Ожог Аксенов Василий

– Ты любишь свой флаг? – спросил Этот Того.

– У меня нет своего флага, – пробурчал Тот.

– Флаг твоей страны. Stars and stripes?

– Любить этот облеванный пододеяльник?

– А я вот люблю свой флаг. Ничего не могу с собой поделать, люблю, да и все – и трехцветный, и андреевский, и нынешний красный.

* * *

Пантелей Аполлинариевич Пантелей рассказывает в третьем лице о том, как однажды кончилась его молодость

Казалось бы, совсем еще недавно под куполом Свердловского зала мириадами гнилостных микробов обрушился на незадачливого Пантелея гнев народа, выраженный гневом Главы, а между тем уже восемь лет прошло, и Глава тот уже никого не представляет, кроме самого себя, беспомощного старика.

Тот куполок выложен изнутри лазоревой плиткой, но Пантелею тогда показалось, что он стоит один в горной ледяной стране под ослепительным и совершенно безучастным к его судьбе небом.

На самом деле снаружи был Женский день Восьмое марта, менструальный цикл страны, и из низких брюхатых туч на Кремль валилась снежная слякоть, а внутри хоть и было снежно от беломраморных стен, но не очень-то одиноко: зал гудел сотнями голосов, словно некормленный зверинец.

– Пантелея к ответу!

– Пантелея на трибуну!

Идти, что ли? Пантелей, бессмысленно улыбаясь, причесался и сидел теперь в кресле, вертя расческу. Идти, что ли, товарищи? Вокруг были одни лишь спины и затылки либералов, недавних покровителей, друзей и подхалимов Пантелея. События разразились внезапно, никто их не ждал, и поэтому перед началом заседания «левые» сели с «левыми», а «правые» своим порядком. Теперь вокруг незадачливого Пантелея, вместо умных, востроглазых, ироничных лиц, были одни лишь затылки. Даже сидящие позади умудрились повернуться к нему затылками, хотя руки их полоскались впереди в бесконечном спасительном аплодисменте.

– А ну, иди сюда! – хрипловато сказал в микрофон Глава, встал на своем возвышении, и рев зала мгновенно умолк. – Иди, иди, я тебя вижу! – Палец, известный всему миру шахтерскими похождениями, нацелился в противоположный от Пантелея угол зала. – Вижу, вижу, не скроешься! Все аплодировали, а ты не аплодировал! Очкарик в красном свитере, тебе говорю! Иди на трибуну!

Приметы злого битника, «пидараса и абстрактиста», были хорошо известны Главе по сообщениям референтов. Злой битник всегда был в свитере, очках и бородке, любил шумовую музыку-джаст и насмехался над сталинистами. Сталина и сам Глава очень сильно ненавидел и понемногу выпускал из покойника кишки, но одно дело Сталин, а другое – сталинист: эдак злой битник и до нашей культуры доберется, подточит ядовитыми насмешками ствол нашей культуры, и вообще... попэред партии в пэкло нэ лезь! Пока не поздно, по зубам им надо дать, подрубить корешки, а то уж в воздухе дымком стало потягивать, венгерской гарью. Так референты говорят, а ведь они почти все с высшим образованием и классовым чутьем не подкачали.

Зал с восторгом заулюлюкал, глядя на поднятого державным пальцем классического битника. Вот он, Пантелей зловредный, который раскольник, мешает нашим польским товарищам строить социализм, который бескостным своим блудливым языком мелет вредный вздор про оттепель да про «наследников Сталина». Вот он, облик врага, – запоминайте: красный свитер и бородка, очки в железной оправе и волосенки, слипшиеся на лбу.

Пантелей между тем, вжавшись каменным задом в кресло, переводил дух. Вместо него был поднят Сильвестр.

Он шел по ковровой дорожке к трибуне, этот косолапый Сильвестр, растерянно жестикулировал и бубнил:

– А я-то при чем, товарищи? Я никаких интервью не давал, товарищи! Я, товарищи, не Пантелей...

