Славка с улицы Герцена Крапивин Владислав

Пашка был всякий. Соседями мы были с самого моего рождения, и рассказывать о Пашке я могу «в самых разных ключах». И как о добром приятеле и защитнике; и как о вредном насмешнике, который награждал меня прозвищами и не брал играть в компанию своих одноклассников; и как о внимательном, даже ласковом собеседнике в зимние вечера, когда мы читали у настольной лампы потрепанные приключенческие книжки и вели разговоры; и как о жуликоватой личности, таскавшей у меня кедровые орехи и полученные мамой по каким-то «литерным» талонам карамельки; и как о щедром друге, который делился липким пайковым хлебом. И все будет правдой…

И в этой истории Пашка выступает в самых разных ролях. Для начала – именно он подарил мне белую с синими полосками непроливашку.

Случилось это в середине октября. Мы, первоклассники, в ту пору еще осваивали буквы и первые слова и писали карандашами. И наконец-то было обещано, что скоро нам разрешат, как полноправным школьникам, приобщиться к перьям и чернилам. («Но кто будет ставить кляксы, заставлю писать карандашом до Нового года», – пообещала Прасковья Ивановна; она всегда обещала что-нибудь такое .)

Дома я поделился радостной новостью с Пашкой. В наших отношениях в ту пору не было никаких конфликтов, и Пашка выслушал меня доброжелательно. Покивал с пониманием. А скоро постучал мне в стенку и крикнул:

– Зайди, что-то покажу!

Я пришел в его комнату, где пахло сваленными у печки березовыми дровами и масляными красками (старший Пашкин брат Володя в ту пору учился живописи). Пашкины рыжеватые глаза блестели доброжелательно.

– На! – он протянул мне на ладони белую чернилку.

– Это… мне?

– А кому еще? Кто завтра начинает бумагу чернилами марать?

– Насовсем? – прошептал я, начиная таять от благодарности. Благодарность была не только за подарок, но и за неожиданную Пашкину щедрость.

– Насовсем, насовсем… У меня еще одна есть, а у тебя ведь нету никакой. Таскать чернила в пузырьке – дохлое дело, а эта гляди какая: как ни крути, ни капли не выльется. Она же непроливашка.

Пашка положил чернилку на ладонь боком. Потом поставил вверх донышком, покачал. Показал мне ладонь. На ней – ни пятнышка.

– А чернила-то в ней есть? – недоверчиво сказал я.

– А как же! Столько, сколько надо! Гляди! – Пашка схватил со стола ручку-вставочку, сунул в чернилку перо, выдернул. На остром конце искрилась темная капля. – Ты, главное, не наливай чересчур, и все будет как в аптеке! – С этими словами он подбросил непроливашку и опять поймал на ладонь.

Я смотрел приоткрыв рот. Все это было похоже на фокус.

Может показаться странным: неужели до той поры я не видел непроливашек? Нет, видел, конечно, однако все как-то издалека, мельком. Старшие брат и сестра уже не были школьниками и учились в институте, в далеком городе Одессе. Дома у нас использовали для всякого писания массивную стеклянную чернильницу, которая называлась «папина». У Пашки и у других ребят из старших классов такие чернилки мне, конечно, попадались на глаза, но об их чудесных свойствах я до сей поры не догадывался.

Я принял подарок в растопыренные пальцы, но остатки недоверия все еще копошились у меня в душе. С чего это Пашка нынче такой добрый? И он, кажется, догадался о моих мыслях?

– У тебя же недавно был день рожденья. А я ничего не подарил. Ну, и теперь, значит, вот…

– Спасибо… – сказал я сипловато от смущения. И наконец полностью уверовал в Пашкино бескорыстие. А заодно и в полную непроливаемость чернилки. И бесстрашно затолкал ее в просторный задний карман на штанах.

Штаны эти были мамин подарок к моему недавнему семилетию. Мама сшила их из куска старой плащ-палатки. К сожалению, материи было мало, и штаны оказались длиною выше щиколоток, но, если заправить в резиновые сапожки или валенки, они выглядели полноценными брюками. К тому же, «военно-полевой» цвет придавал штанам дополнительную мужественность. А кроме того – карман! В такие карманы партизаны и разведчики, оправляясь на опасные дела, засовывали пистолеты и гранаты. Непроливашка тоже удобно устроилась в кармане… Потом уже, задним числом, вспоминалось мне, что Пашка проследил за моими действиями с некоторой опаской. Но в тот момент он о чернилке ничего больше не сказал. Он спешил:

– Меня Вовчик Сазонов ждет. У нас там… одно дело. А ты приходи ко мне вечером, в чапаевцев поиграем или в дурака…

И Пашка ушел по своим важным таинственным делам. Я остался один в нашем длинном одноэтажном доме. Мама была на службе в военкомате. Дядюшка, живший в маленькой проходной комнате, куда-то уехал на несколько дней. Квартиранты Вогуловы, обитавшие в другой проходной комнате, побольше, (дядя Степан, тетя Зоя и дочери их Аля и Римка) тоже были кто на работе, кто в школе. Тишина стояла в комнатах. Только на кухне падали из рукомойника в звонкий таз капли. Но это одиночество ничуть меня не угнетало. Оно мне даже нравилось – свобода! Можно скакать по дому, можно песни петь во весь голос, можно пускать в любой из комнат бумажные самолетики. Правда, потом, когда начнут синеть сумерки, станет неуютно (скорей бы кто-нибудь пришел!). Но до той поры было еще далеко. За окнами сверкал октябрьский день – холодный, но безоблачный. Можно сказать, лучезарный. И настроение было лучезарное. В основном, конечно, из-за Пашкиного подарка. Ну а кроме того, вообще все в жизни было хорошо. Солнце на дворе горело в желтых тополиных листьях. Мама обещала сегодня прийти пораньше. Я ее порадую пятеркой, которую нынче получил на уроке чтения за стихи о счастливом детстве (в этот час оно было и правда счастливое).

От полноты чувств я попрыгал по очереди на левой и на правой ноге. Погонял по всем комнатам дырявый резиновый мяч. Повыгибался, как на турнике, на трубчатой спинке тети-Зоиной кровати. Скакнув на подоконник, пустил оттуда бумажный истребитель «Лавочкин». Соскочил на пол и… ощутил сзади подозрительную влагу. В том месте, где до сей поры чувствовал лишь приятную твердость непроливашки.

Ой-ей… Я встал спиной к наклонному, висевшему в простенке зеркалу. Вывернув шею, глянул на отражение. Задний карман украшало обширное, похожее на громадного раздавленного паука пятно. Ниже кармана тоже темнели несколько клякс…

Счастливое детство кончилось. Сверкающий за окнами день померк, словно присыпанный золой. Я вынул непроливашку (испачкав при этом пальцы), снял штаны и с горечью разглядел «паука» во всех деталях.

Сколько ни разглядывай, пятно не делалось меньше. Наоборот, оно словно вырастало и набирало дополнительную мрачность. Трусы тоже оказались пропитаны чернилами, но это ладно – они темно-синие, незаметно, да и все равно под штанами… А что под трусами? Я опять извернулся перед зеркалом, стыдливо глянул назад. Лиловое пятно на бледной коже, как и на кармане, напоминало паука, хотя и несколько иной формы. Ладно, оно-то как-нибудь отмоется, а что делать со штанами?

