Поцелуй с дальним прицелом Арсеньева Елена

Пролог

Франция, Бургундия,

Мулен-он-Тоннеруа. Наши дни

На церковной колокольне уже пробило девять, что означало семь.

Какая мистическая, какая многозначительная фраза, подумал он с едким, прощальным восхищением.

На самом деле ничего особенно многозначительного и уж тем более – мистического в этой фразе не было. Просто старые часы на старой колокольне, за которыми уже много-много лет никто не следил (да и на них никто практически не смотрел, потому что древняя церковь на окраине деревни была закрыта, туда не ходили – зачем? – зато звон их разносился далеко по округе, и этого было вполне достаточно, чтобы получать какое-то представление о течении времени), барахлили. Полчаса они когда отмеряли, когда нет, отчего-то не любили полночь и полдень: норовили пробить их то на пять минут раньше, то на пять минут позже, а впрочем, может быть, это и были истинные, подлинные полночь и полдень, кому же лучше знать такие тонкости, как не этим старым-престарым часам на старой-престарой церковной колокольне?..

А вот по утрам они вместо семи ударов нарочно били девять раз, это все в деревне знали, никто не волновался, но он слишком долго не был здесь, успел забыть о причудах часов и сейчас принужден был схватиться рукой за сердце, так оно затрепыхалось. На дурацкий миг показалось, что проспал, опоздал…

Впрочем, что это ему всего лишь показалось, он понял почти сразу, когда увидел, что солнце едва-едва поднялось над затуманенным горизонтом. В девять-то оно уже стояло гораздо выше – вернее, не стояло, а лежало во-он на той крыше, на которой черепица с одной стороны была уже красная, новая, а с другой – серо-зеленая, замшелая. В этом доме начали ремонтировать кровлю. Наверное, это хорошо, хотя ему, если честно, старая нравилась больше. Зато вряд ли она нравилась хозяину – наверное, стала протекать, черепица местами отвалилась, зияли черные дыры.

Он попытался вспомнить, чей это дом, на чью недоремонтированную крышу в девять часов утра уляжется передохнуть солнце, но так и не вспомнил. Ну да, слишком долго он здесь не был, в этой деревне, в своей родной деревне…

А впрочем, какая разница, чья это крыша? Все равно он никогда не увидит, как ее зацепит своим горячим боком солнце. Ведь в девять утра его уже не будет в живых.

Строго говоря, его не будет в живых уже в семь тридцать. Через полчаса. Так что пора идти. Он ведь хотел еще хоть немного прогуляться по саду, прежде чем… Да вот припозднился не в меру.

В это мгновение боль прильнула к нему – старая боль, словно преданная любовница. Обвила всем своим телом, так и впилась в сердце… у него даже губы помертвели. Зря он не стал принимать утром лекарство… о боже, только бы не сейчас, только бы не загнуться от этих вонзенных в сердце когтей, которые рвут на части несчастный, мучительно трепещущий комочек… нет, он не хотел вот так, корчась, унизительно… только не так!

Смерть надо встречать достойно. Он это хорошо знал, потому что сам большую часть своей жизни только и делал, что убивал, и много раз видел людей, которые перед лицом смерти выглядели ужасно. Он всегда лелеял надежду, что, когда настанет его черед, он будет вести себя безупречно.

Отпусти, боль, в последний раз, в последний, это все, о чем он сейчас просит небеса!

Небеса смилостивились, боль утихла, а потом и вовсе улеглась. Он постоял, отирая ледяной пот со лба, тяжело переводя дух. Теперь у него есть передышка самое малое на четверть часа. Надо воспользоваться этим, надо поспешить. Второго такого приступа он может и не перенести – упадет без сознания, упустит время.

Он несколько минут бестолково искал шляпу и уже встревожился, что опоздает. Отправиться на смерть без шляпы он никак не мог себе позволить…

А кстати, острое, должно быть, ощущение – пережить собственную казнь! Какая жалость, какая жалость, что потом нельзя будет с кем-нибудь обсудить свои чувства и эмоции в этот последний миг! Например, со своим палачом. Кто-кто, а он бы понял того, кого должен убить… Все-таки для них обоих чужая смерть была ремеслом.

Чужая смерть, которую он всегда наблюдал со стороны, сквозь прицел своего любимого ружья, теперь станет его смертью. И не спастись от нее, даже если сейчас сойдет с небес ангел-хранитель и накроет его какой-нибудь волшебной шапкой-невидимкой. Не спастись… Можно лишь отсрочить смерть, но зачем? Только лишние унижения испытывать, лишнюю суету разводить. Опять терпеть эту безумную боль! Если уж подписан приговор, так пусть он свершится как можно скорее.

Так умирали короли. Его тоже называли королем своего ремесла…

Одно обидно: такой острый момент в жизни – смерть, – а его толком и не обмозгуешь и уроков на будущее не извлечешь. Бессмысленно как-то устроено это событие, честное слово. Некоторые люди считают, что смерть – вообще смысл всякой жизни, человек рождается только ради того, чтобы умереть, но ведь происходит это как-то вскользь, мимолетно, и смешнее всего, что мы еще и торопим этот миг, желая умереть легко и быстро. Родиться – спешим, жить – спешим, умереть – ого, еще как… Торопливое существо – человек, торопливое, бессмысленное, несуразное! Вот и он – типичный представитель рода человеческого – редкостно несуразен. Ну надо же было сунуть эту несчастную шляпу неведомо куда!

И вдруг он увидел ее – прямо перед собой, на спинке стула. Он готов был держать пари, что минуту назад никакой шляпы здесь не было. И тем не менее она оказалась тут как тут – висела, чуть-чуть покачиваясь, как если бы кто-то ее только что повесил. Раньше прятал, а теперь взял да и повесил.

Конечно, этого никак не могло случиться, потому что в доме никого больше не было, однако у него вдруг возникло жутковатое ощущение, будто тут кто-то все же есть, и не только есть сейчас, но и останется потом, когда его, хозяина этого дома, потомка многих поколений, живших и умерших здесь, уже не будет ни в доме, ни на свете вообще. Но этот «некто», позабавившийся с его шляпой, останется – останется, будет есть за его столом, и спать в его кровати, и качаться в его старом гамаке, и готовить на его плите, и спускаться в его холодный, как могила, погреб за той же виноградной настойкой «Ратафья», которую непревзойденно готовила его кузина и которую так любил пить он…

Отчего-то это тривиальное сравнение погреба с могилой надолго заняло его внимание, поразило своей банальной точностью (впрочем, банальности всегда на диво точны, а прописные истины бесспорны, в этом их сила и в то же время слабость!), и он даже поежился, вспомнив, что сам скоро окажется в аналогичном месте. Сырость, одиночество, тоска…

Глупости. Какую тоску может ощущать тот, кто мертв и вообще ничего не ощущает? Что способна чувствовать некая бесчувственная субстанция, в которую он скоро превратится?

Тут до него наконец-то дошло, что он просто-напросто тянет время. В субстанцию превращаться отчаянно не хотелось, несмотря на то что все было давно решено. Вот он и перемешивает в голове всякую ерунду, вот и делает вид, будто не замечает шляпу, которая, конечно, висела там, куда он сам (и никто другой!) ее повесил.

А между тем на церковной колокольне уже пробило девять, что означало семь!

Он заспешил: начал спускаться на первый этаж и поскользнулся на старой лестнице с покосившимися ступенями, которые давно требовали ремонта (да здесь вообще все давно требовало ремонта, в том числе и крыша, но это уже не его проблемы… А чьи?.. Ведь после него никого не останется, никаких потомков, и родственников у него нет, он один как перст в этом мире… кому же перейдет старый дом? Наверное, никому, будет стоять да ветшать, пустой, заброшенный… обитель привидений… ну да, тут же останется тот самый некто, который прятал шляпу, он-то и станет исполнять роль фамильного привидения, когда уже и фамилия хозяев старого дома будет забыта…). Тут он чуть не упал – и тихонько усмехнулся: а забавно было бы сейчас сломать ногу и пропустить то, что ему предстояло…

И ему вдруг остро, страстно захотелось, чтобы так и случилось.

Чтобы не надо было идти в сад и ждать, когда…

Ну, разумеется, ничего не случилось.

Он не упал на лестнице, не сломал ногу – вышел на крыльцо и постоял немного, слушая влажную рассветную тишину. Отчего-то нынче утром было особенно тихо – таинственно тихо, затаенно тихо, можно сказать, выжидательно тихо, и даже птица и козы на соседнем дворе, которые, как он помнил по прошлым временам, ни свет ни заря поднимали шум и ор и мешали ему спать (особенно громко и скандально орали почему-то индюки с этими их красными бородавчатыми мешками-зобами, которые то нелепо болтались под шеями, то устрашающе надувались), молчали, словно кто-то главный всем им отдал приказ: проводить соседа в последний путь торжественным молчанием.

