Юродивая Крюкова Елена

Так тащили меня в разные стороны, и была я вмешана в дикое тесто толпы, и давила и мяла меня людская свара, и видела я у людей песьи головы вместо живых лиц, но Испанка поднатужилась, сильней оборотней оказалась, вырвала меня из черного душного месива, вытянула. В борьбе мне вывихнули кисть, Испанка потянула и вправила, я заорала от боли.

– Кричать? – улыбнулась Испанка, коснулась пальцем моего подбородка. – Голос быть замечательная! То, что надо! Мешок – снимать?..

Я так и не сняла свою одежду. Мы поладили с Испанкой. Она учила меня танцевать. Место, где все толкались и пили, сзади большого ресторанного зала, называлось – ночной бар. Я знала, для чего я ночью не сплю. Но эти, зачем у них отнят был сон? Затем ли, чтобы ужасом сласти и желания наполнять, насыщать под завязку живые мешки угрюмых тел своих? Я не осуждала их. Я видела – Волчье Логово живет по своим законам, которые мне не нужно было постигать – я видела их, как мертвую птицу через стекло, – мне надо было смиряться с ними, носить их на плечах, совать их в карман. И знала я, что не смогу; и печаль сжимала птичье сердце мое.

«Нога – здесь!.. Нога – вверх!..» – повелительно кричала Испанка, заставляя меня делать вместе с нею танец. Я вздергивала ногами. Мешок болтался, голизна моя была вся на виду. Не собиралась я становиться танцовщицей. Зачем я шла на поводу у Испанки? Оттого, что она меня спасла? Она наряжала меня. Баловала. Не доедят богачки – она после грохота варьете быстро оббежит залу, соберет прямо в подол все вкусненькое, всех звезд-морских-лимонов, все орешки-в-мережку, – и бежит ко мне, несется, припрыгивает, танцует: «Вот, ешь, Ксения, ми корасон! Ми маха! Керида! Мы много сил надо, чтобы – жить!..» Она не знала, как проклинала я жратву, еду – благословляла. Но ела покорно эти барские фитюльки, чтобы доказать ей, дивной, коричневой, свою любовь.

Да и она любила меня. Часто – сидим после танцев, отдыхаем – мне руку на ногу клала. Искала глазами глаза. Нежно по шее, вдоль сонной жилы, гладила. Но разве в телесах ласкаемых все дело любви? Выражаем ее коряво, плотью. А она высоко, над нами. И не поймать нам ее руки и ноги в танце, ее летящую спину, бьющиеся бедра. Однажды Испанка наклонилась и поцеловала мне ладонь. «За что?» – спросила я, смеясь. «За радость, ми корасон», – был ответ. И я бросилась ей на шею, и пылко обняла ее. А все актерки варьете заржали, как лошади, ибо вся любовь наша нищая, светлая, проходила у них на глазах.

– Гляньте, кошки!.. Гляньте, кошки!.. – взвизгнули девицы, поджимая животы, тиская и тряся в ладонях свои груди. – Гляньте, соком истекают!.. Уж ничего не скроют, нахалюги!.. Ну ты, Испанка, не тушуйся, ее нашенскому ремеслу натаскай, обучи…

Шла ли речь о ремесле любви? То, что было со мной на холодном сыром молу, застлалось ветрами, солью, земною пургой. Я не запомнила ничего, кроме боли и радости. Но и этого было довольно; но и это было наградой – мне, малой, не отработавшей работы Богу за то, что живу. Я не боялась Испанки. Я любила ее. А она, когда нарядит меня в море обносочных кружев, в круговерть запятнанного закулисного атласа то цвета яблок, то цвета крови, – кричит дурашливо и зазывно: «Ох, Ксенья, я боюсь тебья!.. Я боюсь тебья!..» Я мрачно скину наряды, под ними – родной мешок. И уйду в ночь – одна.

Как ни просила меня Испанка, бедная, как ни умоляла, – я упрямо уходила одна, ибо ночевала я одна в одной комнате, одной из многих пустых и озверелых комнат, в большом и благородном старом доме на слом, в пустом, где выли одни вьюги, огневом переулке, называемом в народе «Цирком». Меня предупреждали, делали страшные глаза, но я увидела лицо хорошего дома и погладила его по лицу, и нагло вперлась туда, поселилась – мне запоры были нипочем, пожарные запреты и ночные облавы: я залезала наверх по скелетной железной лестнице, по которой спасают из огня детей, вваливалась в разбитое окно, ложилась на безногий диван – из него по ночам выползали древесные жучки – и беззаботно засыпала, благословляя мир, благословляя тепло, ложе, ночлег, сон. Во сне ко мне приходили: мать, Царица, жена Царя, и Испанка. Они меня ласкали, водили руками по моим щекам и животу, ругали меня, плакали надо мной. Я пьяным от сна языком утешала их, чтобы не скорбели обо мне, ибо путь еще дальний. Когда дворник в дворницкой, в подвале, кочергой громко треснет о черенок лопаты или двинет ломом для колотья грязного льда в ветхую, гиблую стену – просыпалась. Проснусь и молюсь: Господи, дай спящим – сон, любящим – сон про любовь. Кому, огромному и недужному, снимся мы, малые букашки, древесные земные жучки, в кромешной и сумасшедшей черноте Божьего неба?!..

Дворницкий дом, кабацкое молчанье. Кто бушевал в том доме до – меня? Ночью голоса наваливались на меня, кричали в уши, вопили и пели. Это были не ресторанные сны. Люди живые пели и плясали мне свои отгоревшие жизни. Вертелись и плакали цыганки в цветных тряпках. Безумствовали оркестры, и брызгал пот от музыкантских лбов. Шла старуха с подносом, чашки катились, накренясь, и разбивались о паркет – и под чепцом сверкали – на старом, высохшем лике – мои, мои глаза! Одежды шелестели, тела мерцали, остро и жарко пахли; расстегивались пуговицы, рвались ленты, хлопали резкие росстанные двери, – чьи лошади ждали, топчась, у ворот?!.. Тоже мои?!.. Это все была я. Все эти прошлые мужики, все бабы. Они разрывали меня надвое своею болью, как завесу в храме. Я вертелась на топчане веретеном. Пружины скрипели, смеясь. На мокрое лицо мое глядели в окно ножевые звезды.

И я вскакивала с калечного диванишки, задирала лицо к пустому потолку, где в щелях жили жуки, и пела дико, рьяно:

  • А – эх! – мои вы кони благородныи,
  • А – эх! – мои вы златы пироги…
  • Попробуй тронь!.. – умру, умру свободною,
  • И вдаль уйду, где ни звезды, ни зги…

Дом ухал мне в ответ на песню пустыми чахоточными легкими.

Ходила я, ходила так ночами, и доходилась. Однажды нарядила меня Испанка махровой гвоздикой. Мы плясали перед ночными людьми до упаду, до сладкого пота меж лопатками. Они швыряли нам веселые расписные бумажки – Испанка их собирала в подол, казала зубы толпе – голубую искру меж смуглых щек, – это были безумные деньги, больные, и, может, за них-то возмездие и настигло. В черный разлив ночи, волчий и совиный, закончилось варьете. Испанка хватала меня за руки. Я смеялась, вырывалась и убежала от нее, не сдернув цветных одежд. На воле мело белым, алмазным. Я бежала сначала каменными угрюмыми лощинами, потом влила реку тела в проходной двор. Там стояла телега, вся занесенная снегом. Лежал круг сдутой пустой шины, весь седой на морозе. А я бежала в ярких тряпках. За мною послышалось дыхание, кряхтение, скрип. Морковный хруст. Меня изнутри обдало кипятком, и я решила не оглядываться. Думала – убегу. Если б в любимой мешковине одной – улетела бы. Ноги сами несли. А тут Испанкины навороченные слоями, как сливки на торте, лохмотья. Как она кричала: «Красота!.. Красота!..» Меня красота погубила. Настигали. Трое. Может быть, четверо. Тьма страха укрыла веки, виски. Вот уже цепкая лапа схватила плечо. Тот, кто обогнал, дал ловкую подножку. Я свалилась – носом в снег. Спину мою прижали коленом. Топтали ногами. Я узнала, каково это – когда ходят по тебе; ходят по загривку, по хребту. Когда крестец хрустит, как снег.

Они катали меня по снегу. Валяли. Ломали меня, выворачивали руки. Я пробовала кусаться. Они вырвали мне сережки – подарок Испанки; сорвали красную, с багряными кистями, шаль, совали в рот, пытались затолкать в глотку мантилью. Думали умертвить мой крик. Я заорала! Крик вышел из меня, как ребенок! Резали ножом, прямо на мне, алые, синие наряды. Разрывали лезвием кожу. Кровь текла на снег. Я знала, что будет еще страшнее, и уже не страшилась. Ясно, кристально текла мысль. Я видела себя со стороны и чуть с высоты. Было больно, печально. Они распяли меня на снегу. Тыкали ножом в живот, надсекали подмышки. Кололи ребра. Я уже не кричала. Следила, как алеет чистый снег вокруг меня, набухает ужасом и страданием. Мои запястья и щиколотки были прижаты к ледяной земле чугуном коленей, клешнями нечеловечьих рук. И это были люди. Люди – все у них было устроено как у людей; двое крепко держали меня руками и ногами, третий сопел, отдуваясь и задыхаясь, плюясь перегаром, всовывая в меня себя: человечий отросток, земную плоть, белемнит – чертов палец. Я захлебывалась солью чужого наслаждения, а в это время два других беса чертили на мне остриями ножей кресты. Один, другой крест – я хорошо чувствовала, что это кресты, я выгибалась, чтобы их, сочащиеся кровью, на себе увидеть. Не могла. Слишком сильно прижимал меня к заметеленной земле сначала один; потом второй; потом третий; а потом кресты слились в одно красное Солнце, и тут я ничего не помню.