Я догадывался, что пятерка по чтению едва ли защитит меня от справедливого маминого негодования. И оказался прав.

Мама пришла в начале шестого, когда я уже истомился от ожидания неприятностей. Скрывать беду было бессмысленно. Я отчаянно шагнул навстречу неизбежному:

– Мама, вот… – и протянул ей заляпанные штаны. И на всякий случай заревел. И начал сбивчиво излагать печальную историю, бессовестно сваливая всю вину на Пашку. Впрочем, в тот момент я был уверен, что Пашка и в самом деле виноват. Конечно же, он, коварный злодей, нарочно подсунул мне чернилку! «На день рожденья»! А потом будет ехидничать и всем рассказывать, какое место я украсил чернильной заплатой!

Мама, однако, сказала, что во всем виноват я сам. Павлик сделал подарок, потому что он добрый мальчик, и он никак не мог предусмотреть, что я такая бестолковая, пустоголовая и разгильдяйская личность. Непроливашки сохраняют внутри себя чернила при случайном опрокидывании, но вовсе не тогда, когда глупые первоклассники засовывают их в карманы и скачут, как обезьяны.

Однако слезы мои возымели действие и мамина словесная нахлобучка не была слишком суровой. Кроме того, как ни ругайся, а горю не поможешь.

– Чернила не отстирать никаким способом! – сокрушалась мама.

– Можно покрасить штаны, – всхлипнул я. – У тебя же есть черный порошок, ты им юбку красила.

– Пятно все равно будет выделяться. Кроме того, покрашенная материя сохнет не меньше двух дней. А в чем ты завтра в школу пойдешь?

– Завтра же воскресенье! Дома я могу посидеть вот так… – И я поплотнее запахнул старый дядюшкин ватник, в который предусмотрительно оделся перед маминым приходом.

Мама сказала, что черную краску давно отдала знакомой тете Лизе. Это во-первых. А во-вторых, она из-за меня скоро отправится на тот свет. Кроме того завтра она (и это в-третьих!) напишет о всех моих фокусах папе.

Ссылка на папу означала, что гроза явно идет на убыль.

Папа ушел на фронт, когда мне было три года. Помнил я его плохо. Правда, во время войны он дважды приезжал в кроткие, на пару дней, отпуски, однако вспоминалось мне это, словно кадры из фильма – о чем-то хорошем, но не настоящем… То есть был для меня папа лицом достаточно абстрактным и к тому же очень далеким – все еще служил в занятой нашими войсками Германии.

Но мама была вполне реальной и близкой. И оказалось, что мои неприятности не кончились. Энергичными движениями мама затолкала в печь дрова, разожгла их, а на плиту поставила большущую кастрюлю с водой. Принесла из кухни жестяную лохань. Вначале я смотрел на это без опаски: подумал, что мама решила все-таки попытаться отстирать штаны. Но скоро вода согрелась, была вылита в лохань, а я, вынутый из ватника, поставлен туда на четвереньки.

Рогожной мочалкой, пропитанной жидким кусачим мылом, мама принялась оттирать чернильное пятно на моей кормовой части. А когда я пытался пищать и дергаться, той же мочалкой давала мне воспитательного шлепка. Шлепки не были болезненными, но вся эта процедура уязвляла мою самолюбивую душу. А еще я отчаянно боялся, что вот-вот из школы, со второй смены, вернется моя младшая соседка, ехидная третьеклассница Римка. И увидит меня в таком непотребном состоянии! Правда, мама заперла нашу дверь ручкой от швабры, но что с того? В дощатой, оклеенной обоями стене Римка проковыряла с десяток незаметных дырок и с удовольствием шпионила за мной чуть не каждый день. Тихо и умело.

К счастью, Римка в тот вечер задержалась. Приближался Октябрьский праздник, Римку в числе прочих третьеклассников готовили к приему в пионеры, и у них был подготовительный сбор. Аля же вообще приходила поздно, у шестиклассников ого-го сколько уроков! К тому же она была умная, меня не обижала и Римку за ее вредности осуждала… Короче говоря, когда Римка, напевая «Хороша страна Болгария», объявилась за стенкой, я уже в чистых трусах и ватнике сердито сопел на кровати. Мама сказала, что пятно с меня смыла не полностью (чернила въедливые!), но это не большая беда. А что делать со штанами?..

И в этот миг меня осенило:

– Ма-а! У тебя в сундуке есть кусок старой гимнастерки! Она почти такая же зеленая, как штаны! Отпори старый карман, а новый пришей! И ничего не будет видно!

Мама покосилась на меня через плечо. Помолчала, обдумывая мой вариант. И, видимо, он показался ей удачным. По крайней мере, это было хоть какое-то решение проблемы. Правда, мама проворчала, что карман придется делать размером с тетрадку, потому что чернила заляпали на штанах половину зада.

– Да хоть с «Гулливера»! – Была у меня книга «Гулливер у лилипутов» большущего формата. Кстати, подарок Пашкиной мамы, тети Лены, к давнему новогоднему празднику.

Мама разложила на столе штаны и «гимнастерочный» лоскут, опустила пониже на раскрученном проводе лампочку, принялась отпарывать старый карман и выкраивать новый. Дело оказалось долгим. В доме тем временем собирались жильцы. За одной стенкой слышались голоса Али и Римки Вогуловых, за другой – Пашки и его матери. Тетя Лена за что-то ругала Пашку, он плаксиво оправдывался.

Наконец мама взяла штаны и вырезанный карман и пошла к Шаклиным. У нас не было швейной машинки, а у тети Лены была. Скоро через стену я услышал, как мама что-то весело говорит Пашкиной матери. Слов было не разобрать, но я понял: рассказывает историю с непроливашкой. Теперь, когда выход из беды был найден, мама про все это говорила со смехом. Смеялась и тетя Лена. Однако среди смеха она сделала перерыв, чтобы порядка ради наорать на сына и дать ему подзатыльник. О подзатыльнике я догадался по Пашкиному воплю:

– Я-то причем, если он такой придурок!

Эти слова я разобрал отчетливо.

Мама, видимо, принялась заступаться за Пашку, потом они с тетей Леной опять засмеялись.

А мне было не до смеха. Я понял, что мирной жизни у нас с Пашкой теперь не будет долго. И оказался прав. Назавтра в школе, на первой же перемене, Пашка обозвал меня нехорошим словом «сиксот», что означало «ябеда», только еще хуже. Потом он стал рассказывать своим дружкам Вовчику Сазонову и Вальке Сидорову, какой я дурак и как перемазал штаны и зад чернилами. Они, глядя на меня, гоготали и вертели у висков пальцами.

– Сам подсунул свою паршивую непроливашку да еще издевается! – закипел я слезами. Отошел к дверям своего класса и добавил: – Пашка, ж… вся в какашках!

Тут мне снова не повезло. Мою гневную реплику услышала Прасковья Ивановна (и откуда она взялась рядом!). Ухватила меня за плечо, отвела в угол у доски и сказала, что я буду здесь стоять весь следующий урок. А потом она расскажет маме, какие слова я кричу на переменах. И весь урок (мой любимый – чтение), я глотал слезы в углу и думал о мести вероломному Пашке Шаклину. Но никакую месть я не придумал. Просто долгое время мы с Пашкой считали себя врагами. Я издалека показывал ему язык, а он мне кулак. Впрочем, не тронул он меня ни разу. Велика ли заслуга дать пинка или тумака щуплому первокласснику, который тут же пустит слезу.