Ну вот… ну вот он и отправился в этот свой последний путь под оглушительное, до звона в ушах, молчание. Честное слово, литавры не могли бы звенеть громче, чем эта тишина! Через боковую дверь он прошел в запущенный сад и зашагал по высокой траве к огромному каштану, под которым был повешен гамак. От кого-то он слышал, будто этим летом развелось много змей, они даже в дома норовили заползти, вот смешно будет – наступить сейчас на змею, да если она еще укусит…

Не наступил. Дошел до гамака – старого, серого, с прогнившими веревками – и посмотрел на него, усмехаясь. Было дело у него в этом гамаке с одной девчонкой… давно. Неудобно заниматься любовью в гамаке, просто кошмар какой-то и сущее извращение, однако сейчас ему отчего-то показалось, будто ничего лучше в его жизни не было, чем эти торопливые движения, и колыхание между небом и землей (о, так вот что это такое, оказывается, – неземная любовь!), и возмущенное попискивание его юной возлюбленной. Волосы у нее были длинные, вьющиеся, пышные, они путались в веревках, гамак раскачивался, волосы выдирались, ей было больно, но потом она обо всем забыла и вдруг закричала… так закричала, и он закричал вместе с ней… как же это ее звали… нет, не вспомнить… а может быть, и не надо вспоминать, ведь тогда он вовсе не ее имя выкрикивал, он просто выстанывал, как молитву, самое священное для него в то мгновение слово: «Amado mia! Любовь моя!» Его мать была испанка, испанский он знал с детства, но никогда не говорил на этом языке, а тут вдруг… ну да, это было остро, очень остро, в первый-то раз.

Какое счастье, что он это вспомнил! Он все думал, с каким словом умрет, к кому будет обращено его последнее желание, кого он позовет, чье имя выдохнет вместе со своим последним вздохом… Никого конкретно и в то же время – всех вообще, вот кого он позовет! Это будет девочка с тонкими, вьющимися волосами и в то же время та задиристая иностранка, с которой он танцевал около мэрии два дня назад, 14 июля, на праздновании Дня взятия Бастилии и впервые пожалел о том, что нельзя избегнуть приведения приговора в исполнение… Женщина, да, она напоминала женщину его меч ты, но – мечты неисполнившейся! И все же он позовет ее в свои последние мгновения. Вдруг она услышит и придет… пусть придет, даже если окажется уже поздно! И звон часов старой колокольни будет в этом зове, и туман, из которого восходит солнце, и даже истошные крики краснозобых, важных и глупых, неправдоподобно ярких индюков, и юркое движение ящерки по нагретому солнцем камню в полдень, и суматошный перестук падающих в траву каштанов, сбитых дождем с огромного дерева у ворот, ведущих в сад… Кап-кап – говорили серые капли, стук-стук – твердили коричневые, гладенькие, глянцевитые каштаны, кап-кап, стук – стук, кап-кап, стук-стук… Эти звуки он помнил чуть ли не с рождения, он любил их, он любил девять мерных ударов часов вместо семи, любил эту встревоженную иностранку в невозможно декольтированном платьице… бордовом, да, кажется, в бордовом платьице в горошек… он любил ее дерзкие глаза и разлетевшиеся темно-русые кудри… он любил сейчас даже индюков, любил до смерти!..

– Amado mia! Любовь моя! – закричал он что было силы, сорвал шляпу и взмахнул ею, готовясь принять смерть.

И…

И ничего не осталось, кроме изумления.

Франция, Париж, 80-е годы ХХ века.

Из записок

Викки Ламартин-Гренгуар

Сегодня я опять встретила того человека. Нет, я не ошиблась, знаю, что не ошиблась, и это не призрак, вызванный моим воспаленным бредом, искаженным сознанием, свихнувшимся воображением… и что еще там называют старческим маразмом? Беспрестанные попытки вернуться в прошлое? Раньше я не раз слышала и читала, будто старики в основном живут прошлым, подпитываются воспоминаниями, и это казалось мне порядочной чепухой, даром что было написано в умных книжках и говорилось умными людьми. Ведь я-то отнюдь не жила прошлым, я бежала от него, с головой погружаясь в настоящее, в заботы нынешнего дня, в дела своей семьи… Господи, она такая огромная, пожалуй, можно моими детьми, внуками, правнуками заселить целую деревню – вроде Новиков, обожаемых мною в детстве. Новиков на Волге! Или, к примеру, вроде не менее обожаемого мною Мулена, который мне достался в наследство от моего второго мужа, Лорана Гренгуара, и где я доживаю свой век, лишь изредка выбираясь в Париж по особенным надобностям. К примеру, сделать прическу в салоне на улице Монторгей. Салон так и называется: «Coiffeur», то есть «Парикмахер». Я обожаю этот салон, пусть и не самый шикарный в Париже, я там причесываюсь, не соврать, лет шестьдесят, и не стану менять своих привычек только потому, что дорога из Мулена в Париж слишком долгая. Жизнь скучна и однообразна, нужно же ее хоть чем-то расцветить! Моя дочь… – забыла, кажется, Жильберта, а может, Шарлотта… точно, Шарлотта! – все время ворчит, что в Тоннеруа теперь тоже есть очень недурной салон. А в крайнем случае можно съездить и в Оксер. Но мотаться в Париж, тратить столько сил!..

Подразумевается, денег на бензин. Дескать, если сложить стоимость бензина до Парижа и обратно да прибавить ее к стоимости прически, то получается, что две-три укладки равнозначны стоимости жемчужного ожерелья, которое я никак не хочу подарить на свадьбу моей правнучке Моник.

Да, не хочу. Жемчуг – к слезам. К Моник я неплохо отношусь, именно поэтому лучше подарю ей бриллианты, хотя моя дочь считает, что они теперь не в моде. Вот чушь! Бриллианты остаются навсегда, как сказано в том чудном фильме про Джеймса Бонда.

Однако до чего же моя семья любит считать мои деньги, это что-то страшное! А какой смысл иметь их, если не можешь на них купить то, что хочешь? Если я не смогла купить на них счастье и мужчину, которого хотела, то хотя бы прическу-то могу себе позволить делать там, где хочу? Пусть мои потомки еще спасибо скажут, что я не летаю причесываться, к примеру, в Москву!

Впрочем, я не уверена, что в Москве меня причесали бы толком. Небось выдрали бы последние волосы своими деревянными гребнями! Или побрили бы наголо, перед тем как отправить на Соловки, а то и на Колыму… Что-то такое говорят, будто Колыму и Соловки большевики уже давно отменили, но я в это не верю. Обычная советская пропаганда! Ну, разве что переименовали их, назвали как-то по-другому, а сущность та же. Чека, к примеру, называли Огэпэу, потом Энкавэдэ, потом Кагэбэ – а что менялось? Ничего. Так что причесываться в Москву я все же не поеду, а буду продолжать донимать свое семейство визитами в Париж, где я и нахожусь в эту минуту, где и решила начать свои записки.

Меня никогда в жизни не тянуло к мемуарам. Не было толчка, я так понимаю.

Я одна в доме. Как хорошо… как хорошо быть одной! Обычно вокруг крутится слишком много народу.

Очень может быть, что если бы все мое многолюдное семейство и впрямь поселилось в Мулене, вытеснив оттуда всех прочих жителей, то я со временем окончательно запуталась бы в своих потомках, забыла, кто от кого произошел, кто чья дочь и кто чей сын (внук, правнук), и с некоторыми из них раскланивалась бы с той же надменной церемонностью, с какой maman некогда здоровалась с посторонними. Со знакомыми она бывала даже приветлива:

– Как здоровье вашей милой grand’mиre? Ах, какая жалость, какая жалость, что она уже не встает… Такая прелестная старушка! Ну что поделаешь, так сулил Господь, все мы там будем!

Этим словам сопутствовало непременное поджимание губок, этакое особенное поджимание, которое означало: вы, голубушка, может, там и в самом деле окажетесь, то есть наверняка окажетесь, с вашей-то больной печенью, но я – о нет, никогда! Уж кого-кого, а меня-то непременно минует чаша сия! Потому что вы – это вы, а я – это я, Вера Анатольевна Ховрина, супруга директора Сормовского завода Виктора Ивановича Ховрина и мать его очаровательных дочерей Виктории и Валерии! Всякая горькая чаша меня непременно минует, поскольку я из тех избранных счастливиц, любимиц Фортуны, которые жизнь не проживут, а пройдут по ковровым дорожкам, если не под звуки торжественного полонеза (да и утомительно оно, беспрестанно выступать церемониальным шагом!), то уж кружась в дивном вальсе Грибоедова – всенепременно.

Это был любимый вальс maman…

Ну что можно теперь сказать? Только то, что maman ошибалась. Вальс Грибоедова отзвучал в ее судьбе очень быстро. Довелось ей испить самую горькую для нее чашу: пережить измену обожаемого мужа. В глубине души я убеждена: нищета или даже разорение, болезнь или преждевременная смерть кого-то из нас, детей, хоть и стали бы для нее горчайшим горем, но не произвели бы настолько разрушительного воздействия, как внезапная, безрассудная, шальная влюбленность отца в ту женщину, как его уход из семьи, развод, скандалы, позор, который обрушился на нас всех, прежде всего – на мать… да, очень странно, конечно, но почему-то именно на нее, а не на отца смотрели знакомые с презрительной жалостью и как бы даже с осуждением.