– Мстишь нам за своего отца? – прогремел над собранием микрофонный голос Главы.

Здесь опять же была подначка умных референтов: злой битник, конечно, имел зуб на родину за репрессированных родителей, и хотя никто не отрицает, что виноват во всем культ личности, но все-таки яблочко-то от яблони недалеко падает...

– Папа мой действительно погиб в ежовщину, но вы же сами его и реабилитировали, – бормотал Сильвестр, карабкаясь на трибуну. Часть его слов уже попадала в микрофон и долетала до зала, как невнятные стоны тенора-саксофона.

Между тем Верховный Жрец подполз под ногами президиума к седалищу Главы и зашептал:

– Это не тот, экселенц, небольшая ошибочка. Сие не Пантелей, экселенц!

– Иди на место! – тут же рявкнул Глава уже залезшему на трибуну Сильвестру и сел, вытирая свою прославленную Голливудом голову, жалея о даром потраченной злости и оттого еще больше злясь.

– Слово имеет товарищ Пантелей, – нормальным деловым тоном объявил Верховный Жрец, существо, удивительно похожее на муравьеда с его жевательными и нюхательными присосками, выступающими из жирного тела.

Ледник под ногами Пантелея стремительно поплыл вниз. Ледник этот под ногами возник в самом начале заседания, когда некая пылкая воительница, пользуясь привилегией Женского дня, разоблачила перед всем залом международную деятельность Пантелея, а именно его интервью журналу «Панорама» из города Быдгощь Познанского воеводства. Теперь ледник стремительно уходил из-под ног, увлекая за собой Пантелея прямо к трибуне.

Тысячи две виднейших персон страны смотрели на зловредного Пантелея с некоторым разочарованием. Как? Вот этот обыкновенный тридцатилетний молокосос в обычной серой паре и нормальном галстуке, это и есть тот возмутитель спокойствия, коварный словоблуд, вскрывающий сердца нашей молодежи декадентской отмычкой, предводитель битнической орды, что тучей нависла над Родиной Социализма? Может быть, это просто маскировка, товарищи? Конечно же, просто маскировка, а в штанах у Пантелея-отступника, конечно же, крест, а на груди под рубашкой висит порнография и песни Окуджавы, так что перед нами хитрейшая маскировка, товарищи. Такой враг еще опаснее. Сильвестр хотя бы весь на виду. Пантелей – скрыт!

Между прочим, на шее незадачливого Пантелея действительно висел католический крест, оставшийся еще со времен Толи фон Штейнбока. Тогда, накануне разлуки, мама и Мартин, узники магаданского семикилометрового радиуса, вручили юноше этот маленький религиозный предмет с крошечной серебряной фигуркой Распятого. Впоследствии все пятеро наследников нищего багажа хранили крестик, тщательно оберегая его от посторонних глаз, стыдясь – вот именно стыдясь – его несовременного смысла. Сравнительно недавно в голоштанном вольном Коктебеле стали появляться молодые супермены с крестами. Пантелей понял, что его тайный стыдный талисман превратился в снобистское, эпатирующее жлобов украшение, и в открытую повесил его себе на грудь. Должно быть, именно тогда и отправилась про крест «телега» в соответствующие инстанции.

Сейчас Пантелей шел к трибуне, ничего не соображая, не чувствуя ни ног своих, ни рук, совсем потеряв себя во враждебном ледяном и голубом пространстве, но мозг его, этот недремлющий часовой робкого человеческого организма, фиксировал все звуки, и лица, и разговоры про татуировку и про крест, и позже, много позже, то ли во сне, то ли в пьяном бреду, Пантелей вспомнил, чего больше всего боялся в этом высоком собрании – как бы не приказали раздеться догола!