И непроливашку он не требовал назад. Я понимал, что надо бы гордо вернуть подарок, но было жаль. Несмотря на все неприятности, непроливашка мне нравилась. И я убедил себя, что Пашка не любил ее, и потому избавился, а у меня нашла она добрый приют. Как несчастный котенок или щенок, попавший от злого хозяина к хорошему.

Теперь я обращался с непроливашкой аккуратно, и она вела себя как подобает. Мама сшила для нее сатиновый мешочек со шнурком. Я носил чернилку в школу, привязав мешочек шнурком к ручке обшарпанного портфеля. Иногда мешочек цеплялся за сапог или за валенок, но чернила не выплеснулись ни разу.

А с Пашкой мы помирились только перед Новым годом. Он вдруг позвал меня и Римку на городскую площадь, где вокруг большущей елки были построены ледяные горки разной высоты. Когда оказалось, что у меня нет фанерки для катанья, Пашка тут же отдал мне свою, а себе раздобыл у приятелей.

И с того дня началась у нас опять полоса мирной и доброй жизни. Мы часто вместе катались на санках и лыжах (лыжи для меня тоже разыскал в своей кладовке Пашка). Вечерами сидели в Пашкиной комнате, у печки или лампы. Читали вслух и рассуждали про множество интересных вещей. Например, про путешествие Миклухи-Маклая на Новую Гвинею или устройство древнеримских баллист. Иногда Пашка помогал мне решать примеры и задачки. Вернее, решал их сам и диктовал ответы…

3.

Здесь литературные законы подсказывают мне, что надо бы не затягивать действие и продолжить историю с непроливашкой так, словно все случилось этой же зимой. Но сейчас, в воспоминаниях, не хочется мне уходить от суровой жизненной правды. Наша с Пашкой идиллия продолжалась до конца февраля. А потом в моей жизни все пошло кувырком.

Приехал из Германии отец.

Он приехал, и вместо радости начались семейные неурядицы. Я про них писал в других повестях и повторяться нет смысла. Кончилось тем, что отец уехал в Белоруссию к новой жене, а мы с мамой в конце марта перебрались из моего родного дома на другую квартиру. К человеку, который стал моим отчимом.

Началась непохожая на прежнюю жизнь. Правда, я ходил в ту же, что и раньше, школу, но дом был другой, соседи другие, ребята на дворе и на улице – тоже. Отчим оказался человеком про которого мой дядюшка, дядя Боря, говорил: «Да, не сахар…» А Пашка из прежнего доброго приятеля превратился в бывшего соседа.

Случалось, что мы встречались, когда я забегал в свой прежний дом, проведать дядюшку и старых соседей (в том числе и вредную Римку; даже по ней я теперь скучал). Иногда я у Пашки просил почитать какую-нибудь книгу и потом приносил обратно, однако все это было как-то мельком, случайно.

А непроливашка осталась для меня напоминанием о прежних добрых времена. Бывало даже, что, оказавшись один, я гладил белый блестящий бок и шептал ей ласковые слова…

Потом пришло лето. И жить стало легче. Во-первых, сами понимаете, каникулы. Во-вторых, в нашей прежней комнате, на улице Герцена, поселилась моя старшая сестра, которая вернулась с мужем из Одессы. Теперь я чаще обитал у нее, чем у мамы с отчимом. Здесь было все родное, привычное – и двор со старым тополем, и соседи, и друзья-приятели и даже недруги.

Только с Пашкой мы виделись редко. Сперва он уехал к своему дяде в Ишим, потом в лагерь. А когда вернулся, целыми днями пропадал со своими друзьями на реке, куда меня, конечно, не отпускали.

В сентябре я пошел во второй класс и продолжал жить у сестры, но с Пашкой мы виделись по-прежнему редко. Второклассники учились во вторую смену, а пятиклассники в первую. К тому же Пашка ходил теперь не в нашу начальную школу, а в десятилетку с номером двадцать пять. Иногда по вечерам я заглядывал к Шаклиными в гости, но чувствовал, что Пашке не до меня. Про мой день рожденья в том году он не вспомнил. И я очередной раз грустно погладил непроливашку: «Хорошо хоть, что ты у меня есть…»

А однажды я чуть ее не лишился. По собственной неосторожности.

Дело в том, что в ту пору я уже отлично знал, как обходиться с непроливашкой. Что можно с ней делать, а чего не следует. Можно было, например, крутить ее над головой, взявшись за шнурок мешочка. Чернил при этом не проливалось ни капельки. Так я и крутил однажды на перемене, а шнурок вдруг вырвался из пальцев. Чернилка в мешочке взмыла над партами и понеслась через класс. И брякнулась о доску. Нет, она не разбилась. Но, как всегда, в самую ненужную минуту, в классе оказалась Прасковья Ивановна, и непроливашка стукнула в метре от ее головы. Ну и… не трудно догадаться, что было дальше. Самое скверное, что Прасковья Ивановна отобрала чернилку и сказала, что отдаст ее только маме, когда та придет в школу для объяснений.

Глотая слезы, я побрел из школы.

Мама для объяснений не пошла. Ей не следовало волноваться, она была «на шестом месяце». Пошла старшая сестра. И это ничуть не облегчило мою участь. Сестрица по натуре своей была педагогом (а потом стала им и по профессии) и после разговора с учительницей подвергла меня нудной проработке. Мне была предсказана судьба воспитанника детской исправительной колонии. Были помянуты все мои прежние грехи, в частности ужасный случай в начале учебного года, когда я сбежал с уроков и полдня болтался по городу, опасливо наслаждаясь неведомой ранее «преступной» свободой. А кроме того – двойки по арифметике, мятые тетради, нарисованные в задачнике самолетики, дерзкие слова, сказанные школьной уборщице тете Нюре и многое другое…

Но самого плохого все же не случилось, непроливашку у меня не отняли насовсем. Прасковья Ивановна вручила ее сестре, а та вернула мне. Я принял чернилку с равнодушным видом, чтобы сестра не догадалась о моей привязанности к этой фаянсовой вещице и не сделала ее дополнительным орудием воспитания.

Закончив проработку, сестра стала собираться на ночное дежурство в контору, где служила счетоводом. Муж ее был в командировке, и мне предстояло ночевать одному. Это меня не пугало. Рядом, за стенкой, соседи, в окошко смотрит знакомая добродушная луна, ободряюще бормочет радио. К тому же, можно спать, не выключив лампочку. А перед сном никто не запретит сидеть хоть до полуночи и перечитывать книжку про Гулливера или Буратино. Правда, сперва надо решить примеры по арифметике на завтра – таково было строжайшее предписание сестрицы перед уходом. Утром придет, спросит…

Я расстелил на столе газету, выложил из портфеля мятую тетрадь и потрепанный задачник (с самолетиками). Привычно затосковал. Какой изверг рода человеческого придумал это мучительное и никому не нужное дело: складывать, вычитать, умножать и делить громоздкие непослушные числа?

Из мешочка я вытащил и утвердил посреди стола непроливашку. Погладил ее мизинцем. И вдруг сразу, без всяких усилий с моей стороны в голове запрыгали стихи:

  • Раньше ты жила у Пашки,
  • Но теперь уж не его.
  • Ты – моя непроливашка,
  • Много как в тебе всего. 