И все затянулось, как плохая рана, синей, плотной кожей тьмы. И я стала видеть не глазами, а затылком, пальцами, пупком, пятками. Синие зубчатые горы стояли вокруг меня. Я шла к источнику с кувшином за белой водой. Нищие тетки сидели на дороге вдоль моего пути, скалились. Тянули ко мне дрожащие руки. Во всякую ладошку я клала старую денежку. Раздавала улыбки направо, налево. Раскосый, бородатый и длинноволосый разбойничий Будда приходил к холодному источнику и любил меня. Я знала, что это нищая Шамбала. Там валялся на дорогах такой же, как у нас, мусор вперемешку со снегом; но там был раскосый Будда, и он называл Исуса: «Исса, сын Мой», – не потому, что Он был его сын, а потому, что сильно любил Его. Это потом их сделали врагами. Вложили им в руки огненные мечи. А они сидели рядом в нищей Шамбале, пили из каменных пиал, тесно сдвигали лбы. И так сидели, подобно памятнику вечной любви.

Может быть, я проснулась потом. Проснулась – грязный песчаный и глинистый берег большой, как свадебная простыня, реки. Поздняя осень. Снег еще не лег. Дебаркадер с белыми некрашеными колоннами вмерзает, качаясь, в ледяную воду. Отражение его в воде – призрак. Я сплю под забытой в зиму просмоленной лодкой на чужой рабочей фуфайке. Зябко, смертно, зимне, и я кажусь себе смотанным в клубок живым канатом, вервием, которому больно. Оно оставлено здесь на зиму, и его развяжут лишь по весне. И, может быть, на нем повесится старый бродяга, поднимет дрожащими руками лодку, чтобы лечь под нее, как в могилу, и подумает: вот счастье мое, вот мой покой.

Ты мой покой, подумает и старик бакенщик, он – вон, рядом со мной, спящей, ругается крепко и просто, пытается поймать ноябрьскую плотицу сетью-пауком. Глупый. Бедный. Никого ему не поймать пауком. Никогда.

И опять я пыталась разорвать стягивающуюся намертво рану ногтями, зубами! Если мрачные края сошьются – я больше не вылезу наружу! Пусть меня распнут еще раз и еще; пусть убьют; пусть пытают; это муки жизни. С молчанием, со льдом колодца смерти их не сравнить.

И я услышала опять свое хрипенье. Услышала свой рык. Свои ругательства. Свой крик. Свой ор. Он пронзил проходные дворы. Он заставил отшатнуться распинающих меня. Я вопила, билась в вопле, и я внезапно поняла, что:

СМЕРТИ НЕТ.

Я навек поняла, что:

СМЕРТИ НЕТ.

Я содрогаясь от счастья, бесповоротно поняла, что

СМЕРТИ НЕТ И НЕ БУДЕТ,

потому что ощутила себя – во всех жизнях и все жизни – во мне. Все было во мне и я была во всем. Это было так просто, что я кричала от счастья. Те трое, четверо или пятеро, та безъязыкая толпа схватила меня и несла во тьму, тащила, ломала мне голодные кости, затылком я видела мелькание черных и серебряных сугробов, изморозь на избитых камнях, лестницу, пропахшую далекими криками и далекой кровью, меня волокли по ней, о ступени стучали мои виски и пятки, и в темной каморе ждали и визжали еще люди – да, люди, ибо все человеческое было у них; и они также распинали, распяливали меня на каменных плитах, и я утыкалась носом в плевок, и в раззявленный рот мне лез брошенный, еще горячий окурок; и я слышала оголтелый звон тимпанов, рев дудок, бряцанье систров; из табачного тумана лезли еще и еще рожи, голени, чресла, отлетали пуговицы срамных одежонок, зияли прорехи; и когда мною натешились вволюшку, наизмывались, наглотались всласть моего смертного крика, живого, бьющего фонтаном, кровью из великой жизненной жилы, – подтащили меня, подпинывая, матерясь, прижигая голые плечи и брюхо окурками, к раскрытому окну, раскачали и бросили прямо в ночь. Я царапалась обратно, вцеплялась в подоконник, вопила, обнажая зубы и язык, но все было напрасно – меня выталкивали, отдирали с мясом мои цепкие руки и ступни, пихали в затылок, в шею, били наотмашь в спину, и, наконец, я полетела вниз – не раскинув руки, а грубо и бескрыло, камнем, топором на дно зимнего, крутящегося бешеного мира.

И, падая, я разбилась на много кусков, и посланные наутро люди и нелюди находили внизу, под окном, мою окровавленную ногу, кисти моих рук в браслетах, не сдернутых насильниками, лоскуты моей кожи, лопасти лопаток, арфу сухожилий, мой череп – мою бедную голову с настежь открытыми глазами, продолжающими видеть все – и белесое молоко неба, и худую ведьмину метель, и трясущиеся руки бандитов в грязных перстнях, собирающие мои зрячие останки, и мои белые, поседевшие за ночь волосы, нищие пряди, бьющиеся на ветру.

Ее гуляния по Армагеддону расходились кругами.

Она шла по кругу из центра; охватывала любовным взглядом плоские и островерхие крыши, нагромождения бетонных свай, тяжелые деревянные слеги, блескучие сотовые окна Вавилонских Башен. Внезапно она останавливалась, садилась на снег, доставала из-за пазухи сверток с едой, разворачивала истрепанную бумагу, брала пальцем простую еду и важно ела. Она не видела глаз, не слышала голосов. Она всегда была сама с собой, а пережитые смерти защищали ее от хулы и поношения.

Поев, она шла обратно, возвращаясь на круги своя. Ночевала где придется. Чаще всего – на чердаках и в подвалах. Сбивала замки кирпичом. Влезала в разбитые слуховые окна. Сторожа знали ее, жалели, открывали, что поплоше – каптерки, сараюшки. В своем мешке она сворачивалась клубочком и крепко засыпала, и видела сны, и говорила во сне.

А наутро снова шла по широкому кругу, по солнечной спирали, преодолевая препятствия, перелезая через частоколы и заборы, проползая под землей в грязных трубах; и, когда выходила она на простор и ее обступали Солнце и воля, она шагала широко и легко, точно ставя на снег узкую ногу, и во ржи ее волос пел ветер, текли реки, вили гнезда галки и вороны, цвели васильки, путались хлебные корки.

Она по кругу катилась, как Солнце, и шла на закат. Ей навстречу однажды метнулась птицей мрачнолицая женщина с длинными по-египетски, агатовыми глазами. Ксению пригвоздили древние глаза, распластали по замызганной кирпичной стене. «Кто ты такая?» – «А ты?» – «Я первая спросила. Не хочешь – не отвечай». – «Пойдем со мной – узнаешь». – «Хитрая!..» – «Не хитрей тебя».

Это все сказали глаза друг другу. А рты бормотали:

– Извини, подруга. Может, не так поглядела…

– У тебя слишком тяжелые зрачки. Буравят…

– Да я несчастная. Муж у меня ненавистный. Ух, убила бы его. Задушила бы, не охнула. У меня есть любовник! Чудо. А муж сволочь. Муж не лапоть, с ноги не сбросишь.

– А ты попробуй, сбрось. Освободишься.

– Тебе хорошо говорить. Ты свободная. Чужими руками здорово жар загребать. Я убью его. Что скажешь на это?

– Убей. Только потом не вой на Луну.

– Ну и повою. Не заржавею. Не обеднею.

Две женщины разговаривали о любви и смерти – что было странного в этом? Пролетели два, три слова, и Ксения узнала, что египтянку зовут Катя Рагозина, что любовник любит ее до безумия, что она уже приготовила для мужниного гроба чистую рубаху и полотенца, а также на выбор: страшный белый порошок без запаха, от него, по слухам, через миг задыхаются, падают мешком, остро заточенный кинжал – ну, это детский сад, это ж просто смех!.. как она его ему всадит-то, не умеючи, под какое ребро!.. оцарапает только, а он ее за руку – хвать!.. и за решетку!.. а то этим самым кинжальчиком – и тюк!.. – и ну его совсем, кинжал этот, а вот насобирала она в чахлом лесочке близ Волчьего Логова настоящих поганок, жутких, тонкошеих, в бледнозеленых кружевных юбочках, и засолила по всем правилам, – вот это будет верняк, Ксения, натуральный верняк. Чистая работа будет. Как жалко лет, прожитых вместе. Как просто: выпить водки, заесть солененьким грибком. Ух! вкуснота. И рот утрет, и ус закрутит. Он у тебя усатый?.. Да, собака. Так бы все усы и повыдергала. До того ненавидишь?.. Да, ненавижу. А любила? Да, любила. И помнишь, как любила? Ничего не помню. Ничего.