В те времена в нашем кругу о разводе знали больше понаслышке, однако в обществе он уже не мог никого особенно шокировать. Шок состоял в личности «разлучницы», «соперницы». Весь ужас положения maman заключался в том, что отец ушел от нее не к молоденькой хорошенькой девушке или вдовушке, а к женщине старше его, одинокой, странной, поведения загадочного, а по меркам maman, и вообще полусумасшедшей… Она была поэтесса (впрочем, я в жизни никогда не видела ни одной ее книжки, а стихотворение прочла всего лишь одно, да и то совершенно случайно!). В самом этом слове «поэтесса» было, с точки зрения моей maman, что-то особенно позорное, унизительное, распутное, порочное – и в то же время манящее. Уже одним этим словом все было сказано, чтобы объяснить необъяснимый поступок отца, однако та женщина вдобавок ко всему была еще и очень красива и привлекательна, несмотря на свои преклонные года…

Тогда ей было сорок.

Я пережила эти ее «преклонные года» ровно сорок пять лет назад. Теперь мне восемьдесят пять… и вот этот-то возраст можно назвать преклонным без всякой натяжки: я порою так и ощущаю, как меня клонит к земле… а в сорок-то чувствовала себя просто девочкой. Но maman в пору отцовских безумств и чудачеств исполнилось всего лишь двадцать шесть. Ее можно понять, можно простить даже те упреки, которые она выкрикивала, выплакивала в лицо отцу, променявшему ее на старуху!

Она забывала, что разница между тридцатипятилетним отцом и той женщиной была не слишком-то и велика: пять лет. Просто чепуха, особенно по современным меркам. А что касается старухи, то потом у нее были любовники и на десять, и на двадцать, и на двадцать пять лет моложе ее. Кстати сказать, в объятиях одного из них она и испустила последний вздох…

Перечла я эту фразу и нашла, что она звучит безумно фривольно…

Да, уж такая это была женщина! Любила она мужчин, счету им не знала.

Одному из ее любовников я и обязана спасением собственной жизни. Безусловно, если бы не всепоглощающая любовь к ней, он вряд ли ввязался бы в ту кошмарную авантюру в 19-м году, вряд ли перевел бы меня из Петрограда в Финляндию по едва окрепшему льду Финского залива.

До сих пор у меня сводит судорогой лицо, стоит лишь подумать о том, что мне тогда пришлось пережить, испытать. Но еще больше мучают воспоминания о том, чего я так и не пережила, чего так и не испытала, мечты о том, чего мне так хотелось, но что так и не сбылось.

Это именно его, того мужчину, я встретила сегодня. Неудивительно, что он мог показаться мне призраком прошлого! Ведь он возник именно из тех далеких дней, когда один за другим рухнули все столпы, на которых держался мой мир: уход отца, смерть матери, спокойная, достаточная жизнь, крушение России…

Моя бедная maman! Та история превратила ее в самую настоящую старуху… да что там, та история и свела ее прежде времени в могилу. Впрочем, говорят, все, что ни делается, делается к лучшему, – то же можно сказать и о maman. Она рано умерла, но зато ей не пришлось пережить те ужасы, которым была подвергнута Россия и все мы: сначала Первой мировой войной, а потом революцией и большевиками.

Не уверена, что все это пережили бы я и мой отец, что мы вообще выжили бы, если бы не она, та женщина, самое имя которой было когда-то запретным в нашей семье, и даже сейчас мне не хочется повторять его…

Кстати, о чем бишь я? Помнится, начала писать о том, что мое не в меру расплодившееся и довольно-таки бестолковое семейство вполне могло населить целую деревеньку… Ах да, еще про церемонность я писала, с какой общалась со своими потомками… Конечно, это объяснимо, ведь с кем-то из них я ближе, кого-то едва знаю, кого-то люблю (насколько я вообще способна любить), к кому-то совершенно равнодушна (это мое обычное отношение к людям)… Наверное, праматерь Ева, окажись у нее такая возможность, столь же безучастно взирала бы на свое многочисленное потомство, которое расползлось по всей матушке-Земле…

Между прочим, вот эти накорябанные мною словеса – самое верное доказательство того, что разум мой и впрямь не в ладах с намерениями, а упомянутый в самом начале маразм – он уже где-то неподалеку. Я ведь хотела написать о вполне конкретной, хоть и мимолетной встрече с одним человеком, который сыграл в моей жизни и жизни моего отца как спасительную, так и губительную роль, – а вместо этого забрела в непролазные дебри воспоминаний… Да, правы те, кто уверяет: старики (ну будет, будет корчить из себя невесть что, старуха я, в самом деле – старуха!) гораздо охотнее живут в прошлом, чем в настоящем, а о будущем вовсе предпочитают не думать.

Ну это, кстати, понятно. Какой смысл о нем думать? Все равно ты его не увидишь. Именно поэтому старухи не любят покупать новых вещей: зачем зря тратить деньги, все равно ведь не успеешь износить того или этого платья…

Боже, как я любила, как обожала те первые платья из набивного цветастого ситца, которые стали носить в Париже в 1929 году! Их придумал Пату, наводнил ими магазины prкte-б-porter,[1] и они заставили крепко призадуматься мастеров haute couture,[2] даже Коко Шанель! Именно тогда массовый пошив стал восприниматься как серьезное явление в мире моды. А я накупила их себе множество: у меня была прелестная фигура, со времени моей работы манекеном я ни чуточки не раздалась, хоть к тому времени родила уже троих детей: сына от первого мужа, Робера Ламартина, и двух дочерей от второго, Жака Гренгуара.

Теперь-то обоих моих мужей нет в живых, а дочери – совершенные старухи. Вспоминаю себя в их годы – нет, я выглядела куда лучше, да и душой была моложе!

Та-ак… опять корабль моего разума понесся по волнам памяти без руля и без ветрил! Чьи это стихи… какого-то испанца, латиноса, кубинца… по волнам моей памяти… Не помню!

Да и бог с ним, с латиносом или кубинцем.

Итак, сегодня я опять встретила того человека. Последний раз видела его, не соврать, лет двадцать тому назад, и тоже случайно, мельком, из окна авто. Разумеется, я не остановилась, но разглядеть его успела. Еще тогда я поразилась, насколько мало он изменился… а сегодня я обнаружила, что, как это ни странно, он вообще не изменился за всю свою жизнь. А теперь, в свои восемьдесят девять (он старше меня на четыре года), он и вовсе ничем не отличается от того юноши, который в декабре 1919 года пришел в мою петроградскую квартиру и сказал:

– Меня послал ваш отец, чтобы я спас вашу жизнь, но вы должны знать: если бы не… – тут он назвал имя той женщины, – я и пальцем не шевельнул бы ради вас!

Почему он сказал так? Ну, наверное, его оскорбляло, что в нашей семье ее имя смешано с грязью, наверное, он хотел унизить меня – одну из тех, кто унижал ее, бывшую счастьем (а заодно и несчастьем!) всей его жизни. Потом я узнала, что он нес ее имя как знамя… нет, это слишком высокопарное и какое-то ужасно советское сравнение. Так могли бы выразиться какие-нибудь большевизаны. Правильнее будет сказать, что он нес ее имя, словно рыцарь – ленту, подаренную ему на турнире прекрасной дамой.

В ее честь он совершал многие подвиги: он спасал людей, уводил их из России. А также совершал деяния, которые трудно назвать подвигами. В ее честь он убивал… Мне это точно известно. Я знала многих из тех, кого он убил, начиная с того бесконечно мерзкого матроса, который попался нам близ Кронштадта… Да ведь и ее саму он тоже убил – и все так же – в ее честь!

О Господи. Я опять сбилась с пути моих мыслей. Я начала писать о том, что он по-прежнему юношески строен, походка его легка и порывиста. Собственно, я узнала его именно по этой походке: он не идет, а летит, даже как будто взмывает над землей при каждом шаге. Правда, меня удивило, что у него больше нет седины. Боже, подумала я, неужели он покрасил волосы?! Какая пошлость – мужчина с крашеными волосами!

Я велела шоферу обогнать его и подождать у перекрестка, а сама высунулась из окошка и уставилась на него, и не отводила взора все время, пока он шел мимо.

Он меня не заметил. А если и заметил, то не узнал.