Сперва эти строчки сочинились, а потом уже я удивился. Какие они ловко сложенные и правильные. Главное – правильные. Ведь и правда, в непроливашке много всего ! Макаешь в нее перо и вытаскиваешь на нем… все, что хочешь! Буквы, цифры, целые слова и предложения. А еще лучше – рисунки. Можно корабль с парусами, можно самолет или танк, можно рыцаря на коне. А можно и эти самые стихи. Конечно, писать их в тетрадке по арифметике – это новые неприятности на свою голову. Но вот почти чистая промокашка…

  • Я на чистой промокашке
  • Где-нибудь часам к шести
  • О своей непроливашке
  • Сочиню хороший стих… 

Да, нынче я был, прямо скажем, в поэтическом ударе. Кстати, ходики в самом деле показывали без пяти шесть, так что рифмы ничуть н грешили против правды жизни… Только промокашка плохо годилась для письма, перо царапало рыхлую бумагу. Ну ладно, я и так запомню. А с примерами-то что делать? Целых два столбика!.. Может пойти за помощью к сестрам Вогуловым? Но фиг от них дождешься чего хорошего. Римка, может, и помогла бы (несмотря на свою вредность), будь она одна. Но Алевтина тоже дома. Эта вся такая правильная семиклассница-отличница обязательно станет занудно объяснять, что нечестно пользоваться подсказками, надо решать самому. Конечно, я спрошу:

«Зачем?»

А она:

«Чтобы научиться считать. Это умение необходимо каждому.»

Конечно, я скажу (это уже не первый раз), что собираюсь стать не бухгалтером, а моряком. Алька же начнет учительском тоном объяснять, что морякам арифметика тоже необходима. Хоть и отличница, а дура. Каждому нормальному человеку ясно, что морской капитан – это не кассир и не продавец. Он должен знать географию, чтобы не приплыть вместо Америки в Новую Гвинею, и уметь отдавать правильные команды. Но доказывать это девчонкам бесполезно…

В другое время можно было бы сунуться к Пашке, но сегодня – нельзя. Потому что мы опять поругались, в прошлое воскресенье. В нашем дворе была ледяная горка (ребята сами построили), и я попросил у Пашки его большую фанеру для катания, чтобы съехать разок по льду с полным комфортом. Но Пашка не дал. Оглянувшись на приятелей Вовчика и Вальку, он сказал, что я неплохо могу ездить просто так, на собственном заду, потому что он у меня намыленный еще с прошлой осени.

Вот ведь скотина какая! И чего его дернуло вспоминать такую давнюю историю? Я-то думал, что она давно всеми позабыта! Наверно, Пашка решил повеселить друзей за мой счет. Они, конечно, захохотали. Понимают, что я в драку не полезу.

Я отошел к крыльцу и оттуда сказал Пашке, что пусть он страдает за собственный зад, недавно обработанный алюминиевой поварешкой. Дело в том, что тетя Лена накануне сгоряча отлупила ненаглядного сына этим кухонным инструментом. Соседка Таисия Тимофеевна донесла ей, что Пашка на прикрученных к валенкам коньках катается по обледенелой дороге за проходящими грузовиками. В ту пору у многих пацанов это было любимое развлечение. Специальным длинным крючком они цеплялись за кормовой борт полуторки или ЗИСа и мчались на своих «снегурках» по твердой накатанной колее.

Бывало, что такая забава кончалась бедой, если сзади оказывалась еще одна машина. И понятно, что взрослые с такими «крючочными» играми боролись всеми силами. Были и приводы в детскую комнату, и сниженные оценки за поведение и «домашние» родительские меры.

Когда Пашка, спрятав под крыльцом крючок и стуча коньками по половицам, появился с мороза на общей кухне, тетя Лена схватила первое, что попало на глаза – большую поварешку на тонкой гибкой ручке. Взяла Пашку за шиворот и… Я оказался свидетелем этой процедуры и в том момент весьма сочувствовал Пашке. Длинная обледенелая сзади телогрейка была, конечно, непробиваема, но все же Пашка ревел – с перепугу и от унижения.

Однако сейчас, после вероломных Пашкиных насмешек, всякое сочувствие к нему у меня пропало, и я отчетливо сказал с крыльца:

  • Пашка – жирная говёшка,
  • Не забудь про поварешку! 

После этого я укрылся в своей комнате и с той поры старался не встречаться с Пашкой ни на дворе, ни в доме.

Так что решать примеры мне пришлось самому. Я делал это уныло и старательно. Потому что, если наляпаешь ошибок, сестрица заставит все переписывать. «Иначе Прасковья Ивановна все зачеркнет да еще скажет: как не стыдно получать двойку в такой день!»

4.

Таким днем было двадцать первое января – скорбная дата кончины Владимира Ильича Ленина. Власти, видимо, считали: весь народ настолько угнетен печалью, что трудиться ему в это время тяжело, и траурный день был объявлен нерабочим. Правда, отмечался он не двадцать первого, а двадцать второго – совместно с памятью о Кровавом воскресенье девятьсот пятого года, которое по новому стилю выпадало как раз на это число. А двадцать первого в школах проводились траурные линейки и сборы. Многие пионеры приходили в тот день в галстуках, обшитых черной каемкой – это не было обязательным, но весьма поощрялось. (Пашка свой галстук, конечно, не обшивал, был он лентяй, а Римка и Аля вечером двадцатого долго возились с ленточками из черного сатина; мне же, восьмилетней «беспартийной» личности, красного галстука еще не полагалось).

Перед уроками второй смены второклассников и третьеклассников построили в коридоре и директор Нина Ивановна сказала короткую и печальную речь. Мы все, соответственно обстановке, стояли тихо и с постными лицами. Хотя, по правде говоря, едва ли кто-то испытывал истинную скорбь. Владимир Ильич был для нас чем-то вреде легенды или персонажа из кино. А мысли о завтрашнем выходном, когда можно будет всласть покататься на санках и лыжах, каждому грели душу. В самом деле! Ведь этот неучебный день – единственное светлое пятно в серой тягомотине школьных недель. Зимние каникулы кончились совсем недавно, до следующих, весенних, два бесконечных месяца, а тут хоть какой-то просвет. Этакая лишняя отдушина, кроме воскресных дней.

Но «отдушина» – только завтра, а сегодня, двадцать первого, надо было еще отсидеть четыре урока. Причем по полной программе. На прошлой неделе жилось гораздо легче – в школе кончились дрова, холод в классах стоял такой, что однажды в моей непроливашке застыли чернила. Ни писать упражнения, ни решать задачки в тетрадях было невозможно. Сидели мы в пальто и шарфах. Прасковья Ивановна главным образом читала нам книжки, при чем у ее рта клубился парок. И случалось, что отпускали нас с уроков пораньше. Но три дня назад эта «лафа» кончилась. От печек уютно запахло горящей берестой, пальцы перестали мерзнуть, и учеба потекла с привычной скукотою.