Катя Рагозина схватила Ксению за холодную красную руку и потащила за собой. Домой?! Да, домой, ибо дом человека – везде. Даже там, где тебя ненавидят. И ты ненавидишь. Ну уж нет! Мой дом там, где ветер и воля. Но бежали, бежали по утлой слякоти, шли по водам сизых подмерзших луж. Подталый снег скалился выветренными серыми зубами. Деревянный дом, деревянная жизнь. Деревянные грибы из деревянной миски. Катя кормила Ксению на кухне, среди сальных огарков, из оловянных мисок, и картошка была столь твердой, что Ксения глотала ее, как камни. Кривые вилки и изгрызенные алюминиевые ложки, светлые, как сумасшедшие глаза, дрожали в руках, падали на пол, и Катя вздрагивала и шептала: «Баба придет… Мужик придет».

– А когда придет муж? – спросила Ксения шепотом и расширила глаза, и стали они круглые, как страшные маленькие грибы в тайной баночке за жирным стеклом серванта.

– Когда-нибудь и придет, – зловеще сказала Катя, и клык ее в свете тусклой кухонной лампы сверкнул резким золотом. – А ты не думай об этом. Ешь. Я тебя не в свидетели позвала. А чтобы подружиться с тобой. Потому что я тоже человек. И мне страшно. Мне страшно одной. Как это я – сделаю убийство, и что – останусь одна?.. Со своей душонкой… одна?!.. А тут ты. Ты хороший человек, потому что бедный. У тебя башмаков нет. И шубы тоже нет. А бедные всегда лучше, чем богатые. Я богатых тоже ненавижу. Они бедных съедят, с потрохами, и не пикнут. Я бы богатых тоже убивала. Люди людей убивают, а нам телят не велят. Так-то, Ксенька. Лопай. Может, и ты меня пожалеешь.

Часы на стене, с римскими, в виньетках, цифрами, с золотой Луной маятника, пробили тринадцатый час. Грохнула деревянная дверь, запахло сыростью и водкой, и вошел муж Кати Рагозиной. Доха его разлеталась на два крыла, из огромного рта летел перегар, на виске чернела заросшая дыра старого шрама. Росту он был невысокого. Бритая голова отсвечивала сусальным золотом. Его белые, бешеные глаза сразу вонзились в Ксению, как охотничьи пули.

– Это что, новая курвочка?.. – ткнул он в Ксению сучковатым измазанным пальцем, – опять в яме подобрала, сердоболка?.. Кормишь… питаешь. Моими кровными! Сосцы питающие, лядвия жадные. Та-ак!

Ксения резко отшатнулась от тарелки. «Извините», – сказали по-собачьи ее смиренные глаза. Она видала штопку исподней жизни, видала и ее парчу – чего ж ей было бояться? Ну, выгонит. Ну, побьет. Еще раз по ней ногами походят. Еще раз хребет сломают.

– Не тронь ее! – яростно крикнула Катя. – Не видишь, кто она! Не так на тебя взглянет – и тебе каюк. Понял? Дай нам на бутылку красного, сладкого. Где твои усы?

– Тебе явилось дело до моих усов? – Он нехорошо усмехнулся, сбросил доху на пол, наступил на нее сапогом. – Сбрил. И долыса побрился. Есть гони! Дело провернул. Выдохся. Трясся в железной кабинке ночь и весь день, сильно гнали, уходили, надо бы успеть. Для тебя стараюсь. Как об стенку горох. Ты лед! Но я не ледоруб! Есть! Быстро!

Катерина метала на ковчег стола посуду. Пока муж Катерины ел, Ксения глядела на желваки на его скулах и содрогалась всем телом. Он ел и пил, смачно и зычно ругал жену, щурился, жмурился, щупал синеву на месте сбритых усов, потел и розовел от выпивки, еды и тепла. Катя молчала. У Ксении кружилась голова, болела сердцевина лба, то место, где у Цариц сияет белая звезда. Миг был пойман. Когда объевшийся муж начал падать на бок, Катя подхватила его и привычно, пряча за сцепленными зубами угли ругательств, поволокла – и ноги его зацеплялись за ножки кресел и шкафов, царапали сапожными пятками половицы – в кровать, спать, спать, в небытие. За грубо покрашенными дверьми таился альков. Ксения слышала, как грохнули об пол стащенные сапоги, как зашуршали у Кати в пальцах выкраденные из кармана кредитки. Потом настала гневная тишина.

Господи, помоги бедным людям. Помоги им жить и умереть.

Если это возможно.

Ксения закрыла глаза и забормотала молитву, ей мать ее научила, корявую и нежную, из двух слов состоящую. Она изнутри видела свои красные сомкнутые веки и кольца туманного небесного света, что держат в зубах, улыбаясь, шестикрылые серафимы. Свет сгустился и перешел в звук, тягучий и бесконечный. Веки стали тяжелыми и неподъемными, как снулые красные рыбы. На ресницах выступила деревянная соль. Колокола и бубны забили под ребрами, и она ухватила краем сознания, растворившегося, как сода в воде, что выходит из тела своего, что руки – не ее, ноги – не ее, мысли подо лбом и сердчишко в груди – уже не ее, не ее, и волосы не ее, и живот со следами шрамов от мужских зубов, и пятки. И горящее лоно, ждущее прелюбодейства и преступления, ей уже не принадлежало. А кому?! Кому?! Глаза тяжелыми агатами ходили и перекатывались под чугунными веками, зыбь дрожи шла по белой реке холодной кожи, руки ощупывали чужое тело, и чужая память услужливо подсказывала: Катерина. Тебя зовут Катерина. Красивое имя. Гордое. Царское. Знаешь, Катька, муж храпит. И сейчас придет твой хахаль. Нет любимее. Что вы с ним задумали – сотворите теперь?! Или века спустя?!

Мы не из робких.

Слушай. Слушай звонок или стук.

Забарабанили в окно. Трещины зазмеились по испарине стекла. Она метнулась к двери. Бросила беглый, изумленный взгляд на себя, застывшую в кресле напротив. Что это за тетка? А, я с улицы привела. Жалко стало. Голодная. А у меня всегда есть чего пожрать. Почему она сидит и спит сидя, в мешке? Подарю ей старые бусы из поддельных янтарей и дам с собой риса мешок. Мешочная дура понесет мешок риса, к груди прижимая. Будет за меня, добрую, всю жизнь свечу ставить. Ой! Она спит… с открытыми глазами! Они открыты и сияют. А у меня?.. Где зеркало… вот… Тоже сияют. От счастья. От предвкушения тела, любимого мною. В каждой веточке любимого тела, в каждом его оборванном листе – душа; любимое тело вонзается, входит, врезается, втыкается, липнет – это любимая душа хочет войти в любящее тело и стать душой тела любящего. Хочет стать одной душой на двоих. Не жирно ли будет?! Ишь, владыка. Двух сразу ей надо. Не плачь. Разберемся. Глаза горят, пылают. Живот исходит жаром, скользью, слепотой, горечью. Он идет. Открывай скорее, цапля.

Швырнула ключ в угол. Он влетел, поджарый конь, высота его соперничала с худобой. Весь горел под одеждами, подобрался, как перед прыжком. На огромный круглый лоб спускался темный язык коротко, по-воински, стриженых волос. Она губами ощупала его улыбку: настоящая. Жжет. И тощие сильные руки жгут, сквозь черную кожу одеяний.

– Как сияют твои глаза.

– Да брось, не мели ерунду.

Давай схватимся, обнимемся крепче. Так крепко, как только сможем. Какая железная сила в объятии! Крепче объятия только сила неостановимого броска Земли в черной пустоте. Обними еще крепче, если сможешь. Где ты? Вот я. Сделай мне больно. Проколи меня. Сцепи клещами. Я с радостью делаю тебе больно, и твой сверкающий стон – продолжение моей жалкой жизни на земле. Земля летит, и мы с ней. Примазались. Лети во мне. Рассекай меня крылом. Неужели я такое тебе небо? Да, ты небо мне. Ты мое небо и моя земля. Ты моя женщина и камень под моей стопой. Я попираю тебя, и я собираю тебя. Кричи, раздавленная мной. Да будет сияние вознесенного крика. А-а! Не здесь. Возьми меня на руки и неси. Одно из перьев в крыле – я. Тысяча перьев, тысяча женщин. Ты мое горящее перо. Я не выдерну тебя из себя никогда.