Надо думать! Восьмидесятипятилетняя женщина так же напоминает двадцатилетнюю, как… Думаю, не стоит ломать голову над поиском сравнений, потому что никаких сравнений тут вообще невозможно подобрать. Правда, зрение у меня осталось очень острым, я спокойно обхожусь без очков, поэтому убеждена: он не покрасил волосы, это был тот же натуральный, удивительный темно-русый цвет. И он помолодел, удивительно помолодел, как если бы испил некоего напитка вечной молодости (может быть, завещанного ему Анной)! Худое лицо свежо и молодо, яркие серые глаза сияют как раньше… совершенно как раньше, то есть в то время, когда он разбил мне сердце. Я думала, оно никогда не заживет, думала, что никогда не соберу осколков… но ничего, я уврачевала эту рану, склеила осколки… вот только кто-нибудь объяснил бы мне, зачем, ради чего я это сделала? Неужели только ради того, что наплодить такое множество народу, которое могло бы заселить мой обожаемый Мулен и превратить это место, чудеснейшее, тишайшее место на свете, в «классный городишко», как выражаются они, мои внуки и правнуки…

Иногда я ненавижу своих потомков. Думаю, они тоже ненавидят меня – старую рухлядь (эти словечки тоже из их вокабулярия!), которая зажилась на свете и никак не подпускает их к счастью. Счастье – это те восемнадцать миллионов франков, или три миллиона долларов, которые достались мне от моего первого мужа и которые течение времени только приумножило. Эти деньги составляют мою собственность, и после моей смерти их унаследует вся эта свора. Кто бы только знал, что на этом свете, где мне совершенно нечего делать и где ничто не представляет для меня интереса (строго говоря, для меня даже самая жизнь не представляет никакого интереса с той новогодней ночи 1920 года, когда он отверг меня, когда сказал, что я не нужна ему!), меня держит только яростное нежелание доставить удовольствие моей семье. Вся эта орава с нетерпением ждет моей смерти…

Где-то совсем недавно я прочла такую фразу: «Тот, кто завещает свое имущество врачу, недолго проживет». Я здорово посмеялась. Наверное, мне следовало бы опасаться своих потомков, ведь среди них, особенно среди внуков, есть сущие мизерабли… да и меж особей женского пола встречаются, как выразилась бы одна из моих русских полузабытых нянек, настоящие оторвы. Знали бы они, дурачки и дурочки, что я только благословила бы ту руку, которая прекратит мои земные мучения! Но никто из них так и не решился сделать роковой шаг и приблизиться к богатству, отодвинув единственную преграду, которая стоит на пути, – меня. А впрочем, думаю, это истекает не из недостатка решимости или жестокости, не из любви ко мне (ха-ха!), а просто из трезвого расчета. Ведь, пока я жива, сумма сохраняется в целости и на капитал начисляется солидный процент, а после моей смерти он будет раздроблен, так что каждый лишний день моей жизни увеличивает личное достояние каждого из этих обормотов.

Еще вчера я была уверена, что мои потомки еще годика два-три поскрипят зубами от злости на меня, но сегодня произошла эта встреча. И это значит только одно: час мой вот-вот пробьет. Срок мой иссякнет, нить моей жизни будет перерезана. Это сделает он…

Если когда-то кому-то попадут в руки мои записки, ему придется здорово поломать голову, прежде чем он хоть что-то в них поймет… А почему я вообще уверена, что кто-нибудь прочтет мои записки? Ведь я пишу по-русски! Никто из моих потомков не знает этого языка. Ни у кого из них не было желания знать хоть слово по-русски, а я не пыталась это желание пробудить. Зачем? Чужая, давно ушедшая жизнь, этакий бытовой и этнографический плюсквамперфект. Теперешняя Россия – только название. Той страны давно нет. Одну из моих внучек зовут так же, как меня: Викки. Но смешно думать, будто между мной и этим младенцем есть хоть какое-то сходство. А впрочем… кто знает! Время покажет.

Время, которого у меня нет, потому что я сегодня видела свою смерть.

Конечно, каких бы словес я тут ни накрутила, я еще не выжила из ума настолько, чтобы верить, будто встретила именно того человека, которого знала когда-то и любила всю жизнь. Молодость невозвратима, и даже его не пощадило время, как оно не щадит никого. Может быть, его вообще уже нет в живых. Сегодня я встретила его призрак, вот что. Баунти… кажется, так его называют суеверные англичане. Призрак, который предвещает смерть.

В данном случае – мою смерть.

Правда, вот что мне очень странно: разве призраки носят джинсы и черные кожаные куртки? И разве призраки живут в реальных домах по адресу рю де Фобур-Монмартр, тридцать четыре, куда они попадают отнюдь не сквозь стену, а через вполне материальную дверь с кодовым замком и с табличкой: «Nikita А. Cherchneff. Advocat».

Когда-то, давным-давно, и я входила в эту дверь!..

Франция, Париж.

Наши дни

Похоже, назревал международный скандал.

Негритянка была какая-то слишком уж большая… Алёна и сама-то барышня выросла не маленькая: и ростом взяла, и весом (хотя за последние годы от его излишков удалось избавиться путем постоянных и, не побоимся этого слова, титанических усилий), и вообще – у советских собственная гордость, на буржуев смотрим свысока…

Так ведь это на буржуев! А негритянка была отнюдь не буржуйкой, а типичной бебиситтер, каких в Париже, да и во всем цивилизованном мире хоть пруд пруди. Бебиситтер – это тот, кто сидит с бебиком, с ребенком, а попросту говоря – нянька. Некоторое представление о няньках-негритянках Алёна имела – ну как же, еще в детстве чуть ли не наизусть знала «Убить пересмешника», а потом «Унесенные ветром» стали одной из любимейших ее книг, – но никакой параллели невозможно было провести между Кэлпурнией, Мамушкой – и этой черной фурией.

Ох и черная же она была!.. Алёна даже растерялась, увидев столь близко так много разъяренной черноты.

Кожа у негритянки была гладкая-прегладкая, глаза в очень белых белках казались не черными, не карими, а густо-лиловыми, губы оказались почему-то серые – то ли от злости, то ли от холода. Между прочим, начало июля не в самом северном на свете городе Париже выдалось ветреным, дождливым, прохладным, в пределах от пятнадцати до двадцати градусов, никак не выше, поэтому теплолюбивая африканка надела кожаное платье темно-шоколадного цвета, чудилось, сделанное из кожи другой негритянки, небось тоже не угодившей этой фурии и растерзанной, а может быть, даже и съеденной ею… А недальновидная барышня, явившаяся из страны русских морозов, тряслась в своих коротких бриджиках, эфемерных шлепанцах и топике, на который она, выходя из дому, все же догадалась набросить ажурную белую кофточку. Ничего более теплого у нее с собой просто не было (куртку забыла, растяпа!), а попросить кофту потеплей у приютившей ее в Париже знакомой она постеснялась.

Алёна так озябла, что даже губы у нее не шевелились: к ним словно примерзла неуверенная полуулыбка, а негритянка наверняка думала, что Алёна над ней насмехается, а потому поддавала жару. Она бранилась без остановки несколько минут, потом умолкла – видимо, чтобы перевести дух, – и Алёне удалось-таки вклинить в эту паузу жалкую попытку оправдания:

– Жё не компран па! Мадам, жё не компран па! Я не понимаю!

– Компран па, компран па! – передразнила негритянка, а потом повернулась к Алёне спиной, выставила свой и без того довольно-таки оттопыренный зад и сильно похлопала себя по нему, причем удары по туго обтянутой шоколадной кожей попе выходили какими-то очень уж хлесткими, даже звонкими, а когда Алёна увидела, что ладонь черной руки бледно-телесного цвета и таковы же пятки над толстой платформой шлепанцев, ее даже затошнило от отвращения.

Да что же это делается, товарищи и господа? Не определяется ли данная ситуация расхожим выражением: «За что боролись, на то и напоролись»?! Алёна росла еще в то время, когда существовали на свете пионерская и комсомольская организации, и юные, не побоимся этого слова, ленинцы свято верили, что черная рабоче-крестьянская Африка громко стонет под игом проклятых империалистов-рабовладельцев, а черные поденщики в городах загнивающей Европы влачат жалкое существование, не смеют подать голос протеста, ибо рискуют лишиться всяких средств к жизни… Почему-то именно это жалостное словосочетание – средства к жизни – прошибало пионерку, а потом и комсомолку Лену Володину (так звали нашу героиню в незапамятном девичестве) слезой горячей братской солидарности с угнетенным африканским народонаселением. И что же происходит в дальнейшем? Приезжает в город Париж русская писательница-детективщица Алёна Дмитриева (это псевдоним, однако наша героиня настолько к нему привыкла, что предпочитает его мирскому имени Елена Ярушкина, тем паче что человек, давший ей эту фамилию, Михаил Ярушкин, вот уже два с половиной года как перешел в разряд бывших мужей и канул в Лету), приезжает, стало быть, по приглашению своей давней знакомой Марины, которая вышла замуж за француза и даже родила русско-французскую хорошенькую девочку Лизочку; идет, желая помочь приболевшей Марине, с этой самой Лизочкой погулять в ближайший скверик, сажает ребенка в песочницу – и нарывается в этой песочнице на международный скандал. И ведь смешно сказать, из-за чего сыр-бор разгорелся?!

– Алёна, – говорила Марина, напутствуя гостью перед походом в песочницу, – вы там, пожалуйста, присмотрите, чтобы никто у Лизочки игрушки не отбирал. Этот скверик очень хороший, но слишком уж демократический. Тут рядом с нами, буквально через квартал, начинается не слишком-то хороший район, там в основном живут негры и арабы, а если белые, то довольно бедные, ну и бебиситтеры у них тоже цветные. Игрушек у таких детей не слишком-то много, поэтому они у белых ребятишек то и дело норовят что-нибудь стащить. И потом концов не найдешь, никогда не докажешь, что, к примеру, твою лопатку или ведерко сперли. Тем паче у вас вроде бы не очень хороший французский?