Однако в тот день, двадцать первого января, холод снова начал брать свое. Чернила, правда не застывали, писать пришлось сколько полагается, но на третьем уроке, на чтении, изо ртов опять пошел парок и Прасковья Ивановна разрешила нам натянуть свои пальтишки и телогрейки. А четвертый урок был совсем зябким. Впрочем, казалось, что так оно и полагается в этот скорбный день. Словно в стихах про умершего вождя: «Как будто он унес с собою частицу нашего тепла…»

Ладно уж, отсидим как-нибудь. Тем более, что не письмо, не арифметика и не чтение даже, а пение. Когда поешь, становится немного теплее. Особенно, если песня по-кавалерийски храбрая, например, «Красный маршал Ворошилов, посмотри на казачьи богатырские полки!..» или революционная – «Смело, товарищи, в ногу…» Но в конце концов пришлось петь и ту, которую мы специально разучивали к Ленинскому дню. Суровую и печальную. На меня эта песня нагоняла погребальную тоску.

  • Замучен тяжелой неволей,
  • Ты славною смертью почил.
  • В борьбе за рабочее дело
  • Ты голову честно сложил.. 

За узкими высокими окнами нашей старинной школы стоял синий мрак – в январе темнеет с четырех часов, а сейчас был уже шестой. От остывшей кафельной печи несло холодом, как от айсберга, о который разбился громадный пароход «Титаник» (мы с Пашкой читали про него, когда жили в мире). Лампочки горели жидким желтым светом, а одна вообще еле светила красной нитью-подковкой и тихо жужжала. Слабые отражения лампочек блестели на моей белой непроливашке. Конечно, они вовсе не грели, непроливашка зябла. Я взял ее в ладони. Она была как ледышка. В моих припухших от ревматизма пальцах сразу толкнулась тупая боль. Но я не выпустил непроливашку, и она понемногу делалась теплее…

Пожилая, утомленная всякими заботами Прасковья Ивановна, куталась в серую шаль и, глядя поверх голов, равнодушно помахивала ладонью, дирижировала. Ей, как и нам, хотелось домой. И конечно же, не очень-то заботил ее уровень песенного исполнения. Поэтому наш второй «А» выл и скулил тягучие строки на разные голоса. Однако в конце песни Прасковья Ивановна встряхнулась. Похлопала ладонью о ладонь и сказала, что пели мы не очень старательно, поэтому придется повторить. Видимо, до конца урока еще оставалось время, а отпускать учеников раньше срока нынче было не велено.

Мы завыли снова:

  • Замучен тяжелой неволей… 

Тягучесть строк была невыносима. Особенно вот этой: «В борьбе за рабочее дело…» Слово «дело» тянулось так долго, что звук «е» рассыпался в нем как бы на отдельные кубики, которые друг за дружкой прыгали вниз по ступенькам:

  • В борьбе за рабочее де
  • е
  • е
  • е
  • ело… 

Мне эти буквы представились вдруг живыми, с тонкими ручками-ножками. Они деловито скакали по клеткам-лесенкам, спрятанным в заоконном вечернем сумраке. Потом одна промахнулась мимо ступеньки, с перепуга превратилась из маленькой «е» в большую «Е» и устроилась на доске Мавзолея, в слове «ЛЕНИН». Мавзолей обступали острые заснеженные ели. На верху Мавзолея красновато светились продолговатые окошки. Было уютно и совсем не страшно. И я начал вспоминать рассказ отчима, как Владимир Ильич проводит в Мавзолее зимние ночи…

Мой отчим в тридцатых и сороковых годах дважды побывал в тюрьмах и лагерях (конечно, по обвинению в шпионаже), чудом избежал расстрела и в сорок четвертом оказался на свободе благодаря какой-то крохотной бериевской амнистии. Повезло одному на много тысяч. Ему запретили жить в Москве, он осел в Тюмени… Обычно о лагерной жизни он помалкивал, но, выкушав четвертинку и размякнув, иногда начинал откровенничать с мамой и со мной. (Мама каждый раз делала страшные глаза и предупреждала меня, чтобы «никому ни гугу».) Поэтому я был посвящен в гулаговские тайны и методы НКВД задолго до хрущевского доклада… А бывало, что после той же домашней четвертинки, отчим начинал рассказывать анекдоты о вождях или такие вот «новеллы».

«…Зябко ему там и скучно. Ну, если лето, день, посетители, тогда еще ничего, а зимой, ночью… бр-р-р… Вот и завел там Владимир Ильич железную печурку. Вроде той, что была у него в шалаше, в Разливе. Как завел, дело тайное, конспиративное. Наверно, бывшие друзья-подпольщики помогли, которых нынешний вождь и учитель еще не успел тогда прижать к ногтю…

Ну и вот, как только куранты пробьют полночь, Ильич, ежась, подымается, откидывает стеклянную крышку, сползает с возвышения и лезет на корточках под саркофаг. Стараясь не греметь железом, выволакивает печурку. Налаживает длинную трубу. Выводит ее конец в тайный дымоход, чтобы на площади никто не заметил дыма, а то такой тарарам подымут: «Диверсия! Вредительство! Тревога!» Потом сует в дверцу лучину и старую газету «Искра», для растопки. Хлопает себя по карманам: где спички?

А спичек нет, кончились…

Владимир Ильич, проклиная свою судьбу и мировой империализм, на цыпочках идет к выходу. Тихонько отодвигает дверь. Просовывает голову.

– Товаг’ищ… Эй, товаг’ищ кг’асноаг’меец…

Оба часовых в буденовках перепуганно вытягиваются (хотя и до того стояли по струнке). Тот, что поближе, говорит одними губами:

– Опять… Куда вы, Владимир Ильич? Знаете же, что не положено…

– Мне только ког’обок. На минуточку. Сг’азу отдам, честное коминтег’овское…

– Ну, не положено же, товарищ предсовнаркома. Комендант узнает, меня под трибунал!

– Да как он узнает, этот засг’анец? Кто ему скажет?

– Да вот он и скажет, Владимир Ильич! – часовой подбородком показывает на своего напарника. – Нам приказано все друг о друге докладывать командиру.

– А мы его свяжем кг’уговой пог’укой! Он мне тоже даст ког’обок. И тогда уж не пикнет… Ну, что ты кг’утшься, как Иудушка Тг’оцкий на пег’ине с меньшевистскими клопами! Давай, давай… Оба давайте спички! А то я устг’ою внутг’и такой пог’ом, что всем в Кг’емле станет тошно! Мне тег’ять нечего!

Часовым куда деваться-то? Каждый сует Ильичу спичечный коробок. Потом снова застывают, задрав подбородки. Владимир Ильич ловко разжигает печурку, садится у открытой дверцы на корточки, потирает ладони. Хорошо…

Когда дровишки прогорают, он выкатывает из укромного уголка несколько картофелин, толкает их в угли. Еще из одного тайничка достает заветную фляжку, делает глоточек, другой. Заедает крепкий напиток печеной картошечкой. Совсем хорошо. Можно снова на покой. Владимир Ильич гасит и прячет печку, дует на обожженные ладони и укладывается в саркофаг. До следующей ночи. И с удовольствием вспоминает, что во фляжке остался еще кое-какой запасец. «Пг’екг’асно…»

А часовые на морозе украдкой переминаются и боятся. Ведь Владимир Ильич забыл вернуть им спички. А ну как найдут у него в карманах, да догадаются откуда?.. А впрочем, может быть, все и обойдется…»

Мама всегда слушала такую импровизацию отчима с перепуганным лицом, с оглядкой на двери и тонкие стены. А я – с удовольствием. Правда, мне было немного жаль Владимира Ильича, но в то же время я радовался, что хоть какое-то время он проводит в удовольствии и уюте.