Он внес ее на руках в спальню, за дырявой ширмой храпел муж, и прямо на холодном полу, на грязных плоских досках, обдуваемых сырым сквозняком, на розе невидимого креста, где Север – голова, Юг – нагие рыбьи хвосты ног, Запад и Восток – рука и рука, раскинутые поперек ледяных половиц, они быстро и жадно раздели друг друга, содрав друг с друга одежды, как пьяница-инвалид сдирает шкуру с высохшей дотла рыночной воблы, и, продолжая гладить друг друга и целовать, стали вминаться друг в друга острыми и гладкими выступами горячих потных тел, которые были лишь жалкими, бедными выступами, теснинами и скалами душ, их сколами, их нехитрыми, бедняцкими слепками, и восхолмья и вмятины неловких, несчастных душ вонзались и впивались друг в друга, друг к другу прилипали, друг сквозь друга протекали горячим питьем, потом, нежной дрожащей слизью, ярким соком розы, склеивались осколками, вжимались складками и впадинами, и там, где совпадали – тика в тику – вершины и ямины, столбы и провалы, дрожь великого счастья покрывала несчастную, неуклюже слипшуюся поверхность, горящую липкую корку, и сварка диких живых металлов застывала на пустынном сквознячном ветру, на голом полу, близ горящей тускло лампы, близ тускло горящей, нищей жизни. Так любили друг друга любовники, и любовница сияла все ярче, а любовник входил в разверстую пещеру любимого живота торжествующе, по-царски, и вот уже живот кричал, и руки кричали, и ноги кричали, и жизнь женщины останавливалась в страшной радости непобедимого крика, и его невозможно было заглушить ничем – ни земляной, грязной ладонью, ни костистой грудью, ни угрозой разлуки. Ты жизнь моя, женщина! Ты моя женщина, жизнь. Мы убьем всех мужей. Мы станем одним андрогином, одним волчьим телом. Мы убежим в леса. И пусть охотники нас убьют на вольной охоте. Не отцепляйся от меня. Будь внутри. Я так давно тебя искал. Гляди, вместо красной горячей пропасти вокруг меня сомкнулось крепкое кольцо. Ты сжимаешь меня. Ты сожмешь, сдавишь, выпьешь меня. Ты любишь меня. Ты так любишь меня.

Не расцепляясь, они говорили. Шепотом кричали. Смеялись. Стонали, выгибаясь, катаясь по полу клубком. Храп из-за ширмы пугал их.

– Давай всунем ему в рот грибочек, пока он спит?.. Он и проглотит.

– Он задохнется. Кашлянет и выплюнет.

– Проглотит!.. Дай запить ему вином. Вино все затянет пеленой. Ничего не поймешь. Заспит.

– Он уже не проснется. Но как…

– …как мы разорвемся?.. А-ха-ха!.. Никак. Вот так и будем теперь жить. Так ходить, есть, спать… смеяться!.. Ха, ха, ха, ха…

Соблюдая обряд, они, не разлепляя горячей глины тел, подползли к шкафу, выцарапали оттуда баночку с грибочками, покатились, вздымая банку над растрепанными головами, туда, за ширму, где оглушительно храпела смерть. Дышали тяжело. Оперлись локтями о край кровати, о заберег засаленного белья. Крышка покатилась в щель, грибочек добыт тонкими пальчиками. Рот, целованный ею многажды, рот без усов, синяя щетина, вино на подбородке. Ну, ам. За маму. За папу. За любимую жену. Кушай еще. Еще. Еще. Ну и еще, вот. Умница. Хороший мальчик. Ешь, зверюга. Сдохни скорее.

Он хрипнул, хрюкнул, забулькал, крякнул скрипуче судорожной глоткой, грибочки падали в нее, как свинцовые грузила в пасть хищного старого сома. Яд она сотворила сильный и мгновенный. Он выгнулся брюхом вверх, забился, запрыгал грузным телом по ложу, задергался в сетях пахнущих человечьими соками тканей. Сколько длится прощание с жизнью? Два лица, сдвоенная бледная Луна, уперлись в картину агонии, застыли. Минуту назад они знали только свою любовь. Теперь они узнали чужую смерть и напугались.

Они, намертво засев друг в друге стонущими занозами, поняли, что корчи и расставание с воздухом и светом ждет всех. И эти все – были они; и он, корчащийся, невинный, – опять были они; и дерево за окном, и заяц в лесу – снова были они, и они были обречены смерти, и они до боли в костях не хотели ее. А она кричала им из уходящего тела: «И вы мои! И вы мне нужны. Я люблю вас. Я вас люблю. Я жду вас».

Обритый долыса человек выгнулся на грязной кровати последний раз и затих. Из угла рта его побежала синяя слюна.

Ужас объял любовников. Их глаза остекленели. Рты раскрылись. Они выталкивали ужас наружу дыханием, но ужас влетал обратно в грудь через хриплые глотки.

– Кончено, – выдавил возлюбленный, содрогаясь крупно, медленно.

Банка с грибами перевернулась, серые слизи вывалились на горбатые половицы. Он умер. Умер. Она убила его. Убила. Ее воин прижал к себе ее, добычу. Дорогой ценой добыл ты ее, парень. Дорогой ценой.

– Ты, ты не плачь, не бойся, – губы его прыгали и улыбались, – ты только не ори, с тобой сейчас пройдет. – Он закрыл ей раскрывающийся, как у рыбы, рот потным голым лбом. – Мы так давно этого хотели. А теперь мы вместе. Вместе! Дура! Не поняла! Трясешься. Тихо. Тихо. Люблю тебя. Я же люблю тебя. Я же больше жизни люблю тебя. Я же больше жизни… лю…

Она вцепилась зубами в его голое плечо. Исступление росло, скатывалось в огромный снежный ком, забивало ей уши и ноздри. Свобода, за которую заплачено ужасом, хохотала над ней. Она выгнулась в жилистых руках любовника, вертясь, угодила локтем ему в лицо, разбила губу. Он ловил ее за шею. Ломал ей сведенные судорогой руки. Орал:

– Тихо! Тихо!..

Молнии били в нее и из нее, живые руки ее не могли пригвоздить и спасти, все рвалось, летело и трещало по швам, ужас залеплял ей глаза, вставал в глотке костью гигантского Ионина Кита, ее выворачивало наизнанку, не хуже, чем от тех грибочков могло быть, своя стряпня ближе к брюху своему, это понятно, но отчего идет волною тьма, железная тьма сжимает квадрат света, и держат ее, истязая, уже не живые родные руки, а железные крючья, и на деревянные копья насажено ее орущее нутро, и железные гвозди, те, что потеряли по дороге старые римские солдаты, синие от мороза гвозди, вонзаются в ее запястья и ступни, – Боже, Боже, зачем Ты оставляешь меня, я же человек, я не хотела убивать, лучше убей меня, лучше раздави стопой Своей, чтобы не видеть мне мертвого тела человека, с которым я прожила много красивых хлебных лет. Боже! Зачем Ты вырываешь мне внутренности! Ведь я же не собака! Ведь не устрица я, чтоб меня из раковины – вон, с мясом! Убей меня милостивее, чем я убила его! Не рви меня на части! Не загоняй в меня дикие крючья! Не выдергивай с визгом переплетенья нутра! Будь милосерден! Я не оказалась пред Тобой человеком – будь со мной Богом! И тогда я поверю, что Ты Бог!

Тиски тьмы сцепили ее залитые холодным потом виски, и она полетела вниз и вбок, кося слепым вытаращенным глазом на вихренья миров вдали и вблизи. Возлюбленный неистово сжимал ее, тряс, плакал. Последнее, что накатывалось на нее, – белое и жаркое пятно круглого света, вылезающее из грязной тьмы, слепящее глаза и освещающее все изъяны тела и потайные нищие мусорницы духа; резкий правдивый свет, сходный с солнечным, но ярче, жесточе и голоднее. Пятно сожрет ее, подумала она, проваливаясь и летя, и это было последнее, что она запомнила, будучи Катериной Рагозиной.

Песнь Ксении по восчувствовании в сердце ея жизней иных людей

…лицом в снегу, очнуться, на Площади. Жить. Опять быть. Ну и живуча! Как муха. Кто с кошкой сравнит. Кто еще с каким зверем простецким. Почему я здесь? Кто насовал мне в морду снег? Кто уложил меня ничком посреди Площади сирой?!.. А?!.. Молчите. Никто не хочет отвечать. Ну и отвяжитесь. Ну и…

Я поднялась, сперва на колени, потом на четвереньки. Богато и строго одетые люди и важные железные повозки сновали по кругу, как белки в карусели, вокруг меня. Я бредила, я торчала в самом сердце засыпанной снегом по горло Площади, как изюм в булке. Где я была?.. Кто-то выбросил меня за ноги с высокого этажа?.. Почему на локтях и запястьях у меня синяки, как от злых пальцев?.. Попала в переплет, это ясно. Может быть, водку в меня влили. Не могу вспомнить. Кто мне по голове дал молотком или доскою, что ли?.. Если бы человек помнил в с е, сколько лет он мог бы жить на свете?.. Три года?.. Пять лет?.. Десять?.. Забыть – это самое главное счастье. Ты рождаешься во второй раз. Ты ничего не помнишь.

До ушей донеслись звуки заунывных труб. Люди, горбясь и сжимаясь в некрасивых черных пальто, ежась и пряча головы во вздернутые воротники, шли за грузовиком, в кузове голо и красно сверкал гроб, восково просвечивала на резком зимнем Солнце мертвая голова. Оркестранты, дуя на обмороженные руки, бухали в медные тарелки так, будто хотели их разбить и отшвырнуть в сугроб. Красно, безумно горели под синим индиговым небом, в окруженье мертвых снегов, медные тубы и тромбоны. Ду, ду, ду, пу-пу. Музыка смерти. Так вот чем все кончается в жизни. И ты сделала это сама.

