищем, вцепившись руками в низкий шатучий борт, всеми силами удерживались там, где то и дело после очередного толчка приземлялись наши тощие зады.

Мы неслись на свидание с будущим.

На запаске со сношенными протекторами, привалившись спиной к кабине, сидел наш попутчик, судя по маленьким золотым крылышкам, вертушке пропеллера и звёздочкам на погонах – лейтенант воздушных сил, лётчик-ястребок. Летун был в хорошем подпитии, в самой золотой фазе; весёлый, разговорчивый, не показывающий своего превосходства перед нами, вчерашними школьниками, деревенскими ребятами. «Ястребок» шутил с нами, угощал «Беломором», небрежно выкидывая щелчком папиросину из бело-голубой пачки. Судя по всему, сам – недавний деревенский парень, он всё похвалялся перед нами своими успехами у женщин, и, видя нашу заинтересованность в этом вопросе, учил напористому, но галантному обхождению со слабым полом.

Как я убедился потом, наш старший наставник во многом был прав. «Они, тёлки, гладиться любят, подарки получать, цветы, разные блестящие безделушки. Вот, представь себе, что ты Миклухо-Маклай у папуасов. Усёк? Больше пыли в глаза, пыли, а потом, раз – и в дамках!» – он закатывал глаза, матерился, придерживал ладонью крылатую фуражку с «репьём», смеялся, подпрыгивая вместе с нами на дощатом скрипучем горбу полуторки, и обещал выпивку по прибытии в Тамбов. Лётчик был щедрым, и нам льстило его общение.

Всей душой, откликнувшись на бодрый призыв партии и правительства, мы с другом решили посвятить свою жизнь постижению рабочей профессии: «Славьте Молот и Стих, землю молодости!». Гегемон… Авангард… Могильщик капитализма…

В те времена, как эпидемия гриппа, пришла и распространилась романтика неустроенного быта, великих переселений молодёжи, ночёвок у костра, и тому подобное.

Целина уже почти освоена, вон в прошлом году такой урожай пшеницы собрали, что и сами не ожидали. Пришлось бурты с хлебом под зиму оставлять…

Целина освоена, теперь стране позарез нужны строители. Индустриализация требовала новых заводов, а новые заводы – новых рабочих рук, и деревня поставляла их городу так же исправно, как и всё остальное. Подхваченные весёлой, безоглядной вольностью, мы с другом неслись на самом её гребне.

Сумасшедший, неописуемый восторг переполнял всю мою сущность – свобода и воля!

А что до этого было?

Было, – что было: в школе бесконечные уроки с домашними заданиями, дома – отец с ремнём. Если я и знал какую-то волю – только на каникулах в гостях у тамбовских родственников, куда меня неудержимо влекло каждое лето, о чём я теперь вспоминаю с горькой усмешкой. Тогда меня мог до слёз обидеть колхозник на автостанции в очереди за билетом. В другие «тамбовские» каникулы я был совсем другой, и всё благодаря Муне, дружку моему старшему. Не всё так однозначно в юном, подростковом возрасте. Не всё…

14

В начале пятидесятых город кишел ворами. Днём донимали «щипачи» а по ночам – «домушники». Жители, проверив запоры на дверях, ложились спать, опасливо поглядывая на окна. Хорошо у кого были ставни: запирай изнутри винтами, все-таки – надёжа.

Обыватели паниковали недаром. Бывало и такое, что при грабежах вырезались целые семьи. От слухов, один страшнее другого, цепенело сердце.

Пытались ограбить и моих родственников по матери, живших в то время на отшибе, возле Петропавловского кладбища. Брать у них было особенно нечего: печь посреди избы, да за печью, в углу, на старинном комоде, трофейный баян, отделанный костью и перламутром. На нём иногда, подвыпив, играл «Амурские волны» покалеченный войной дядя Ваня, деверь сестры моей матери. Так, кажется, называется в русской семейной иерархии брат мужа.

Печь, как известно, не уведёшь, а дорогой баян кому-то здорово пришёлся по вкусу.

Предварительно закрутив проволокой двери, чтобы хозяева не могли выскочить на улицу, бандиты принялись выставлять окно. Услышав подозрительную возню и осторожное царапанье, проснулся дядя Ваня и заколотил костылём в переборку, за которой – дом был на два хода – жил его родной брат Сергей Иванович, случайно отлетевший осколок антоновской оравы. Тот, разбуженный стуком и криками, выбежал на крыльцо с винтовочным обрезом. И только выстрелы отпугнули домушников.

Утром пришёл милиционер, рассматривая выставленную раму, что-то замерял и, обнаружив кровь на штакетнике палисадника, долго чесал в затылке. Помощи от него, конечно, ждать не приходилось, но всё же как-то спокойнее. Может, на следующую ночь воры и не посмеют…

В большом беспокойстве жил город.

Ходила такая поговорка, что Одесса – мама, Ростов – папа, а Тамбов дядей будет. Бериевская амнистия отворила плотину лагерей, и урки хлынули на волю, растекаясь по своим «хазам» и «малинам», обогащая «феней» – блатным наречием – великий и могучий русский язык.

Лагерные байки возмущали детские души, бередили ещё не осознанные чувства, уводя нас, подростков, в дали неоглядные.

Те времена были пропитаны романтикой говорливого воровского быта, удачливости и своеобразного кодекса чести. На экранах шёл невиданный по своей популярности индийский фильм «Бродяга», подливая масло в огонь и разжигая нездоровый интерес к преступному миру.

Самой модной одеждой были брюки-клёш и курносые кепки-восьмиклинки с большой пуговкой наверху – «бобочки». Ну, а если ещё и вискозная тенниска в полоску с коротким замочком «молния», то это – вообще шик и полный отпад, как теперь говорят.