Трибуна возвышалась над залом, но над ней еще нависал огромнейший стол президиума, из-за которого смотрели на приближающегося Пантелея десятка полтора лиц. Суровых? Нет! Угрожающих? Нет! Насмешливых, презрительных, осуждающих, добродушных??? Нет, нет, нет, нет!!! Даже следов какого-либо чувства не было на этих лицах. Такое вот лицо, любое из пятнадцати, появится перед тобой ночью на шоссе, как слепящая фара, проедет через тебя и даже не моргнет. Словом, это были вполне обычные лица, и лишь одно лицо за столом наливалось багрово-синюшным соком – лицо Главы.

Пантелей, водрузившийся на трибуне, являл собой зрелище не самое выдающееся. Трибуну под ним швыряло, словно бочку на фок-мачте, и земли на горизонте не предвиделось. Однако мозг его не дремал, а, напротив, бешено петлял в собственных лабиринтах, выискивая лазейку. Вдруг показалось Пантелею, что где-то скрипнула дверь, мелькнула узенькая полоска света, и он зашевелил языком перед потной мембраной микрофона. Он говорил, словно запихивал в мясорубку дурно пахнущее мясо, и оно вылезало наружу белесыми веревочками подозрительного фарша.

– ... дорогие товарищи дорогой кукита кусеевич с этой высокой трибуны я хочу критика прозвучавшая в мой адрес справедливая критика народа заставляет думать об ответственности перед народом перед вами мадам прошу прощения оговорка истинно прекрасные образы современников и величие наших будней среди происков империалистической агентуры дорогие товарищи как и мой великий учитель маяковский который по словам незабвенного Иосифа Виссарионовича был и является я не коммунист но...

Мощный рык Главы ворвался в дыхательную паузу Пантелея:

– И вы этим гордитесь, Пантелей? Гордитесь тем, что вы не коммунист? Видали гуся – он не коммунист! А я вот коммунист и горжусь этим, потому что я сын своего класса и никогда от папаши не откажусь! (Бурные продолжительные аплодисменты, крики «Да здравствует дорогой Кукита Кусеевич!», «Слава ведущему классу!», «Позор Пантелею!», «Позор палачу португальского народа Салазару!») Распустились, понимаете ли! Пишут черт-те что! Рисуют сплошную жопу! Снимают дрисню из помойной ямы! Радио включишь – шумовая музыка-джаст! На именины придешь – ни выпить, ни закусить, сплошное ехидство! Мы вам здесь клуб Петефи устроить не дадим! Здесь вам не Венгрия! По рукам получите, господин Пантелей! Паспорт отберем и под жопу коленкой! К тем, кто вас кормит! В Бонн! (Бурное одобрительное оживление в зале, возгласы «за границу Пантелея!», «всех их за границу!», «психи, шизоиды, за границу их, в Анадырь!».)

Пантелей (на грани обморока, морозным шепотом): Кукита Кусеевич, разрешите мне спеть!

– Книжку недавно одну взял, – тихо продолжал Глава, набирая силы для нового взлета. – Тошнить стало, товарищи. Не в коня пошел корм, товарищи (смех, аплодисменты). Ни пейзажа, товарищи, ни стройной фабулы, ни одного рабочего даже на уровне райкома нету. Ни зима, ни лето, товарищи, а попадье кочерга в одно место! (Долгий несмолкающий смех, переходящий в слезы.) Да в другие времена за такую-П книжку! Семь шкур! С сочинителя! С жены-П! С детей! Сняли-П! – Теперь голос Главы звенел в самых верхних регистрах и вдруг, погашенный хитроватой улыбочкой, слетел вниз. – Я имею в виду, товарищи, времена неистового Виссариона, нашего великана Белинского, а не что-нибудь еще. (Бурныедолгонесмолкающиепереходящиевтопот, одинокий возглас с армянским акцентом «хватит демократии, пора наказывать!», добродушный смех – ох, мол, эти кавказцы.) Вот так, господин Пантелей! История беспощадна к ублюдкам и ренегатам всех мастей, а особенно одной, которую все знают!

Пантелей (из пучин обморока): Разрешите мне спеть, дорогие товарищи!

Крики из зала: Не давать ему петь!