Ты?!

Ксения отняла лицо от снеговой грязи.

Я, я, я. Я, бродяжья тварь. Я ясно вспомнила свое имя. Я вернулась в себя. Вот оно, Кочевье по Душам. Этого ли ты просила тогда, в Дацане, прижимаясь к худой материнской груди?! Этого хотела – тогда, на сером морском берегу, под кнутами ветра и брызг?!

Кто ты такая, Ксения?!

Я-то?!.. А человечек я. Меня все трогают. Пощупать пытаются. Оторвать кусочек. И съесть. Не трогайте меня, думала я всегда, дайте мне спокойно жить и ходить там, где вздумается мне. А меня все трепали! Все дергали, рвали! Облизывали! Зубы всаживали! Рычали! Пинали! Катали и валяли! И я…

И ты?.. Что?.. Озлобиться должна была, да?!..

Да! Я ждала этого в себе! Спрашивала себя то и дело: «Ну как?.. Озлела ты или нет еще?..» Но тихо было там, где в человечьей душонке иной раз ночует Сатана. Молчало. И я не стала больше думать так, чтоб от меня отвязались. Все перевернулось. Оборотилось все. А когда, я и сама не заметила. «Трогайте меня все! – кричало во мне, пело, – грызите. Кусайте! Нате меня! Я ваша. Вы – это я. И я – это вы. Не вижу разницы. Кто нас разделил?! Бог?!.. Но ведь ваши волосы – мои волосы, ваши глаза – мои глаза. Я плачу вашими слезами и смеюсь вашим смехом. Так где же тут справедливость, что вы гоните меня взашей, а я смотрю волком в ваши спины?!»

И как только я сказала себе: вы и я – одно, – тут-то все и началось. Голова моя загудела, и я стала путать времена и лица. Я стала называть себя другими именами, тысячью других имен. Сегодня я не знала, как меня будут звать завтра; а завтра забывала, как я звалась вчера. Лишь Ангел носился надо мной в темноте и хрипел: «Ксения». Я не Катя Рагозина. Я не убивала этого человека. Не убивала! Не убивала!

Скос глаз на синее, желтое, выпитое страхом лицо. Брям и грюк и дзынь меди. Завыванье голодной музыки на ветру.

Ксению шатнуло, выломало ей плечи, вырвало на колючий слежалый снег, вывернуло наизнанку.

С этих пор она могла вселяться в людские бродячие тела и спасать людей от беды, если беда подстерегала их; если людей поджидала радость, Ксения изнутри, из чужой души, радовалась этой радости тоже, и люди испытывали сильное счастье, ибо оно удваивалось и удесятерялось. Это странствие по душам было не в ее воле. Она никогда не знала, кто откроется перед ней, как Царские Врата в храме; живые души плыли и расстилались в дыму дыханий, и она вступала в них, как девчонка в задранной рубашке – босою ногой – в холодную воду ручья.

Так жила она тысячу жизней. Так ее силу пили и пили слабые человеки – женщины, мужчины, дети, старухи, раскрашенные по-фазаньи девахи, кургузые старики в валенках – истопники, сторожа, кладовщики, – бабы на сносях и бесплодные матроны, несчастные любовницы и сцепившие зубы в камере смертников убийцы. Сама пройдя через убийство, Ксения поняла, что оно – не последняя ступень отчаяния, где кружится жаждущая отсечения и возмездия голова; что есть провалы во тьму еще более страшные, и даже она, счастливая в даре переселений и скитаний, не в силах отвратить бедняг от судьбы. Она не вершила судьбы, ибо не могла быть Богом; она просто проживала с человеком кусок его жизни, жевала его черствый ржаной, пила его горькую и пьяную чашу.

Она давала душам напиться вдосталь своей души – щедро, через край, плеская и расплескивая. Сердца бились то в унисон, то вразнобой. Времена слоились и смещались. Засыпая на рогожке где-нибудь на теплом чердаке или в холодной сараюшке, она боялась увидеть во сне лица, подобные лицу Кати Рагозиной. Она не хотела идти вброд еще раз через погибель.

И все-таки она увидела ее – грубую бабу, пугающую красотой тигрицы. Неоны расцвечивали ночь. У Ксении мерзли руки, ноги. С наслаждением она свернулась бы клубочком у ног теплого кафе. Окна горели медово, рыже. Колеса железных повозок, глупых машин, шуршали о камень мертвого города. Армагеддон готовился ко сну, зажиревший, надменный. Мороз усиливался. Все шли в роскошных унылых шубах, и лица людей стучали ресницами, как часы. Ненависть была нарисована на лицах морозом. Ксения прислонилась спиной к нарядной витрине, где мерцали срезы буженины, солонины, комья фольги, мотались пышные еловые ветки. Приближалось Рождество. Люди волокли на плечах, на горбах мрачные елки, связанные веревками в виде длинных селедок. Люди тащили в коробках большие хрупкие шары, туго скрученные цветные ленты, серебряные нити, похожие на летний ливень.

Ксения хотела елки. Боже, как она хотела елки! Кто бы позвал на елку бродяжку. Кто б накормил до отвала сладким пирогом. Тонкая улыбка прорезала розовый от холода Ксеньин лик. Пусть пирог живет спокойно. А вот елка… без нее – тоскливо и пусто в те часы, минуты, дни, когда она должна к тебе прийти. Да разве только в елке все дело. Дело в человеке. Вот мыкается она по душам. Спасает чужие жизни. А человека нет. А человека все нет и нет. Днем с огнем, даже если всучат ей в кулак самый яркий фонарь, и она будет ходить по лабиринтам Армагеддона, высоко, выше затылка, над собой и над людьми фонарь поднимая, она не отыщет Человека Любимого. Человек Любимый – это может быть Бог, сошедший при жизни в ее живую жизнь. Где был ее Юхан? Где был юный лейтенант? Единственные лица их заслонились тысячью иных лиц. Иногда, зайдя с мороза в парную, всю в свечных язычках, церковь, она ставила за них свечу, попросив ее, как милостыню, у суровой продавщицы свеч, и крестилась широким крестом. Но елка! Елка! Елка – это божество. За елку самое можно ставить в церкви свечку. Облеплять ее свечками, как медовыми лепешками. Украшать, как древнюю женщину, серьгами, подвесками, бусами, ожерельями. Кормить, как ребенка, с ложечки – маслами и благовониями, посыпать темно-зеленые жесткие волосики блестками. У, елка!.. Ксения сладко и тоскливо вздохнула. Елка без Человека – коса без гребня. Нож без кулака. Человека у Ксении не было, и, прислонясь горячей, под рубищем, спиной к холодному стеклу витрины, она горько и светло плакала, глотая слезы, как лакомство.

Кто плыл в толпе? Эх, толпа, моя семья. Мой родной хоровод, идущий вкруг меня, как вкруг елки. Может, я елка и есть? Тогда нарядите меня. Возьмите в теплый дом, поставьте в крестовину. Укутайте мне ноги теплой пушистой грязной ватой. Посыпьте ее солью, чтобы блестела. Вденьте мне в уши висюльки и бирюльки, чтоб качались и звенели тонкой музыкой.

И так оставьте на всю жизнь.

И прямо на Ксению из толпы шла она – мужланка с грубыми, как стесанными секирой, прекрасными чертами, гром-баба, похожая на сивиллу. Щеки ее пылали малиновым густым светом. Изумруды в мочках мотались и свисали до шеи, до ключиц. Полы дубленки развевались. Она несла нечто в кулаке, придерживая у груди под шубой, на вид весьма тяжелое. Она шла одна, никто не семенил за ней, не сопровождал ее зайцем, прихвостнем. Челюсти ее были сцеплены намертво. Ксения, не думая, двинулась за ней. След в след. Снег летел на их узкие следы – в сапожке и босой.

Она шли, и шли, и шли. Улица подмигивала им с обеих сторон – вывесками харчевен, полымем рестораций и кабачков.

Она свернула за угол – и Ксения, моментом. Она рванула на себя тяжелую резную дверь богатого особняка – Ксения тенью втекла в ледяную пустоту жилища. Она цокала по мраморной лестнице каблуками сапог – Ксения неслышно струилась за ней босым ручьем, затаив дыхание, затиснув кулаки себе под ребра. Это были Женщина и Тень. Женщина встала перед тупым молчаньем двери, набычив лоб, и постучала кулаком. Тень вздрогнула.

Дверь отлетела крылом. На пороге стояли двое. Рожи стражников, одеяния денди. Царь-баба ослепительно улыбнулась им. Они осклабились в ответ, сделали широкий приглашающий жест, издевательский. Да, Хозяин дома. Ждет. Телочку заказывали?! Рыба прыгает вон из сетей. Но прежде сама заходит в сеть. Когда зайдет, уж поздно. Рви узлы! Тело разрежешь. А кто это с тобой, сзади тебя?.. А никого нет. Вам, дуракам, померещилось.

Они таращили свои глупые белые холопьи зенки и словно бы не заметили Ксению. Тень, босая и тихая, ступала за Женщиной так, как волки в снежной степи, голодные, идут друг за другом – лапа в лапу, коготь в коготь. Охранники пялились и не видели ее. Они видели – что-то мреет; слышали – что-то шелестит. Может, поля роскошной дубленой шубы надменной гостьи. Может, поземка залетела.