Марина – существо прелестное и безмерно деликатное. Сказать, что французский писательницы Алёны Дмитриевой – не очень хороший, это значит сделать и ей, и ее французскому просто-таки грандиозный комплимент. Если выразить свою мысль Алёна еще как-то способна, то что-нибудь понять в слитном потоке французской речи практически не в силах.

У французов есть такое языковое явление: слияние. Поэтому этот язык и звучит, как песня. Но иностранцу с этой песней просто беда: французский на слух не выучишь, надо непременно знать, как слово пишется, чтобы его не только слышать, но и как бы видеть, потому что у этого слова на конце может быть буква, которая в одном случае звучит, а в другом нет… Словом, караул. Правда, французы, которые изучают русский, уверяют, что с нашими падежами и скачками ударений не сравнится ни один язык в мире, но Алёне от этого ничуть не легче в данном конкретном случае, когда на нее, с ее убогим французским, обрушилась разъяренная и многословная негритянка!

Но вернемся к истокам международного конфликта. Алёна без приключений довезла Лизочку до скверика Монтолон, свернув не туда всего трижды (для рассеянной писательницы это абсолютный рекорд точности прохождения по абрису), высадила русско-французского бебика из коляски в просторную песочницу, выгрузила туда же ведерко, совок, лопату, грабли и две формочки – и опустилась поблизости на лавочку, наслаждаясь сознанием того, что она вновь очутилась в прекрасном городе Париже и впереди у нее еще десять дней счастья. А послезавтра ее хозяева на недельку уезжают в Бургундию, в какую-то деревню, погостить у знакомых, так что она вообще останется одна в их роскошной квартире и будет наслаждаться вовсю. Сама себе хозяйка в Париже – ну не чудо ли?!

Однако блаженство длилось недолго. Марина знала, о чем предупреждала! Не успела Лизочка испечь первый песочный куличик, как на нее налетели три местных разбойника: белая девочка, стриженная в скобку (некоторое время Алёна была убеждена, что это мальчик, потом все же догадалась, что слово «сарай», то и дело выкрикиваемое нянькой-арабкой, не что иное, как имя Сара, произнесенное на французский манер – с ударением на последнем слоге), хорошенький мулатик с лукавыми глазками, улыбчивый и жуликоватый, что твой Остап Бендер, и долговязая тощенькая негритяночка – явно выросшая из песочного возраста, лет уже десяти, с множеством смешных коротеньких косичек на макушке. Это была явная атаманша, которая церемониться с белым меньшинством не собиралась: она мигом отняла у Лизочки все формочки, ведерко и лопату, предоставив Сарб и мулатику драться из-за оставшегося совочка.

Лизочка несколько мгновений ошеломленно наблюдала за этим безобразием, а потом отчаянно зарыдала, роняя крупные слезы в сухой песок, который их мгновенно впитывал.

Алёна, приторно улыбаясь, мягко вынула из грязных ручек Сарб совочек, а потом отняла у атаманши остальные Лизины игрушки. Испекла три песочных куличика, сделала улитку и морскую звезду, построила башенку, на которую Лизочка с удовольствием села, утешила таким образом ребенка – и вновь заняла позицию наблюдателя.

Сарб и мулатик немедленно признали право сильного и больше к Лизочке не лезли. Но атаманша нипочем не желала униматься. Трижды Алёна все с той же приклеенной улыбкой отбирала у нее то совок с формочкой, то лопату с ведром, то ведро с совком, а на четвертый не выдержала: улыбаться перестала и легонько, ну ей-богу легонько, буквально едва коснувшись, шлепнула девчонку по попе. Та почесалась, извернувшись, как обезьянка, и принялась отнимать игрушки у другой какой-то крохи.

Прошло около четверти часа полного и умилительного спокойствия. Алёна строила планы пребывания в Париже и любовалась светловолосой Лизочкой, трогательную мордашку которой портил только синяк на щечке. Синяк возник позавчера, после Алёниного появления в квартире Марины, когда хозяйка отвлеклась на нижегородские подарочки. Подарков было немало: водка, икра, обожаемые Мариной конфеты Сормовской кондитерской фабрики, кедровые орешки, курага, книжки – в том числе принадлежащие перу самой Алёны Дмитриевой…

Лизочка в это время занялась розовой плюшевой кошкой, тоже прибывшей из Нижнего Новгорода. Таких потрясающих кошек нет больше нигде в мире! Они продаются в магазине «Художественные промыслы» на улице Большой Покровской и называются «би-ба-бо». Вот уж где смесь французского с нижегородским… Они надеваются на руку, как в кукольном театре. Сами кошки интенсивно-розовые, глазки у них зелененькие, носики черненькие, ушки торчком, а на одном ушке привязан большой зеленый бант. Оторваться невозможно!

Лизочка, не отрывая от кошки восхищенного взора и приговаривая: «О-ля-ля!» (ну как тут не удивиться вместе со сподвижником Петра Головиным тому, что в Париже все, даже маленькие дети, говорят по-французски!), потопала по комнате, запнулась за ковер, покачнулась и упала ужасно неудачно: щекой на угол собственного стульчика. Крику было… Нежная щечка моментально распухла, и на ней выступил изрядный синяк. Сегодня опухоль спала, но синяк приобрел еще более синий оттенок, так что вид у Лизочки был хулиганский.

Марина, отирая дочкины слезки, рассказала Алёне историю про свою подругу – тоже русскую парижанку, – которая привела на ежемесячный осмотр к врачу двухлетнего сына, накануне налетевшего на дверь и получившего устрашающий кровоподтек на лбу. Врач долго и придирчиво расспрашивал мамочку, что такое приключилось с ее ребеночком. Она от смущения отвечала сбивчиво, врач не поверил, что это не она сама в сердцах огрела сына поварешкой или, к примеру, каминными щипцами. И вызвал полицию! Насилу бедная мама отбилась от обвинения в жестоком обращении с собственным ребенком: во всяком случае, им с мужем пришлось со всех жильцов собирать свидетельства для суда о своем благонравном поведении, и их соседка с нижнего этажа, которая всегда ворчала, что ребенок слишком громко топает, вволю покуражилась над несчастными родителями, прежде чем удостоверила-таки их благонадежность. А дело, между прочим, грозило весьма крупным штрафом, а то и чем похуже…

«Совсем одурели, капиталисты проклятые», – думала Алёна, вспоминая тот рассказ.

Довспоминать она не успела. Из толпы цветных и черных бебиситтер, занявших все скамейки в тени и оберегавших жареные африканские рожи от блеклого парижского солнца, вырвалась черная фурия в шоколадной коже и без предупреждения обрушилась на Алёну!

Не скоро ошеломленной писательнице удалось понять, что взрыв возмущения вызван тем безобидным шлепком, который Алёна отвесила маленькой атаманше. Девчонка наябедничала няньке, та вступилась… но почему не сразу, если на то пошло? Неужели в Африке долго доходит не только до жирафов, но и до коренного населения?

Сначала Алёна пыталась бормотать: «Жё не компран па!» – и примирительно улыбаться. Однако постепенно эти базарные крики ей надоели.

Какого, в самом деле, черта?! Почему эта черномазая орет на нее, как на соседку по коммунальному вигваму, или что у них там за жилье, в этой самой Африке?! Очень захотелось ответить ей соответственно, однако Алёна выяснения отношений органически не выносила! Поэтому она только сказала очень вежливо:

– Мув ёр эс! – что в переводе с английского означает: «Убери свою попу!» Конечно, лучше бы было выразить это пожелание по-французски, однако слово «фэс», то есть «попа», Алёна-то знала, а вот с глаголами, как всегда, вышла напряженка. Поэтому и пришлось воспользоваться английской фразой, запавшей в память после просмотра замечательного фильма «Моя прекрасная леди» с Одри Хепбёрн в главной роли.

Впрочем, негритянка уже перестала нахлестывать себя по заду и отошла, презрительно оглядев на прощанье не только Алёну, но и Лизочку. А заметив синяк на младенческой щечке, кинула на Алёну такой уничтожающий взгляд, что той стало стыдно. Как-никак она тоже имела отношение к этому синяку.

«Можно подумать, ваши дети никогда не падали, не ударялись и ничего себе не набивали! – угрюмо думала она, исподтишка поглядывая на стаю негритянских нянек. – Ишь, раскудахтались, черные курицы!»

Интенсивный кудах-тах-тах и в самом деле имел место быть. Видимо, речь шла о том, какие никудышные родительницы – эти белые. А может быть, о том, что белая кожа – вообще очень непрактичная штука. Чуть тронь ее – и сразу жуткое пятно. То ли дело – черная, гладкая, лоснящаяся… А на белой и морщины раньше вылезают, и увядает она моментально, как полевой цветок, поставленный в вазу… Вон эта, которая «компран па», выглядит как сущая старая кляча, хотя бебешка у нее еще совсем крошечная. Наверное, никто замуж не брал, вот и родила так поздно. А может, она и вовсе не замужем. Кольца-то обручального не видно. А строит из себя… ишь, вырядилась, как девочка!