В том, сорок седьмом, году я еще не знал, что почти всю войну Владимир Ильич пролежал не в Москве, а в нашем далеком от фронтов городе, всего в нескольких кварталах от моего родного дома. В здании сельхозтехникума на улице Республики, рядом с небольшим садом «Спартак».

Надо сказать, здание было подходящее, одно из самых красивых в Тюмени, похожее на небольшой двухэтажный дворец. Его построили в семидесятых годах девятнадцатого века для городского реального училища. Здесь училось немало будущих знаменитостей. Например, революционер Лев Красин, писатель Михаил Пришвин, а потом (уже не в училище, а в техникуме) – разведчик Николай Кузнецов. Но, конечно, самой знаменитой личностью из когда-либо обитавших в этих стенах – хотя уже и после кончины – был Владимир Ильич.

В окружении величайшей тайны летом сорок первого года саркофаг с телом Ленина привезли в Тюмень, а назад, в столицу, отправили только в марте сорок пятого. Говорят, в техникуме он стоял в одной из аудиторий на втором этаже. Здесь висела та же торжественная тишина, что в Мавзолее, так же менялся караул, только все было окружено крепчайшими секретами.

Официально эти секреты были раскрыты только лет через сорок после войны. Но… абсолютных тайн не бывает. О том, что во время войны Ленин «гостил» у нас, я знал от взрослых еще пятиклассником, кажется в сорок девятом году. А в середине пятидесятых наш преподаватель истории уже открыто рассказывал на уроке про эту деталь посмертной ленинской биографии.

Кстати, учителя были, видимо, первыми из тех «посторонних», кому стала известна эта замораживающая душу тайна. И немудрено. Ведь забальзамированного вождя сопровождала целая бригада ученых во главе со знаменитым профессором Б.И.Збарским – надо было постоянно следить за состоянием тела. Все они, сохраняя тайну и поддерживая свой статус «обыкновенных эвакуированных», стали преподавать в разных школах и училищах. Профессор Збарский познакомился с учителем математики Петром Юлиановичем Хайновским. И не просто познакомился, а спас его от большой беды. Осенью то ли сорок первого, то ли сорок второго года Петр Юлианович с бригадой школьников поехал в колхоз на уборку картофеля. Там ему пришлось однажды заводить старый, всегда барахливший трактор (кажется, колесный ХТЗ). Несчастный, изможденный голодом учитель-интеллигент, поминая несвойственными ему словами «издохший утиль», яростно дергал железную ручку, но трактор был холоден и мертв. Петр Юлианович остановился на секунду, чтобы перевести дух. И тогда подлая машина вдруг чихнула, и ручка крутанулась сама собой. Железным концом она врезала учителю по скуле. Очнулся он в больнице.

Рана долго не заживала, один глаз был сильно поврежден, врачи говорили, что его следует удалить, чтобы не воспалился и другой. Петр Юлианович уже смирился с судьбой, но вмешался в это дело Збарский. То ли он сам взялся за лечение, то ли привлек эвакуированных в Тюмень столичных окулистов, но так или иначе глаз Петру Юлиановичу спасли. Учитель Хайновский и профессор Збарский стали друзьями. Тогда-то профессор и приоткрыл другу великую тайну.

Я не уверен, что в точности передаю эту историю. Но стараюсь рассказать ее так, как слышал от Петра Юлиановича. Он последние годы своей жизни – уже совсем старенький, седой – провел в Свердловске, у сына. Я иногда навещал его. Мы собирались у стола, сын Валентин приносил из кухни пироги, которые готовил великолепно, его жена Лора разливала чай. Валентин, Лора и я были выпускниками одной тюменской школы – номер двадцать пять – и почти одногодками. А Петр Юлианович в пятидесятых годах был там учителем и завучем. Нам хватало тем для воспоминаний. Впрочем, Петр Юлианович касался в своих рассказах и тех времен, когда нас не было на свете или были мы дошколятами.

Во время одного из таких застолий он и рассказал о профессоре Збарском.

В подтверждение своего рассказа Петр Юлианович дал мне почитать тонкую, напечатанную на газетной бумаге брошюрку Б.И.Збарского. В ней рассказывалось, как ученые бальзамировали тело Ленина. Название книжицы я не запомнил. Помню только, что издана она была то ли в начале сорок первого года, то ли уже во время войны. На титульном листе был профессорский автограф: «Дорогому Петру Ульяновичу Хайновскому на память о нашей совместной работе в школе. Тюмень, 8/V 1944 г . Б.Збарский». Причем отчество – не «Юлиановичу», а именно «Ульяновичу». Так в обиходе именовали его и школьники, и взрослые. Видимо, потому, что польское имя «Юлиан» было непонятно для сибирских жителей.

Помню, как в школьных коридорах, во время шума и слишком резвых развлечений, не раз слышались опасливые вскрики: «Пацаны, атас, Петр Ульяныч идет!» Нельзя сказать, что он был слишком строг, но он был завуч, а завучей полагается бояться.

Кстати, с нашим семейством учитель Хайновский был знаком еще до войны. С отцом они работали в одной школе и питали друг к другу самые приятельские чувства (может быть, оттого, что в обоих – польская кровь). Он учил моих старших брата и сестру. Учил и меня – вплоть до десятого класса. Память о старых знакомствах не мешала Петру Юлиановичу проявлять строгость и объективность. На выпускном устном экзамене по математике он вкатал мне тройку. Правда, перед этим спросил, действительно ли я собираюсь в гуманитарный вуз, где математика не нужна. Я не затаил никакой обиды, потому что в алгебре и тригонометрии был полный профан. Спасибо, что хоть тройку-то натянул…

При наших «взрослых» встречах Петр Юлианович открывался мне по-новому. Оказывается, в молодые и в «не очень старые» годы был он любителем веселых компаний и преферанса, не отказывался от рюмочки и вообще не чурался радостей жизни. Впрочем, рассказывал он не только о радостях. Говорил и про те времена, когда каждую ночь люди спали в полглаза, боясь шума мотора за окнами и стука в дверь. За каждым могли «прийти». Среди учителей проводились собрания, где клеймили «врагов народа, разоблачить которых вовремя мы не сумели из-за отсутствия революционной бдительности». Царила на таких собраниях громкоголосая и грузная школьная уборщица – баба безграмотная, но «благодаря своему партийному стажу обладающая безошибочным классовым чутьем».

Кстати, газетные строки и радиовопли о необходимости «искоренять ротозейство и повышать бдительность» я помню и сам. Они вдруг зазвучали вновь в конце пятьдесят второго года, когда я учился в седьмом классе (помню, как почернели у отчима и мамы лица). Это «наши славные органы» по указанию «отца всех народов» начали раскрутку дела «убийц в белых халатах». Многие знаменитые медики без всякой вины попали за решетку. Оказался в ту пору среди арестованных и профессор Збарский, не спасли его заслуги в бальзамировании ленинского тела.