Каждый из них на самом деле видел ее. Но ни слова не сказал другому. Засмущался. Забоялся. Устыдился. Если тот молчит – а я-то зачем лишнего трепать буду?!..

Анфилады, вереница комнат. Колонны то обшарпанные, под седую древность сработанные, то гладкие, блестящие сладко, как сахар. В комнатах – елки, наваленные горками конфетти, висящие от угла до угла разноцветные ленты серпантина. И повсюду, там и сям – тела, тела. Люди, спящие вповалку. Дремлющие на диванах и в глубоких мягких креслах. Вот в калачик свернулись прямо на полу. Рты открыты в сладком храпе, в приторном медовом сновидении. Пирушка удалась на славу, еще допрежь Рождества. Не дождались.

Люстры, погасшие и горящие, мелькали перед Ксеньиными глазами. Она скользила за красавицей-мужланкой бесшумно. Переступала через спящих людей, как через тюленей на лежбище. Человека с застывшим от ужаса лицом – видно, жуткий сон бедняге снился – украдкой покрестила. На влюбленных, слившихся в объятии – лежали друг на друге, друг в друге растворяясь – посветила улыбкой. Шли, шли дальше. Вот и анфилада оборвалась. Конец. Тупик. Полый куб каморы, обои с блестками. И здесь елка. Увита нитями, на них лампочки горят тигрино. И глаза дикой бабы в дубленке зверино горят. Что она держит на груди, под шубой?

Ксения глядела вперед. Под атласным, спадающим грубыми крупными складками, балдахином смутно белело ложе. Горбатый выгиб дивана. Она прищурилась. Разметавшись пьяно и вольно, спал человек. Так спать захотел враз, что даже не стащил со лба новогодний маскарадный тюрбан. По полу, близ изголовья, валялись разбросанные бумаги, печатные листы, красивые картинки. Любовался на ночь. На столе, на расстоянии вытянутой руки, чтоб живо достать, – недоеденные яства: икра в фарфоровой миске, бутыли с темным и светлым вином, круги колбас, расковырянные вилкой рыбины, золотые бока лимонов, обкусанный сладкий пирог. Пирог! У Ксении остановились глаза, посветлели. Пирог, ее мечта. Ей никто и никогда не подарил ни платья, ни пирога к празднику.

Женщина, шедшая впереди, не глядя, взяла рукою пирог и жадно откусила от его. Снова кинула на стол. Другою рукой вытащила из-за пазухи топор.

Свет, брызжущий от ламп и елочных гирлянд, блеснул на широком лезвии топора. Женщина шагнула назад, и Ксения попятилась.

– Царь, кровосос, – негромко сказала баба с топором, – проклятый царь. Никто не смог. Все трясутся. Трусят. Ну, пожрал ты человечьей кровушки. Я одна насмелилась. Ты меня заказывал, ждал, да не дождался даже бабы. Объелся. Храпишь. Сейчас тюрбан твой полетит. Господи, помоги.

Женщина быстро перекрестилась. Изумруды в ушах качнулись. Она высоко подняла топор и крикнула:

– Последние твои минуты, сволочь!

Ксения глубоко вздохнула и замерла. Взметенный топор опустился с хряском. Сильная баба сработала как заправский палач, перерубила шею с одного раза. Голова покатилась с постели, расшитый жемчугами и золотом тюрбан слетел, пропитался брызгами крови. Женщина схватила голову за волосы и высоко подняла. Кровь лилась на простыни, на роскошную еду, в стаканы и недопитые рюмки. Женщина показывала казненного молчащей ночной спальне, словно морю людей на гудящей площади.

– Ты, кто стоишь за мной! – внезапно крикнула она, и Ксения похолодела. – Не двигаться! Держи!

Она протянула Ксении отрубленную голову. В усах и бороде мертвеца запутались крошки пирога. Ксения послушно вплела пальцы в кудрявые волосы головы, сцепила в кулак. Боже, какая тяжелая голова человека.

– Ты, бродяжка, – женщина обернула к ней лицо, глаза ее дико смеялись, брызгали зелеными искрами, – не трусь. Я убила гада. Я убила толстую сволочь, владыку. Он пил кровь. Нашу с тобой. И других. Он ел наше мясо. Он гноил нас. На земле и под землей. И никто, никто…

Она задохнулась. Ксения безотрывно глядела на капающую вниз кровь. Скрюченные пальцы ее занемели. Язык распух во рту и не повиновался ей.

– …никто не мог его уничтожить. Хотя очень все хотели. Громко вокруг об этом кричали. По углам шептались. Стонали. Проклинали. Но не могли. Не могли! А я смогла. Одна. Одна смогла. Не воинство! Не армия! Не наемники! Я одна!

Холодное молчание. Падение соленых красных капель.

– Держи голову тирана, девчонка. Присвой мой подвиг. – Красотка пугающе, грубо усмехнулась. – И наказание за меня прими. Сейчас сюда прибежит его стража. Дурачье. Охламоны. Он платил им драгоценностями из своих сундуков и девочками. Стой так! Не шевелись! Если шевельнешься… – Топор угрожающе высверкнул в пламени свечных языков. – Они возьмут тебя! Они подумают, что ты – это я! Пусть думают! Ха! Я знала, что ты за мной идешь. У меня глаза на затылке. Зачем шла за мной? Интересно было?! А если б я тебе топор показала по дороге, – пошла бы?!

Ксения ощупала глазами красивое тяжелое лицо убийцы.

– Пошла, – слово разрезало воздух, лязгнуло железом о железо.

Женщина окинула ее с ног до головы оценивающим и презрительным взглядом. Так глядят на умирающе животное, покалеченное под колесами.

– Ну и дура!

Повернулась, махнула хвостами дубленки, звякнула изумрудами, застучала, заколотила каблуками прочь, прочь, дальше, дальше – по сонному царству анфилад. Из далекой дали до Ксении донесся ее жесткий громкий голос:

– Не двигайся!.. Стой так!.. Молчи!.. Если дернешься – я тебя и отсюда достану!.. Это ты убила его!.. Ты!.. Ты!.. А не я!.. Когда тебя схватят, назовись моим именем!.. Ты прославишься!.. А я выйду через парадный ход!.. Как и вошла!.. Тебя выведут с головой на площадь – покажи ее народу!.. Пусть порадуются!.. Пусть покричат и посмеются, идиоты!.. Они даже ликовать не умеют!..

– Как тебя зовут?!.. – неистово крикнула Ксения в еловую свечную темноту анфилад, обернув негнущуюся шею. Рука немела. Голова, повисшая на волосах в кулаке, тяжелела.

– У-у-у!.. и-и-и-и!.. – невнятно и зловеще донеслось с далеких мраморных лестниц.

Ксения никогда не узнала ее имени.

В спальню ворвались люди, много людей. Стражники, охранники, повара, осветители, швейцары, блюстители порядка, дрессировщики с собаками, писаки, певцы, продирающие со сна и с похмелья горло, бедняки-приживалы, подвыпившие гости, пробужденные истошными криками, официанты, женщины с испитыми лицами, приставленные для уборки помещения: расширенные глотки их выталкивали гремящий воздух, лица пылали, руки мельтешили и сверкали растопыренными пятернями, кулаки сжимали тяжелые раззолоченные шандалы, раздавался звон наручников, в темном воздухе копошились и гремели проклятия, ругательства, возгласы изумления и ужаса; Ксения стояла молча. Вытянутая рука затекла. Под потолком внезапно загорелся чудовищный цветок роскошной люстры. Свет брызнул и кинул в лица орущим и негодующим золотые сгустки Ксеньиных спутанных волос и яркие монеты глаз.

Один крик висел в воздухе: «Зачем?!.. Зачем?!.. Зачем?!..»

Ее схватили за плечи, затрясли. Затряслась и голова у нее в руке.

– Затем, – разлепила Ксения губы.

Воцарилась душная тишина. Народ перестал орать и метаться. В наступившей тишине голос Ксении резко раздавался и отливал металлом.

– Вот видите, что баба сделала. Одна баба, – слова из Ксеньиного рта падали, как камни. – Одна баба. Жалкая. Слабая. Дура баба. Трусливая. Одинокая баба. Не вы! – Обвела глазами, выцветшими до бешеной светлоты, публику. – Не целая страна. Не огромный народ. Не толпа заговорщиков. Не революция. Не война. А баба. Просто баба. Баба с топором.

Передохнула. Все молчали. Под ногами Ксении разливалась темная сливовая кровь.

– Вяжите меня!.. Не можете?!..

Под ноги Ксении метнулась маленькая девочка с живой, громко закрякавшей уткой в руках. Мужик в кружевных манжетах зажал утке клюв кулаком.

– А серьги у нее – ух, красивые были… Изумрудные!.. – горько вскрикнула Ксения и заплакала, и отрубленная голова выпала из ее кулака с гремучим стуком и покатилась по полу.