Алёна вообще была склонна драматизировать житейские ситуации и гнать в душе пену негатива там, где надо и не надо, поэтому она словно бы слышала самые жуткие эпитеты, произносимые черным агрессивным большинством. Что и говорить, некоторые удары попадали не в бровь, а в глаз! И кольца-то обручального у нее нет, потому что нет мужа. И вид-то собственный казался ей теперь самым нелепым на свете…

Конечно, черные африканские курицы отчасти правы: дамой первой молодости ее не назовешь; может быть, уже и о второй говорить проблематично, но факт тот, что в своем постбальзаковском возрасте она умудрилась изваять себе премилую фигуру. Хорошие задатки для этого у нее имелись всегда, однако они, эти задатки, прежде были отяжелены и скрыты от посторонних глаз десятью тире пятнадцатью лишними килограммами, а стоило Алёне от них избавиться, как она заодно скинула с плеч лишние десять тире пятнадцать лет, честное слово! Это немедленно сказалось на ее имидже и приоритетах – как в личной жизни, так и в выборе одежды. Топик и узкие бриджики так и обливают все ее симпатичные выпуклости и вогнутости! О личной жизни упомянем несколько позднее, потому что говорить о таких мелочах как-то неловко в преддверии надвигающегося международного скандала…

А тем временем, как всегда перед бурей, наступило недолгое затишье. Закидав Алёну насмешливыми взглядами, будто каменьями, негритянки отвернулись от нее, словно ее и на свете нет, и выжидательно уставились на главную скандалистку, которая достала из кармана навороченный сотовый телефон и принялась с кем-то оживленно болтать.

Зрелище этой дикарки, едва вырвавшейся из дремучей африканской саванны, а уже запросто обращающейся с портаблем (по-русски говоря, с мобильником), который остается недостижимой мечтой миллионов россиян, доконало Алёну. За державу было обидно, да и за себя, если на то пошло, потому что у нее-то имелся «Siemens» простейшей модели. Жалко было расходовать на такую ерунду, как продвинутый мобильник, те десять тысяч, которые можно потратить на новые туфельки, к примеру, или на швейцарские кремики, которые производят с отражением в зеркале такой чудный эффект, или книг накупить, или сделать подарок идолу своего сердца… До чего же противное создание, даже вспоминать о нем неохота, и так настроение ни к черту из-за этих черномазых, у которых ни единой морщинки без всяких кремиков…

От печальных мыслей ее отвлек отчаянный визг Лизочки, к которой снова подступил лукавоглазый мулатик и обсыпал с ног до головы песком.

Да вы что, все с ума посходили в этой вашей свободной Европе от переизбытка всех и всяческих свобод?!

Алёна сорвалась с места и, испепелив мулатика гневным взглядом, принялась отряхивать песок с отчаянно вопящей Лизочки, одновременно что-то такое успокоительное бормоча, но эффект это производило просто никакой: если больших мальчиков Алёна могла уговорить когда угодно и на что угодно, то с маленькими девочками дела обстояли как-то не очень…

Боже ты мой, и волосы у Лизочки все в песке! Что скажет мама Марина!

Алёна начала обметать младенцу льняные нежные кудряшки, но Лизочке это не нравилось, и она вопила так, как будто ее резали на части.

Внезапно кто-то с силой схватил Алёну за руку, и мало того – заломил эту руку за спину, одновременно уткнув в ее спину что-то ужасно твердое. От боли Алёну как бы парализовало, и она не противилась, когда неведомая сила вздернула ее с корточек, выволокла из песочницы и швырнула на скамейку вниз лицом. А потом чья-то чужая рука грубо обшарила карманы ее бриджей, узких настолько, что это было даже не обшаривание, а самое гнусное лапанье. Но вот наконец болезнетворное орудие было отдернуто от ее спины, паралич прошел, и Алёна резко обернулась, готовая убить негодяя, который…

Господи, он был черный! Черный, как сажа, негр с золотой серьгой в ухе! Право слово, ему больше пристало бы носить серьгу в носу, этому дикарю, который только что омерзительно щупал белую женщину своей жуткой ручищей! Алёна задохнулась от ярости, остолбенела от ненависти… и слава богу, что задохнулась и остолбенела, что не ответила на оскорбление увесистой пощечиной. Ведь перед ней стоял не простой негр, а негр-полицейский.

Полисье, говоря по-здешнему, по-парижски.

Франция, Париж, 80-е годы ХХ века.

Из записок

Викки Ламартин-Гренгуар

Я часто размышляла впоследствии, кем бы он стал, этот Никита Шершнев, если бы не Первая мировая война и не большевистская революция. Закончил бы университет, сделался бы адвокатом гораздо раньше, чем удалось это потом, в Париже? Ведь в России он ничего не успел, не имел возможности хоть как-то проявить себя: едва закончив гимназию и поступив в университет, попал в неудержимый поток событий и уже не мог противостоять им, уже не принадлежал себе. Лучшие годы молодости, вернее даже юности, он воевал: сначала в русской армии, потом в Белой гвардии. В конце концов он очутился в Париже. Здесь уже жили мой отец и его новая жена, в которую Никита был еще с прежних времен безумно влюблен. Чтобы заслужить ее благосклонность (она, видите ли, была убеждена, что любить стоит только героев!), он сделался одним из эмиссаров финского правительства, официальным проводником, которые уводили из Петрограда людей на ту сторону и спасали их от гибели в руках большевиков, или от голодной смерти, или от холода, или от цинги, или от болезней, которые нечем было лечить… Никита великолепно знал берега Финского залива – там прошло его детство. И если настоящие финны-проводники заламывали за свои услуги огромные деньги, а порою не стеснялись обирать спасаемых ими людей дочиста, то Никита трудился лишь за ту символическую плату, которую ему давал Русский комитет по делам эмигрантов и коей едва хватало на жизнь. Думаю, он рисковал бы собой и бесплатно: лишь ради служения даме своего сердца…

И вот в один прекрасный день он появился у меня.

Я тогда жила, как все русские: продавала что придется из вещей. Правда, одна беда: на рынке покупателей было меньше, чем продавцов. Книги вообще годились только на растопку. Когда пришел Никита, у меня даже нечем было его угостить, кроме липкого, остистого черного хлеба и какого-то пойла: не кофе, не чаю, а чего-то вообще не определимого словом. Впрочем, оно было хотя бы горячим, поэтому замерзший Никита пил его охотно и, неприязненно поглядывая на меня поверх дымящейся чашки своими поразительными, странно яркими серыми глазами, коротко и четко говорил, что именно нам предстоит сделать, какие вещи надо собрать, к каким опасностям быть готовыми, как попытаться от них максимально остеречься…

В комнате было полутемно: в его честь я зажгла было две оставшихся свечи, однако он велел погасить их и зря не расходовать. Пришлось обойтись коптилкой, от которой на стене метались невероятно причудливые, безумные какие-то тени. Отчетливо помню, что из-за сквозняка огонек безудержно трепетал, наши с Никитою тени то рвались в стороны друг от друга, то неистово сливались. Меня тревожили эти колыхания теней, мне виделось в них нечто пророческое, как если бы некая вещая сивилла явила мне мир своих предсказаний… А потом тревога прошла, и осталось только страстное волнение в сердце – волнение и желание, чтобы мы, совсем как эти тени, слились однажды в неистовом объятии и уж более никогда не разлучались.

Именно в тот вечер я влюбилась в Никиту – сразу и на всю жизнь, на всю свою чрезмерно затянувшуюся жизнь, и, чего греха таить, предложи он мне тогда в уплату за спасение отдаться ему, я не сочла бы эту цену слишком высокой. Напротив, я уже тогда готова была подарить ему себя, даже швырнуть, как мелкую монету (отчего-то дороже я себя не ценила в его присутствии), но он не сделал ни знака, ни намека – ни в тот вечер, ни потом.

Он просто пил, чуть морщась, мое горячее пойло и говорил, говорил, иногда замолкая, взглядывая исподлобья, словно проверяя, все ли я запомнила, все ли поняла правильно, способна ли исполнить требуемое, не перепутаю ли чего-то, не ошибусь ли.

Смешно, конечно: разве женщина способна ошибиться, если речь идет о новой одежде или обуви? А именно о них прежде всего и следовало позаботиться. Нужно было достать валенки на толстых подошвах (идти ведь предстояло по льду, на котором могут быть полыньи и промоины) и белый купальный халат с капюшоном, чтобы темной фигуры не было видно на белом снегу.