К счастью, на небесах, кажется, кончилось терпение. Видимо, Господь рассудил, что, хотя людям и дана свободная воля, но должен же быть предел. И прекратил земное существование «великого продолжателя дела Ленина», нарушив тем традицию кавказского долголетия. «Злодеи, шпионы и убийцы» вскоре оказались на свободе, а Иосиф Виссарионович занял место рядом со своим учителем. Правда не надолго. Но пока он обитал в Мавзолее, появилось немало анекдотов, как два вождя, лежа рядом, выясняют отношения. Едва ли они мирно топили печурку и делили на двоих вынутую из загашника четвертинку…

Петр Юлианович Хайновсий умер несколько лет назад. В Екатеринбурге у него было не так уж много знакомых, и похороны получились скромные, тихие. Другое дело, если бы это случилось в Тюмени – в городе, которому Петр Юлианович отдал всю свою учительскую жизнь. Так я и сказал в последнем слове, при прощании в крематории… Урну увезли в Тюмень, и там действительно собралось на траурный митинг множество людей. Петра Юлиановича в Тюмени с благодарностью вспоминают до сих пор.

В сквере на улице Республики, почти напротив здания сельхозтехникума (сейчас – Сельскохозяйственная академия) стоит бронзовый памятник выпускникам тюменских школ, ушедшим на фронт в годы войны с фашистами. Щуплый парнишка в пилотке и тоненькая девушка замерли друг против друга в последнем прощании… Это памятник не только юным солдатам, но и старому учителю, ибо поставлен он по его инициативе и после его великих хлопот…

5.

Но я далеко ушел в своих воспоминаниях от январского вечера сорок седьмого года, когда второклассники в холодной школе пели похоронную песню… Впрочем, я, оказывается, уже не пел. Припомнивши рассказ отчима о ночном времяпровождении Владимира Ильича, я тихонько улыбался. Прасковья Ивановна сделала перерыв между куплетами и сурово поинтересовалась:

– Владислав! Почему ты ухмыляешься, когда мы исполняем такую песню? Что в ней смешного? – Она всех называла полным именем, если сердилась.

Но я был не лыком шит и сразу нашел оправдание:

– Ничего я не ухмыляюсь! Просто губы перекашиваются от холода! – И в доказательство выдохнул весьма заметное облачко пара.

– Скоро пойдем домой, – примирительно пообещала Прасковья Ивановна.

Домой – это замечательно! Там уже наверняка топится печка. И готовится ужин. Приду – и сразу к чугунной дверце, за которой потрескивают дрова.

Я, не меньше, чем Владимир Ильич, любил посидеть у открытой печной дверцы, пошевеливая в углях обугленную картофелину. А еще больше любил поджаривать на горячей плите тонкие картофельные ломтики. Сейчас про них сказали бы «чипсы», но тогда такого слова не знали. Да и не совсем это были чипсы, вкус другой. Внутри ломтика, между двумя корочками, покрытыми коричневыми пузырьками, сохранялся тонюсенький слой горячей мякоти. А снаружи эти картофельные кружочки надо посолить. Кстати, когда крупинки соли попадают на раскаленную плиту, они стреляют, как бумажные пистоны…

Предвкушая эти радости жизни, я бодро топал подшитыми валенками по спрессованному снегу тротуара. По улице Ленина, мимо старинной Спасской церкви, где в ту пору была областная библиотека. Морозец покусывал щеки, но не сильно, играючи. Уже совсем стемнело, но из сугробов у дороги торчали телеграфные столбы, а на них под кривыми эмалированными тарелками горели лампочки – уличные фонари того времени.

В свете такой лампочки я увидел на затоптанном снегу непонятную желтую деревяшку. Размером с мизинец. Поднял. Это была продолговатая печать – резиновый штампик от детской игры. Плоская резинка была густо пропитана красной мастикой. Я подышал на печатку, притиснул к ладони. На коже (вот чудо-то!) появился великолепный лев. Крохотный, но тем не менее могучий и благородный. Он замер на ходу и повернул ко мне пышногривую голову. Смотрел терпеливо и снисходительно.

Я пошевелил ладонью. Лев словно ожил. Душа моя возликовала. В находке чудилось что-то волшебное. На тыльной стороне ладони я оттиснул еще одного льва (получилось, будто красная татуировка). Потом отпечатал его на штукатурке недавно побеленной церкви-библиотеки. Булькая от радости, я свернул на улицу Дзержинского и вприпрыжку двинулся к дому.

Вообще-то можно было бы об этой находке не упоминать. На сюжет она не влияет (да и где он, сюжет-то?). Но, с другой стороны, вспоминая тот зимний вечер, я обязательно вспоминаю и красного льва. И радость от находки. Все же она, видимо, не зря случилась, если помнится более, чем полвека. Что-то в ней было. Может быть, намек на новые радости?

Итак, я прыгал на протоптанной вдоль заборов и домов снежной тропинке. По сугробам, в свете падавших из окон лучей, прыгала моя тень. А рядом с портфелем, привязанная к ручке, прыгала одетая в сатиновый мешочек непроливашка – тоже радовалась.

– Я отпечатаю на тебе льва, – пообещал я. – Будешь с картинкой.

Непроливашка запрыгала еще веселее.

Дома, однако, радости поубавились. Оказалось, что печка уже протоплена и жарить картофельные ломтики нынче не придется. Кроме того, сестра сказала, что должна уйти по делам к какой-то знакомой и вернется часам к девяти (а это значит – не раньше, чем к одиннадцати). Выходит, мне опять придется сидеть весь вечер одному.

– Нечего кукситься, – сказала сестрица. – Сделаешь домашнее задание по арифметике, и я к тому времени как раз вернусь.

– Ну, какое опять задание! – взвыл я. – Завтра же мы не учимся!

– Вот именно. Завтра будешь весь день свистать на улице, на лыжах да на санках, а к вечеру начнешь клевать носом и ничего толком не решишь. Уроки надо делать заранее… Макароны в кастрюле на плите, хлеб в шкафу, чайник на табуретке, завернут в ватник. Поужинай и садись решать. – Она была неколебима в своих педагогических требованиях.

Я поужинал. Но с домашним заданием не спешил. Занялся львом. Вынул из мешочка непроливашку, оттиснул красного льва на блестящем белом боку. Отпечатался он бледновато и не очень четко. Я сразу понял, что картинка не долго будет держаться на гладком фаянсе, ткань мешочка почти сразу сотрет ее по дороге в школу. Ну, что поделаешь, пусть хотя бы немного покрасуется…

Затем я оттиснул льва на задачнике, чтобы хоть слегка украсить эту ненавистную книжку. Но ведь и любимые книжки заслужили такое украшение! И я отпечатал африканского зверя сперва на «Приключениях Гулливера», а потом на «Пушкинском календаре» издания 1937 года. Этот календарь сохранился до нынешних дней. Красный лев, ничуть не постаревший, по-прежнему снисходительно смотрит на меня с титульного листа. И, наверно, как и раньше видит во мне смешного бестолкового второклассника, обрадованного неожиданной находкой.

Кстати, красная мастика на резиновом штампе не иссякала, сколько бы я ни отпечатывал льва – на полях старых газет, на обоях, на промокашках. Прямо волшебство какое-то!

Я наконец подумал: а не постучать ли в стенку Пашке и не похвастаться ли таким волшебством? Может быть, тогда помиримся! И едва появилась эта мысль, как Пашка постучал сам!

– Чё надо? – вопросил я громко и насупленно, давая понять, что помню прежние обиды. И услышал:

– Славка, зайди ко мне! Помоги одно дело сделать!