И утка вырвалась из девчонкиных рук и стала бегать и летать по комнате, и крякать безумно, сумасшедше, и ропот поднялся в толпе, и все решили, и поодиночке и скопом, что да, конечно, она сумасшедшая, эта перепачканная кровью рослая женщина, что если это она отрубила тирану голову, то сделала это наверняка во сне или в придури своей, и что больных не трогают, а скорей всего, еще одна баба тут замешана, иначе к чему болтовня про изумрудные сережки, или это пьяный бред, но ведь от нее не пахнет ни вином, ни водкою, и, пока все так гудели и переминались с ноги на ногу, порешили ее, Ксению, отпустить – тою дорогой, какой она сюда пришла. Ей закричали: «Иди! Иди отсюда!» – но еще долго стояла она над ворчащей толпой, обсуждавшей ее и указывающей на нее пальцами, как на редкое, диковинное и страшное животное, стояла и обводила сияющими правдой и победой глазами диких и непонятных ей людей, и каждый в толпе был ей родной и понятный, и каждого она могла и хотела пожалеть и согреть, а вместе, стадом и кучей, они пугали ее и гнали: «Иди! Иди же, тебе говорят!.. Пока гонят тебя – иди!..» И когда она решилась и пошла, то люди расступились перед ней, образовав два шевелящихся головами и телами берега пустоты, и в пустоте шла она к двери по анфиладам, шла к выходу, шла на волю.

Она шла на волю, потому что воля была ее, а она принадлежала воле, и за ней по всем спящим анфиладам тиранова дворца шла маленькая девочкина утка, шла вперевалку, взмахивая пестрыми крыльями и резко крякая.

И так они вышли вместе, вдвоем, в свежую и снежную зимнюю ночь – женщина и птица. Ксения взяла утку на руки и прижала к груди. Происшедшее показалось ей сном, но это была правда, и Ксения печально подумала о том, что вот, где теперь она отстирает красные пятна, впитавшиеся в ее подол, где ей найти приют, где будет ее ложе в виде подстилки, таз, чтобы умыть унизанное холодным потом лицо и отстирать кровавый испод рубища. Теперь их стало двое – она и утка, и Ксения поняла, что вот едят птицу люди, а у нее появился друг; и как же она может его съесть? Даже умирающий от голода человек друга своего не съест, на то он и тварь, созданная по образу и подобию Божию; а им что в пропитание и на счастье эта ночь пошлет?

– Утка, утка, – шепнула Ксения в теплые пестрые крылышки, – я люблю тебя, утка. Я все живое люблю. И я сегодня голову мертвого человека держала; и я, будучи женщиной Катей, своего мужа убила. И ведь меня тоже недавно убили, милая утка. Убили. Разбили. Выбросили наземь из окна. Истерзали сперва, потом разбили о камни. И вот, утка!.. мы с тобой живы все равно. Как мне это понять?.. Где смерть, где жизнь?!.. Глупые мы с тобой, утка. Неразумные мы с тобой твари. Где наше пристанище, утка?.. Где наш притин?..

Утка молчала. Тесно, всем брюшком и воскрыльями прижалась к горячей Ксеньиной плоти. Утка знала, что за торчащими человечьими ребрами живет и дышит душа – малая живая душа, отвечающая кряканью – дыханьем, биению крыльев – биением крови. И, счастливая этим прижиманьем, прикосновеньем этим любовным и животным, прятала птица круглую теплую, как вареное яйцо, голову под мышку Ксении, и целовала Ксения птицу в затылок, и плакала от радости, что вот сколько смертей с ними было, а они спаслись; и глядела на румяные сладкие витрины, где вповалку лежали ветчины и сыры, бархатные ткани и заморские орехи, глядела на елки, несомые веселыми и грустными живыми людьми, и шептала птице в затылок: «Ничего, ничего!.. Будет и нам сегодня праздник!.. Не все же нам горе горькое!.. Будет нам и елка сегодня, и Рождество!.. Будет крендель, и свечки будут!.. Как в детстве!.. Как тогда!..»

И вот она, елка. Площадная девка; дылда занебесная. Вокруг крестовины, запрятанной в железный барабан, гуляла и взвывала поземка. С черных ветвей свешивались бумажные рыбы, дикарские яркие шары, распотрошенные шпаной хлопушки. Какие сережки на тебе, родная! Какие ожерелья!

Холодно тебе тоже, милая?..

Пряничка бы тебе… мандаринчика…

Ксения села под елку, прямо на снег. Спрятала утку глубоко за пазуху. Вздохнула. Против ее щеки горела выкрашенная дешевой краской лампада гирлянды.

У нее была елка; был праздник; был друг; была жизнь.

Оставалось, для полного счастья, запеть песню.

Ксения набрала в грудь морозного воздуху и запела.

Птица слышала ее пение, сидя за пазухой, и перебирала лапками от удовольствия и тепла.

Одинокие, припозднившиеся к праздничному столу ночные прохожие, столичные пьяницы, краснощекая молодежь, спешащая из гостей в гости, бродяги и богачи, останавливались близ поющей под елкой женщиной в мешке, ухмылялись, кидали на снег монеты. Старуха, в шали накрест, замедлила шаг, пошарила за пазухой, склонилась и кинула на колени Ксении черствую булочку – сахарное сердечко.

– На, поешь.

– Я люблю тебя, старуха. С днем рожденья Господа нашего!

И, пока горбатая от годов и болезней спина шаталась, удалялась в метели и зачеркивалась белыми полосами времени и снега, Ксения раскрошила на ладони булку, вынула уткину голову из-за пазухи, поцеловала в фосфорный зеленый глаз и поднесла ладонь с крошевом к голодному клюву: ешь, ешь. Вот он теперь и настоящий праздник.

Ешь; радуйся; живи.

Ведь снег все укроет. Все заметет. И нас с тобой.

А хорошо, утка, еще раз умереть в праздник.

  • «Плачу горько пред Тобою, Матерь,
  • Возлюбившая все грешные души мира,
  • Пресветлая Богородица, Солнце жизни нашей,
  • плачу и каюсь пред Тобой
  • во грехах и страстях юности моея:
  • услышь мя, утешь мя, прости мя».
  • Канон покаянный св. Ксении Юродивой

Глава четвертая. Милостыня

«Вспоминаю день Пресветлый

встречи моей с Тобой,

Возлюбленный, Единственный мой Боже;

благословляю легкое дыхание Твое

и ясные глаза Твои,

и, если бы Ты возвратил землю на круги своя,

я бы так же мыла Тебе ноги в медном тазу

и золотыми косами своими утирала,

целуя и плача».

Кондак во славу Господа св. Ксении Юродивой Христа ради

(РИСУНОК К ЧЕТВЕРТОЙ ГЛАВЕ: АГНЕЦ – СИМВОЛ ГОСПОДА ИИСУСА)

Кондак Ксении во славу огня Божьего

Ветер дул, гонял меня туда, сюда. Утку я кормила корочками, хлебцем из харчевен; где крохи рукавом со стола смету, где мне сердобольные раздатчицы в мешочке вынесут. Плачут, глядя на меня. Добрые люди! Я всегда знала, что мир добр. Злой он стал потому, что один из Ангелов согрешил. Подумать, что ты превзошел Господа! Да я на утку эту гляжу – она и умней, и красивей, и лучше меня. Она тварь бессловесная. А я мысль свою облечь в слова могу, да шаг шагну – и в яму попаду. А она чует верно, куда лететь, куда лапкой ступить.

А я летала по ветру, ветром гналась – так вот и было все, и искала я, где мне голову приклонить. Я многое могла к тому времени внутри себя и снаружи. Я боялась показать силу: мне чудилось, что воскреси я либо излечи прилюдно – и люди сочтут это показною похвальбой, крикнут мне обидно: «Эка грудь выпячивает!.. Фокусы нам кажет!..» В настоящей правде народ вечно видит неправду, и попробуй ему докажи! Я ходила с правдой внутри, и я искала себе жилье для жизни; истаивала в теплом воздухе зима, шла мягкими стопами по облакам грязная красивая девочка весна, шла по Великому посту, шла по Страстной неделе, шла мимо сытых морд и испитых нищетой ликов, а я ночевала с уткой под мышкой не знаю где, где придется, на высоких этажах длинных костлявых домов под пожарными лестницами, на чердаках, в углах огромных залов, где из прозрачных стеклянных кабин можно докричаться до другого города и даже до далекой страны, в закутках рынка на мешках и ящиках, на изломанных креслах сумасшедших вокзалов, пока однажды, в Страстной понедельник, не заловила меня на базаре бойкая черноглазая девица, а сидела я на куче срезанных веток близ бочки с мочеными яблоками, цапнула меня за холодную на ветру щеку да скажи возьми: «Побирушечка!.. А дурочка!.. Тебя тут наши бабы пожалели, так ты приходи навек к нам в дом спать, тут рядом, на Преображенке, вон он, видишь, слепуха!.. – кургузый такой, отсюда видать. Там народу смерть много живет, но он не вредный, там и приголубят, и наругают, если надо, а бабы наши страх любят убогеньких, они тебя давно в городе приметили, как ты везде шатаешься, на худобу твою ужаснулись, мне велели тебя притащить, так ты уж не обмани, приходи!.. И постеля тебе будет!.. И харчи!.. Картоха-моркоха… Ты им – коленце выкинешь какое, они тебе – картохи!.. Вымоют тебя, ванна там у нас чугунная, со львиными лапами…» Я вцепилась в нежную руку девушки с крашеными ноготочками, утка закрякала у меня под мышкой. «Как не прийти!.. Присмотрели меня… Бабы ваши, случаем, не в Райском Саду живут?..»