Кепочку на глаза, руки пo локти в карманах широченных бостоновых брюк, по-блатному – «шкар», смятая «беломорина» в углу кривого рта, и нарочитая сутулость, как родовой признак, выражающий принадлежность к определённой среде – своеобразный аристократизм блатняков.

Мы с Толяном, моим первым городским дружком, млели, увидев такого где-нибудь на углу улиц Коммунальной и Сакко-и-Ванцетти, ныне снова переименованную в Базарную.

Толян, заворожённый блатным шиком, заговорщицки шептал мне, неразумному:

– Смотри, смотри – это Пыря хиляет. Его прошлым летом мусора на отсидку замели, мокруха на нём висела, а нынче он прохорями по воле топчет. Шкары на нём очковые… У меня тоже, век свободы не видать, скоро такие будут.

«Прохоря», «шкары», «бобочка», «хилять», «мокруха», «очковые» – значит, хорошие, и другие подобные слова и слоганы для меня были в новинку, как иноземный язык. Толян потом снисходительно объяснял «феню», заручившись моим обещанием, что я где-нибудь всуе, «по фене ботать» не стану. «За это пиковину можно получить», – заговорщицки вталкивал мне, деревенщине, начинающий блатарь Толян по кличке «Муня».

Муня был старше меня года на два-три.

Чем-чем, а приобретённой кличкой он особенно гордился. «Кликуха» как паспорт – в ней всё! За то, чтобы получить этот «паспорт», Толян на прошлой неделе на «стрёме» стоял.

– Подельником был, пока кореша ларёк на «Астраханке» подламывали, – сообщал он мне по большому секрету, на ходу путаясь в широченных, на вырост, «шкарах» – обыкновенных сатиновых штанах на резинке. – Да если бы меня мусора замели и грозили бы «красную шапочку» сделать, опидорасить – не знаешь, что ли? – на мой вопрос резонно ответил он, – я бы и тогда подельников не вломил!»

Я начинал ему робко говорить, что педерастов уголовники презирают, и с ними после этого дел никто не имеет. Миску пробьют, из чего потом «хавать» будешь? Я особенно нажал на слово «хавать», показывая тем самым свою осведомлённость в жаргоне городской улицы.

Толян по-братски хлопал меня по плечу, объясняя неразумному, что он на этот случай в «очко» еловую шишку вставит. Пусть попробуют!

Вообще 'Толян меня тогда кое-чему научил. Кто я до него был? «Мужик, ломом подпоясанный», вахлак из Бондарей, а теперь знаю и «красную шапочку», и как ларьки подламывают…

Дядя Вова, отец Муни-Толяна, был «легавым», служил в «ментовской» в чине старшины милиции, но, вопреки или благодаря этому, связь Муни с блатарями была возможна.

Дядя Вова зачастую после службы приходил домой под хорошей «мухой», или, как говорил Толян, «на рогах», бранился по-чёрному, выгонял Толяна с матерью из дома в любую погоду, стрелял в воздух из нагана и всячески безобразничал. Соседи в милицию с жалобами на него не ходили, пообвыклись, и дядя Вова ещё носил погоны народных заступников и охранников.

Я жил в одном дворе с Толяном, и он, пока отец отбуянит, скрывался у нас, то есть у моей бабушки, у которой я проводил школьные каникулы. Сидел, поджав к подбородку колени, беспомощно грыз ногти и всё твердил, что он «пахану» когда-нибудь «перо вставит». На что бабушка испуганно крестила его, гладила обеими руками по голове, как обычно когда купают детей, и приговаривала: «Что ты? Что ты, Господь с тобой!»

Подрастал я, подрастал Толян, и подрастали наши увлечения. Бабушка жила на Ленинградской улице в глубине двора, в деревянном двухэтажном доме купеческого размаха, поделённом на множество квартир. Дом был окружён зарослями ивняка, кленовым молодняком и сиренью.

Голенастая и тощая сирень никогда не цвела, или, может, мы тогда не обращали на это внимание, не знаю, но на её листах было множество изумрудно-зелёных, с радужным отливом, узких и длинных жучков, отвратительно пахнущих. Таких жучков я почему-то больше никогда не видел. Если их посадить в коробочку с отверстиями и несколько раз понюхать, то начинает кружиться голова. Меня даже от этого несколько раз рвало. Но Муня любил этот запах. Бывало, возьмёт коробочку в широкую пригоршню, поднесёт к носу и, закрыв глаза, долго сквозь сомкнутые большие пальцы дышит.

– Шпанская мушка! – видя мой заинтересованный взгляд, врастяжку объяснял он. Глаза его в это время туманились. – Надо их высушить, растолочь, настоять, например, на морсе, и дать, ну, хоть Зинке этой выпить, то она сразу ляжет, и ноги в раскидку. Сама нам с тобой предлагать будет. Во! Сукой буду! – и Муня ногтем большого пальца, зацепив передний зуб, резко дёргал рукой. Что означало: клянусь!

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Рано утром мать уходила со двора в поле на работу. А отца в семействе не было; отец давно ушел на г...
«Право, человек, уезжающий через пару дней в Аргентину, обладает некоторыми преимуществами перед дру...
«Шел май, и в шуме и блеске его трудового дня Глеб забывал черные воды канала и окно возле водосточн...
«На озере катер попал в болтанку. Барсуков сидел в каюте на клеенчатом диванчике и с отвращением смо...
«Иногда меня охватывает отчаяние. Иногда мне становятся противны мои любимые мыши, кролики и даже об...
В сборник талантливого уральского журналиста и писателя Александра Шорина вошло более шести десятков...