Конечно, раздобыть это оказалось непросто, прежде всего из-за того, что поиски таких вещей, особенно большого белого халата, совершенно недвусмысленно наводили на мысль, для чего это нужно, – но мне все трудности казались несущественными. Теперь, после того как провалилось наступление Юденича, которого мы так ждали, надежды на Белую гвардию и интервентов уже не осталось. По всему выходило, что прошлого не вернуть, надо приспосабливаться к новой жизни. Но для меня это было подобно мучительной смерти в руках лютого врага. То есть физически, может быть, и удалось бы выжить ценой невероятных моральных жертв, но…

Боже мой, до чего мне хотелось не сдаться, не влиться в ряды совслужащих, получающих жалкий большевистский паек: капусту, мерзлую картошку, пшено, иногда и селедку, – а вырваться, вырваться отсюда: из этих постоянных разговоров о еде, из ощущения вечного холода и сырости вне себя и внутри себя, из дома моего на Кирочной улице – когда-то красивого, а теперь стоящего с заколоченным парадным, отчего пользоваться приходилось черной лестницей… Поразительно, что эти новые хозяева России, получив над ней полную власть, не стремились ходить по парадным лестницам, то есть как бы подняться на высоты жизни прежних господ. Нет, они этих господ унижали, как могли, всех стремились подвести под общий уровень, причесать под одну гребенку… Это у них называлось равенство, но почему равенство состояло именно в том, чтобы всем ходить по черным лестницам, жить в merde[3] и постоянном страхе, – этого я не могла постигнуть тогда и не постигаю теперь. Хотя ведь именно страх был главным их орудием подавления любой попытки недовольства, догадаться легко, почему они его всячески насаждали, – подумаешь, бином Ньютона, как выразился мой любимый писатель, к великому своему несчастью, так и не сумевший вырваться оттуда и этим искалечивший свою жизнь… Хотя, впрочем, неведомо, сделался бы он столь велик вне России, и, уж во всяком случае, лучшую свою книгу вне России он наверняка не смог бы написать. Да, участь творца иногда требует непрестанного катарсиса, очищения страданием, но я не была творцом, я была всего лишь девятнадцатилетней девчонкой и не могла, не желала мириться с тем, что вся моя жизнь пройдет в хождении по черным лестницам, где было всегда темно и где в нос ударял острый запах гнилой кислой капусты и густой смрад масла какао, на котором жарили лепешки из моркови или картофельной шелухи. Может быть, это было и не масло какао, но пахло (вернее, pardon, воняло!) оно именно горьковатой, приторной сладостью, и некуда было от этого смрада деться. Весь Петроград, чудилось, пропитался им, запах потом меня годами преследовал и заставлял горло сжиматься от рвотных спазмов, чуть только заходила речь о революции и 19-м годе…

Самым трудным для меня было поверить, что нас довел до этого состояния тот самый «народ», любить который меня приучали все в нашем доме, в нашем мире и который я истинно любила! И я наивно верила, что этот народ тоже любит нас, господ, данных ему Богом… Теперь, на каждом шагу встречая постоянные доказательства обратного, я часто вспоминала, как нас учили не быть гордыми перед прислугой (грубо ответить горничной или няне считалось совершенно непозволительным, за это строго наказывали), вспоминала какие-то наивные, уже принадлежащие забытому и почти неправдоподобному прошлому доказательства нашего былого духовного единения, сердечного родства с теми, кого так просто и необидно в нашем доме называли просто «люди». Почему-то чаще всего вспоминался мне случай с Тимофеем.

Тимофей был кучером в бабушкином имении в Новиках, и когда мы справляли Рождество в деревне – а мы всегда, с тех пор, как я себя помнила, и до того, как отец начал чудесить, то есть до развода родителей, справляли Рождество в деревне! – именно Тимофею и только ему доверяла бабушка почетную обязанность доставить к нам в гости из Нижнего трех моих кузенов. Дорога была долгая и трудная, но никто не сомневался, что Тимофей привезет молодых господ в целости и сохранности. И когда они вваливались в дом – закутанные так, что не разбери поймешь, кто где, – следом входил Тимофей с выражением законной гордости на красном от мороза лице. Его окладистая борода сначала была белой от изморози, а потом на наших глазах становилась обыкновенной, рыжей, только влажной и поблескивающей капельками растаявшего инея.

Бабушка при виде его немедленно делала буфетчику Федору некий тайный знак, и он приносил на подносике маленький графинчик с прозрачной жидкостью и большую рюмку, из которой никто из господ не додумался бы пить водку: для сего существовали особенные стопки, – но могучего кучера с меньшей емкости «не взяло» бы.

– Спасибо, голубчик Тимофей, что привез молодых господ целыми и невредимыми, как вихрь домчал, – благосклонно говорила бабушка. – Выпей рюмочку с мороза, сделай милость.

– Благодарствуйте, государыня, – всегда по-старинному, как-то особенно бонтонно отвечал Тимофей и одну за другой выпивал две рюмки, а после небольшой паузы, вызванной будто и нежеланием пить, да невозможностью обидеть добрую барыню, соглашался «откушать» и третью.

И вот какой забавный случай я помню.

Буфетчик наполнил первую рюмку, Тимофей истово перекрестился на образ, обтер рукавом армяка оттаявшие усы и бороду и, низко поклонившись, выпил. Потом снова поклонился, осушил и вторую рюмку. И попятился, словно давая знать, что доволен благосклонностью господ вполне. Однако бабушка решила совершенно осчастливить кучера и велела Федору подать традиционную третью рюмку.

Тимофей посмотрел на рюмку, тяжело вздохнул и в смущении перевел взгляд на свою госпожу.

– Дозвольте не пить, государыня! – взмолился он. – Ведь это уксус!

Немая сцена в «Ревизоре» ничто перед нашим оцепенением! А потом – дружный хохот!..

Что же вышло? По ошибке буфетчик попотчевал Тимофея уксусом вместо водки (к счастью, не эссенцией, а столовым, слабо разведенным по бабушкиному вкусу), однако из уважения к своей любимой «государыне» кучер две рюмки выпил чин по чину: стоило ли, мол, спорить из-за таких пустяков! Третью рюмку принять было уже невмочь… пришлось взмолиться о пощаде.

Тимофей погиб в первый же год мировой войны где-то в Галиции – не то я во всяком обращенном ко мне лице «новых хозяев», обратившемся в песью морду, искала бы, наверное, черты доброго нашего кучера и поражалась бы тем метаморфозам, которые происходят на свете… И все это ведь по Божьему попущению!

Утешало меня тогда одно: Господь испытывает величайшими испытаниями тех, кого любит пуще остальных.

Утешало ли?.. Скажу по совести – мало!

Но что-то я снова отвлеклась на ненужные воспоминания.

Выполняя советы Никиты и готовясь к «уходу через лед», я, прежде тихая, домашняя, вроде бы совершенно не приспособленная к жизни барышня, обнаружила в себе неожиданный заряд расчетливого авантюризма. На базаре на Бассейной я через третьих лиц разыскала человека, который брал заказы на валенки. Он поразился, когда я попросила сделать тройные подошвы.

– Что ж это за вид у валенок будет?! – спросил он с неудовольствием. – Никакой красоты!

Я встревожилась, что этот ремесленник откажется выполнить мой заказ, чтобы не оскорбить свои эстетические чувства, а когда он спросил: «На что вам такие валенки?» – испугалась еще больше: как ответить? Он может настучать…

Хотя нет, тогда такого выражения еще не было в ходу меж русскими людьми: я просто испугалась, что ремесленник может на меня донести. И молчала, стоя перед ним. Ну уж, наверное, вид у меня был такой, что человек этот обо всем догадался и проговорил, глядя на меня сочувственно:

– Ну что ж, все понятно, сделаю. Не беспокойтесь, добрым словом меня потом помянете: валенки будут отличные!

Они и впрямь получились на загляденье, верную службу мне сослужили, здоровье мое сберегли, еще и теперь, спустя черт знает сколько лет, я поминаю того человека добрым словом, как он и предсказывал…

Потом я продала чудную бобровую шубу моего отца. Как ни странно, она хорошо продалась, хотя, казалось бы, кому в то время нужны были бобры?! На вырученные деньги я купила много масла и мяса: Никита велел хорошо подкормиться, чтобы набраться сил перед трудным переходом. Я никогда особенно не любила мяса, предпочитала хорошую рыбу (конечно, не ржавую советскую селедку!), но раз Никита велел есть мясо, я его и ела. Я рабски исполняла все его повеления и ни о чем не беспокоилась, ни о каких опасностях: что могу провалиться в полынью, что мы вообще можем сбиться с пути на льду, где нет никаких ориентиров, и попасть хоть бы в Ораниенбаум, как уже случилось с одной из групп беглецов. Наверное, даже если бы мне заранее кто-то напророчил, что мы с Никитой утонем или будем убиты пограничниками, я бы согласилась с тем же ошалелым восторгом, с которым исполняла все его наказы: ну и что, что погибнем, зато вместе!

Мы не погибли. Но натерпелись, ох, натерпелись на этом пути…

Франция, Париж.

Наши дни

На полисье (полицейском) была черная форма, туго обливающая упитанное широкоплечее тело, практически неотличимая от него по цвету, и маленькая синяя каска: нечто среднее между пилоткой и шлемом мотоциклиста. Эти полицейские были, однако, не мотоциклистами, а велосипедистами, их Алёна видела в Париже уже не единожды, а еще полицейских на роликовых коньках – черные стремительные тени, – и они ей, честно говоря, очень нравились своей легкостью, изяществом, даже этими своими маленькими забавными касками… То есть раньше нравились, отнюдь не теперь, когда один из этих призраков правопорядка только что обшаривал самые интимные части ее тела и что-то лаял прямо в лицо! При этом своей резиновой дубинкой он то махал в сторону плачущей Лизочки, то хватался за револьвер, висящий у него на бедре в открытой кобуре и привязанный к поясу круглым витым шнуром. Совершенно такими шнурами крепятся к телефонным аппаратам трубки.