Райский Сад оказался черной, поганой, выцветшей от сажи, от чада и вони прогорклым салом коммуналкой, и в длинном горле коридора люди застревали, как кости – пыльная лампа под потолком то горит, то умирает. Я влетела с уткой в руках в кухню – птицу стали тут же рвать у меня из рук, причмокивать: «Эх, хорошо!.. Видишь, блаженненькая умница, к столу не пустая явилась, дичь притащила!.. сейчас ощиплем, бабы, кто у нас самый смелый, нос и рот тряпкой перевяжите, чтобы пух в дыхалку не забился, и вперед!..» Я крепко прижала к себе утку. «Она священная. Не дам. Это птица предсказаний. Каждое ее перо – любовь. Ее Христос в руках держал. Если вы ее зажарите и съедите – жизнь свою съедите». Бабы зашлись в хохоте, в конском ржании, затопали ногами от веселья. Перевязанные платками лбы, глубоко посаженные горящие глаза. Руки грубые, топорные, унизанные гроздьями мозолей. Поперек лиц, поперек ладоней и предплечий – плохо заросшие шрамы. «Заводские мы, што пялишься?.. У нас и без тебя ртов тут хватает. Не знаем, куда своих деть. Да о тебе всякие слухи идут. Что ты беду отводишь. Хворь сгоняешь. Что ты девка веселая. Поживи у нас, а?.. Не обидим. А воробей твой – шут с ним! Ни навару, ни жару. Если ты такая гадальщица – погадай, а?!..»

И столпились все вокруг меня, в кухонный угол зажали.

Лица румянятся, скулы топорщатся, зубы блестят.

Из-за немытой сальной плиты выкатилась старуха с черным прокопченным лицом, когтистыми лапами. Пролезла сквозь баб. Прилипла ко мне плечом, дыханием, коготочками зацарапала мой локоть, мешковину наряда. «Дайте ей хлеба, потом огород городите!.. Ешь, бедняга, ешь, страдалица, ешь…» Я сидела за колченогим столом, и мне в тарелки и миски крошили лук, чеснок, сыпали из черных сковородок жареную картошку, похожую на мусор, брызгали в кружки жидкий компот, спитой чай, и вдруг чей-то дикий голос из-за скученных потных голов заверещал: «А водки!.. Водки-то налейте ей!.. С позавчерашней свадьбы-то осталось!.. Где банка, Манька?!..» Со дна круглой кривой банки, смахивавшей на отрубленную голову, – меня покорежило от воспоминанья, – слили подонки в битую и трещиноватую фаянсовую емкость, и пахнуло тошнотворно-сладким самогоном. Бабы дружно закричали: «Вы-пей! Вы-пей!» Я выпила послушно, и чужая рука заботливо положила в мой открытый обожженный рот кусок селедки. «Как Царицу тебя встречаем!» – и гогот опять поднялся до потолка, потонул в извивах копоти.

Когда я насытилась и запьянела, меня потащили в каморку, где громоздилась чудовищная ванна, величиной с кузов грузовика, на четырех ржавых львиных ли, медвежьих ли лапах. Бабы сдирали с меня одежду, как осенние листья. Мой мешок с горловиной-дырой полетел в мыльный таз, я полетела в скользкую глубину ванны, зверьи чугунные лапы содрогнулись от слоистой тяжести воды, и сквозь хлорную синеву я увидела свои нагие руки и ноги, худые и жалкие.

– Мыла, мыла сильнее на мочало поддай!..

– Да, заржавела попрошайка…

– Как хоть тебя зовут-то, несчастненькая?..

– Да не зовут, а спину, спину ей три, чтоб скрипело!..

Бабы топтались и грохотали вокруг меня, вода взбучивалась и вздымалась белыми горами от остро пахнущего стирального мыла, в утробу ванны лились кастрюли кипятка, чан горячни опрокинули мне на голову, и длинные, до пят, мои волосы повисли вдоль боков мертвыми змеями; а бабы смеялись, терли меня беспощадно, переругивались беззлобно, и я, сидя по горло в кипящей ванне, понимала блаженно, что вот она есть какая, людская любовь: не та, которую ты даришь, но та, которую, невесть за что и почему, дарят тебе. И я глотала мыльную воду, и закрывала воспаленные мылом глаза, и смеялась пьяным смехом любви и блаженного счастья.

Накупанную, растертую нафталинными старыми тряпками, меня уложили в постель. Такой постели не было у меня еще в жизни. Она была настоящая. Она была чудесная, как сон. Громоздкая, сколоченная из разномастных досок широкая кровать, ватный матрац, застиранное до дыр, рьяно проглаженное белье. Белье пахло вместе травою и снегом, и меня опустили в кровать, как в могилу: я уже ничего не видела, не слышала. Последнее, что донеслось:

– Манька, а правда… она нам… беду отведет?..

Не знаю, сколько дней и ночей я спала, впав в беспамятство. Пробудил меня страшный крик. Крик вставал стеной, вонзался в уши, под ребра:

– Пожа-а-а-ар!.. Гори-и-и-им!..

Я вскочила на ноги одним прыжком. Людской муравейник вокруг меня гремел и стучал. Из квартирок и кладовок по обе стороны коридорной трубы вытаскивали и вытряхивали пожитки, немудрящий скарб, стаскивали и скатывали кубарем по лестнице, стремясь спасти хоть что. Вопили в люльках и колясках дети, кто постарше – в трусах, в дырявых майках – стоял в дверях, пялясь на огонь, о огонь бушевал! «Сонька!.. Пожарных вызвала?!..» – «отчего занялось-то?!..» – «А это Аракелыч, так и так его, утюг в кладовке зажженный оставил!.. Рубашечку, вишь, погладить захотел!.. Сто лет дурню скоро стукнет, в гроб пора, а туда же – рубашечку!..» – «Детей, детей-то упасите, вниз кидайте!.. На Аньку пальто! Пальто!.. Простудится!.. Петьку в одеяло заверни!..»

Огонь гудел грозно, неумолимо. Огонь был голоден, и ему нужно было торопиться. Меня, голую, застывшую в проеме дверей, узрела баба, одна из здешних баб, шатнулась ко мне и заорала прямо мне в лицо:

– Сволочь!.. Шалава рыночная!.. Еще купали ее!.. Дрыхла без просыпу!.. Ты, ты горе накликала!.. Ведьма ты, вот ты кто! Говорила я Маньке, не надо было тебя с базара приглашать, нет, уперлась она, только и балабонила, что ты нам чудо принесешь!.. Вот оно, твое чудо, дура! Гляди, собака, – детки погибают!.. Это ты, все ты!

Белое бешенство загорелось в свинячьих крохотных глазках бабы. Она выбросила вперед кулак и завизжала тонко:

– Хватай ее да в огонь! И все сразу хорошо будет!

Ползающие и машущие лапками людские муравьи сбежались на крик, подобрались ко мне ближе. Я видела рядом с собой жадные глаза, хваткие руки; слышала частое дыхание отчаяния и веры, слепой и глухой. Я поняла, что сейчас они схватят меня и, под гармошку всеобщего гнева и горя, кинут в огонь недолго думая.

Кухня, где меня кормили и купали, уже вся была схвачена огнем, и пламя вылетало наружу, на ночную улицу, из распахнутых окон. Горели старые сундуки. Из рук на руки бросали грудников в обгорелых пеленках. Старики волокли вдоль половиц допотопные корзины с никому не нужным звенящим рыболовецким барахлом. Народ, приступивший ко мне, жалости не имел. Он имел в груди только одно – веру, без глаз и ушей. Старую, как сундук. И он хотел отомстить.

– Хватай дуру! Сожги! Наведьмачила!

Коренастые дядьки, мужья и хахали баб, приступили ко мне. Глаза их судорожно ощупали мою голизну. Один ухватил меня за локоть, другой – за лодыжку. Я повисла в горячем черном воздухе на живых и жестоких руках.

– Кида-а-а-ай!..

И меня кинули в огонь, и пламя встало вокруг меня, и пламя имело людские руки, и ноги, и головы, и глаза, имело людскую речь и орущие людские глотки. И пламя обняло и поглотило меня. И было мне больно очень, и я стала одною широкой глоткой и страшно закричала сама – на весь свет, на весь широкий мир закричала я.

И в тот миг, как я извергла из себя крик, я увидела:

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Что делать, если любовь причиняет одни страдания, если ваши чувства остаются неразделенными?.. В сво...
Имя потомственной сибирской целительницы Натальи Ивановны Степановой хорошо известно не только в Рос...
Каждая мать всем сердцем желает защитить своего ребенка от зависти и злобы, уберечь от бед и несчаст...
Рассмотрен миф как явление культуры и особый взгляд на мироздание. Раскрыты научные представления о ...
В книге анализируется период начала и становления работ по решению сложнейших проблем, связанных с с...
Показано место России в мировом полицентрическом геополитическом порядке. Проанализировано постсовет...