Раз человек говорит «помоги», тут не до обид! Я заторопился. Опасений у меня не было. Как бы мы ни ссорились, Пашка никогда не опускался до такого коварства, чтобы заманить меня к себе для сведения счетов.

Я выскочил в полутемную кухню и дернул Пашкину дверь.

Пашка был один. Старший брат Володя, конечно, еще сидел на уроках в техникуме, а тетя Лена работала контролером в кинотеатре «Темп» и приходила домой только после начала последнего сеанса. В комнате пахло дымом. Пашка сидел перед печкой у раскрытой дверцы. Рыжеватая щетка волос на его макушке искрилась в отблесках пламени. Он оглянулся через плечо.

– Иди сюда…

Я подошел. Пашка держал обмотанный тряпкой железный прут. Конец прута уходил в печную дверцу, калился там.

– Крючок будешь делать? – понял я. Видимо, тетя Лена отыскала и отобрала старый Пашкин крюк-цеплялку, и теперь он готовил новое снаряжение, чтобы ездить за машинами. Известно, что такая вот толстая проволока легко гнется, когда ее разогреешь в огне.

Но Пашка сказал:

– На фиг мне крючок, если мать коньки отобрала… Прожигать буду…

– Чего прожигать? – заморгал я.

– Вот это… – Рядом с Пашкой стоял сосновый чурбак. Сверху к нему двумя кривыми гвоздями был прибит обрезок толстой доски, размером с тетрадку. – Я буду прокалывать доску, а ты держи бревно, чтобы не елозило. А то ствол выйдет косой…

– А, наган делаешь!

В ту пору у многих мальчишек были деревянные пистолеты. Стреляли они с помощью резинки горохом или сухими ягодами. Вытесать из доски такое оружие было не так уж трудно (даже я справился бы при желании), а вот проделать в нем «дуло» – задача крайне сложная. Никаких дрелей и коловоротов у ребят, конечно, не водилось. Вот и приходилось прожигать ствол раскаленной толстой проволокой.

Я с готовностью уселся на пол и обхватил чурбак ногами и руками (а печатку со львом все сжимал в кулаке). Пашка вытянул железный прут из печи. Конец прута светился малиновым жаром. Пашка деловито нацелился этим концом на срез доски и точно вогнал его в древесину. Проволока вошла как в масло. В нос мне ударил едкий дым, вспухло сизое облако. Я зачихал, но чурбак не шевельнул. Нельзя его шевелить, иначе получится не дуло, а кривулина. Впрочем, дым, послушный печной тяге, тут же втянулся в открытую дверцу. А Пашка, налегая на прут, сказал:

– Покашляй и дыши почаще. Сейчас все пройдет.

Я послушно покашлял и подышал.

Прут дошел до середины обрезка и остыл. Пришлось разогревать его снова. И опять – горячий дым, щипанье в глазах. Но зато проволока наконец выскочила из другого торца обрезка.

– Ура, наша победа! – разом сказали мы с Пашкой.

Можно было передохнуть.

Пашка взял со стола вырезанный из картона пистолетный контур. Очень аккуратно наложил на доску, обвел карандашом. Оторвал обрезок от чурбака, пристроил на табурете. Вытащил из угла за печкой ножовку. Ясно стало, что теперь начинается работа мастера, при которой моя помощь не нужна. Сразу стало грустно.

– Ну, чего… Тогда я пойду?

– Да куда ты! – вскинулся Пашка. – Подожди. Мне же… скучно тут одному-то.

– Сестра велела арифметику делать, – вздохнул я для порядка.

– Делай здесь. Принеси тетрадь, задачник и решай! А я подскажу, если что…

Неужели будет как раньше?!

Я быстро притащил все, что надо. В том числе и непроливашку. При этом, правда, неосторожно смазал с нее мизинцем львиный хвост, ну да ладно…

Печать со львом я завернул в промокашку и спрятал в карман.

На Пашкином столе стояла старинная уютная лампа с зеленным стеклянным абажуром. Я разложил под ней тетрадь и задачник, макнул в непроливашку перо… И дальше все пошло замечательно. Пашка скреб пилой по дереву, но время от времени оставлял работу, заглядывал мне через плечо и подсказывал ответы. Он и сам не очень силен был в арифметике, но все же знания и опыт пятиклассника не шли в сравнение с моими.

Где-то через полчаса примеры был «расщелканы», а у Пашки появился на свет еще не оструганный, не отделанный, но уже весьма впечатляющий «наган». (Следует сказать, что все самодельные пистолеты, независимо от размера и вида, мы называли наганами). Пашка дунул в ствол и глянул сквозь него на лампу.

Отделка заняла довольно много времени. Пашка остругивал кухонным ножом рукоятку и боковые стороны ствола, потом скреб их кусочком стекла. А мне он доверил выстругивать палочку-ударник с набалдашником на конце. Нельзя сказать, что я полностью справился с этой задачей, но все же посильную долю труда внес, и Пашка сказал «молодец». Затем он погонял палку-ударник, словно шомпол, по стволу. Оружие было почти готово.

Действовали эти пистолеты так. Ударник оттягивался на резинке и краем набалдашника зацеплялся за тыльный срез пистолета, над рукояткой. Потом следовало прицелиться и ногтем большого пальца надавить набалдашник снизу. Ударник срывался, бил в стволе по «пуле». Чем крепче резина, тем сильнее выстрел.

– А есть она, резина-то?

Пашка поскреб щетинистое темя.

– Щас поищем…

Он вытянул нижний ящик комода, где тетя Лена хранила всякое мелкое хозяйство: лоскутки, наперстки, мотки ниток, ножницы, веревки и бельевые прищепки.

Мы добросовестно перерыли весь ящик. Напрасно.

– Ну был же целый клубок резинки! – сокрушался Пашка. – Мама недавно мне в трусы продергивала. Куда спрятала?

– Может, взять от рогатки? – осторожно посоветовал я. Рогатка у Пашки была замечательная, с тугой красной резиной.

– Да рогатку она отобрала вместе с коньками…

Я в точности как Пашка поскреб темя. Стряхнул валенок, засучил штанину и стянул с ноги круглую подвязку, которая прихватывала над коленкой длинный штопаный чулок. Она была из узкой бельевой резинки. Чулок сразу противно обмяк и поехал вниз, но я сунул ногу в валенок.

Резинка оказалась в самый раз. Пашка сложил ее в двойное кольцо, надел на пистолет. Щелкнул ударником. Раз, второй. Потом протянул мне:

– На…

– А сколько раз можно щелкнуть? – спросил я, понимая, что отношение к чужому оружию требует деликатности.

– Да сколько хочешь. Это же твой наган.

Я замигал.

– Почему… мой?

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Два дневника – две истории. История любви старшеклассницы Вики и адвоката Виктора Ведерникова....
Чуч был возмущен нарушением своих «гражданских прав»… Подумать только – руководитель группы запретил...
«Как это всё-таки славно – вернуться из полета домой. А еще славнее – сразу на дачу, потому что лето...
Кто он? Спаситель, пророк, сумасшедший, часть силы, которую породил случайно? Кем бы ни был профессо...
Хеза. То ли ёж-мутант, то ли гибрид жабы и черепахи… А ещё иногда глотает редкие монеты и исполняет ...
«У этой женщины постоянно менялся голос. То он был мягок и нежен, то – настолько резок и груб, что о...