То есть имелось в виду, что Алёну он застрелит… здесь и сейчас? И закопает, видимо, в песок? Интересно бы знать, за что?!

Опасность вообще и близость смерти в частности, как говорят, обостряют сообразительность даже у самых несообразительных людей. Алёна не единожды убеждалась в этом на собственном горьком опыте, поскольку биография у нее на экстремалки была богатая,[4] ну вот и сейчас убедилась в очередной раз. В самом деле, не надо было иметь пресловутые семь пядей во лбу, чтобы догадаться: полисье, который, очевидно, патрулировал этот скверик, услышал истошный Лизочкин вопль, решил, что это зов о помощи, – и теперь убежден, будто именно Алёна поставила Лизочке синяк, но не успокоилась на достигнутом, а продолжает избивать ребенка! Вдобавок публично, при многочисленных свидетелях, вернее, свидетельницах. Можно не сомневаться, что няньки, особенно та, в кожаном платье, поклянется в чем угодно, если это поможет загнобить белую супротивницу! Обязательно набрешут, что она и других детей избивала в песочнице… маленькую негритяночку с косичками, к примеру. И тут-то уж полисье из одного только чувства оскорбленной расовой солидарности русскую преступницу в дугу согнет!

– Да вы что, това… – пролепетала было Алёна, но немедленно сообразила, что товарищем французского полисье, к тому же чернокожего, назвать никак нельзя. – Да вы что, гражда… – начала она, но снова осеклась, онемела и, забыв вообще все известные ей французские, а заодно и русские слова, беспомощно уставилась в его злые глаза – огромные, да еще и выпученные. Теперь она постигла наконец, что значит выражение «свирепо вращая белкбми».

– А, так вы русская? – послышался рядом насмешливый мужской голос – русский голос! – Я так и думал.

Алёна резко обернулась и увидела загорелого человека лет сорока, в джинсах и свободном сером пуловере. Он стоял за низенькой оградкой, отделявшей сквер от тротуара, и очень яркими серыми глазами превесело смотрел на жертву французского полисье.

Нашел чем увеселяться, садист несчастный!

Поймав затравленный взгляд Алёны, садист подмигнул и легко, словно подброшенный, перескочил через ограду сквера. Приземлившись, он приветливо улыбнулся полисье, а потом что-то быстро, негромко начал говорить по-французски, дружелюбно поглядывая то на самого полицейского, то на стайку примолкших нянек. Мельком обернувшись к ним, Алёна поразилась общему выражению почти детского восторга и ожидания чуда, которое читалось на их черных, лоснящихся физиономиях. Теперь няньки весьма смахивали не на кур, а на стаю ворон, присевшую на краешке поля, где кипит бой, в ожидании непременной и скорой добычи.

Между тем полисье, выслушав незнакомца, несколько раз растерянно мигнул, а потом пожал широченными плечами и потянул из чехла рацию, будто намереваясь немедленно вызвать автозак, или как они тут называются, в Париже, чтобы увезти злостную преступницу в узилище.

Незнакомец опять улыбнулся с тем же подавляющим дружелюбием и похлопал полисье по руке, сжимавшей плечо Алёны. Хлопок был легкий, почти не ощутимый, однако рука полицейского словно сама собой разжалась и упала, будто неживая.

«Бежать! – промелькнуло в голове у почувствовавшей себя свободной Алёны. – Бежать скорей к Марине!»

Стоп. Не получится к Марине! К ней нельзя вернуться без Лизоньки, да и вообще, мыслимо ли это – бросить ребенка бог знает где, а путь в песочницу преграждала черная полицейская туша. Да и няньки-вороны при попытке к бегству накинутся на нее всей стаей, заклюют…

Между тем полисье недоумевающе оглядел свою руку, которая явно отказывалась ему повиноваться, а потом с убийственным выражением уставился на незнакомца. Чудилось, теперь он намерен закопать в песок вместе с Алёной еще и этого невесть откуда взявшегося типа! Но тот, продолжая улыбаться негру, словно брату родному, что-то ему сказал, а потом приподнял свой просторный серый пуловер (на миг Алёна увидела поджарый загорелый живот) и вынул из сумки-пояса какое-то удостоверение, закатанное, по местному обычаю, в пластик. Удостоверение он поднес к своему лицу, словно давая полисье возможность сличить то, что он видит в натуре, с фотографией.

Полисье растерянно хлопнул глазами, челюсть у него отвисла… потом он сделал какое-то странное телодвижение, как если бы намеревался откозырять незнакомцу, однако выше плеча руку так и не смог поднять.

И на его мясистом лице выразился искренний страх.

Сероглазый мужчина усмехнулся, дружески хлопнул его по плечу, и полисье явно вздохнул с облегчением, ибо его рука снова обрела способность к действию. Он все-таки подбросил два черных пальца к куцему козырьку своей не то каски, не то фуражки, а потом, окинув угрюмым взглядом притихшую стайку нянек, неловко перевалился через оградку скверика, вскочил верхом на велосипед, прислоненный с противоположной стороны, и мгновенно исчез, блеснув на прощанье своей дурацкой серьгой.

– Ну, я полагаю, у французского правосудия больше нет к вам претензий, мадемуазель, – сказал незнакомец, отирая лоб, как если бы он только что не языком преимущественно молотил, а сражался за свободу этой самой мадемуазель (кстати, при этом обращении Алёна воспылала к своему спасителю еще пущей благодарностью!) с оружием в руках. – А потому – оревуар! Прощайте!

И он сделал некое стремительное подготовительное движение, как бы намереваясь не только перескочить оградку, но и вообще взвиться в воздух и улететь навсегда.

– Подождите! – воскликнула Алёна. – Дайте хоть спасибо вам сказать!

– Ну что ж, извольте, скажите, – милостиво разрешил незнакомец. – Только побыстрее, ибо я чрезвычайно спешу. Задержался лишь потому, что не смог пройти мимо, когда понял, какой фокус с вами намерены проделать.

– Вы-то поняли, а я до сих пор ничего толком сообразить не могу, – беспомощно проговорила Алёна (эту беспомощность она изрядно утрировала, внезапно вспомнив то, о чем жизнь ее заставляла постоянно забывать: сила женщины в ее слабости!). – Вон тот пацанчик, – она неприязненно махнула в сторону мулатика, – обсыпал песком мою девочку. Я стала ее отряхивать, и тут полисье налетел, как черный ворон… Видимо, он решил, что я ее избиваю. Тут еще, видите ли, этот ужасный синяк… она у нас позавчера упала…

– На самом деле все не так просто, как вам кажется, – исподлобья глянул на нее спаситель своими яркими глазами. – Скажите, мадемуазель, вы, часом, не повздорили с этими бебиситтерами? Так, по-свойски? Разошлись, к примеру, во взглядах на воспитание детей или еще на что-то? Хотя нет, что ж это я! – легонько хлопнул он себя по лбу, отчего его небрежно причесанные темно-русые волосы разлетелись, и стало видно, что в них вовсю пробивается седина. Между тем лицо у него было молодое, худое, энергичное.

«Симпатичный мужик», – подумала Алёна, и глаза ее оценивающе прищурились.

А что тут такого? Почему бы им и не прищуриться? Вы чертовски прилекательны, я чертовски привлекательна…

– Что же это я! – повторил чертовски привлекательный спаситель. – Вы ведь парль па э компран па франсе, не так ли?

– Ну, как раз эту фразу я вполне парль, – усмехнулась виновато Алёна. – А откуда вы знаете?

– Потому что об этом мне сообщили ваши антагонистки, – он кивнул в сторону негритянок.

Волосы его снова взлетели и упали на лоб. Почему-то это движение странно волновало Алёну. И едва уловимый, словно отдаленный напев, акцент в его речи ее тоже волновал… А тут еще загорелый впалый живот и необыкновенные серые глаза…

Какая жалость, ну какая жалость, что эти самые глаза смотрят на нее патологически дружелюбно, не более того!

И тут до нее дошло, о чем идет речь.

– Как это – они вам сообщили?

– Словами, – пояснил спаситель. – На чистом французском языке. Я проходил вон там, – он махнул рукой за оградку, где пролегал узехонький, типично парижский тротуарчик, – и остановился, ожидая, когда загорится зеленый свет на переходе. У меня, видите ли, своеобразная фобия к красному свету, я всегда до тошноты правильно перехожу улицы, даже если нет ни одной машины, – пояснил он как бы в скобках, и это пояснение заставило Алёну посмотреть на своего спасителя с еще бульшим восхищением.

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Если в прошлом девушки есть какая-то тайна, то это всегда придает ей шарма. Тайна, с которой приходи...
Они дружили с детства, не расстались и стали взрослыми. Четыре подруги, четыре женские судьбы… У каж...
У милой девушки Наташи все было хорошо: интересная работа, дружная семья сестры, в которой ее все лю...
Шагаешь в ногу со временем, если на твоей футболке – портрет Че Гевары. И не важно, что ты не выгова...
У Кати все так хорошо: чудесный сын, отдельная квартира, престижная работа и, самое главное, – любим...
Алена Дмитриева далека от юриспруденции и частного сыска. Но если бы не она, то добрый десяток уголо...