На виселице попоешь! За границей!

Знаем мы эти песни!

Глава поднял вверх железные шахтерские кулаки. Сверкнули на нейлоновых рукавах бриллиантовые запонки, подаренные народом Камбоджи.

– Всех подтявкивателей и подзуживателей, всех колорадских жуков и жужелиц иностранной прессы мы сотрем в порошок! Пойте, Пантелей!

Незадачливый ревизионист растерялся от неожиданной милости. Он взялся обеими руками за трибуну, набрал в грудь воздуха, собираясь грянуть «Песню о тревожной молодости» или «Марш бригад коммунистического труда», как вдруг рот его открылся сам по себе и медовым баритоном завел совершенно не относящуюся к делу «Песню варяжского гостя».

Большего позора и ждать было нельзя. Пантелей потерял сознание, но и без сознания продолжал упорно петь:

– ...велик их Один-бог, угрюмо море...

Глава слушал, закрыв лицо рукой. Зал затаился в злорадном ожидании. Старший сержант гардеробной службы Грибочуев уже готовил реплику «с чужого голоса поете, мистер». Ария кончилась.

– Поете, между прочим, неплохо, – хмуро проговорил Глава.

Пантелей вздрогнул и пришел в себя, оглянулся и увидел, как из-за пальцев поблескивает клюквенный глазик Главы. Ему показалось, что Глава подмигивает ему, будто приглашает выпить.

– Поете недурно, Пантелей. Можете осваивать наследие классиков. Лучше пойте, чем бумагу марать.

Глава встал, оглядел зал, увидел среди неопределенно моргающих деятелей культуры напряженные лица экзекуторов и зло подумал: «Ждут псы. Так и моего мяса когда-то ждали, когда рыжий таракан заставлял казачка плясать. Ждите, ждите, авось дождетесь залупу конскую».

Он начал откашливаться и кехать, и кашель этот и кеханье, прошлой осенью во время Карибского кризиса державшие в отвратительной потной тревоге весь цивилизованный мир, теперь держали в напряжении этот зал, «левых» и «правых», боссов пропаганды и агитации, сотрудников безопасности и внутренней прессы.

Один лишь Пантелей как будто бы ничего и не ждал. Он держался обеими руками за ладью свою, государственную трибуну, и плыл и плыл по волнам истории, а куда – «не нашего ума дело».

– Будете петь с нами, Пантелей, разовьете свой талант, – проскрипел наконец Глава. – Запоете с ними, загубите талант, в порошок сотрем. С кем хотите петь?

– С моим народом, с партией, с вами, Кукита Кусеевич! – спел Пантелей теперь уже нежнейшим лирическим тенором, но, как заметили «правые», без искреннего чувства, а даже с лукавством, с определенным шельмовством.

Глава неожиданно для всех улыбнулся.

– Ну что ж, поверим вам, товарищ – (ТОВАРИЩ) – Пантелей Репетируйте, шлифуйте грани, трудитесь. Вот вам моя рука!

Мощный заряд революционных биотоков влился в поры пантелеевской потной ладони. Восторженные крики либералов приветствовали это спасительное и для них рукопожатие, а сержант гардеробной гвардии Берий Ягодович Грибочуев в досаде ущипнул себя за левое полусреднее яйцо – не вышел номер, не клюнул «кукурузник» на наживку!

...Восьмое марта хлюпало под ногами грязной кашицей, секло ледяным дождем серые, худые, отечные, синюшно-хмельные лица. Сонмы москвичей месили кашу на улице Горького в поисках сладкого. Сладкая жизнь на улице Горького, мало кого из искателей тревожил дешевый парадокс, живущий в этих словах.

Вдруг на Манежной в потоке грязных машин заметалось яркое пятно, похожее на сгусток вчерашнего винегрета, – цыганка с мешком, прижатым к груди, будто вынырнувшая из мусорного коллектора столицы.

Толпа сладкоежек, вывернув из-за «Националя», бежала по тротуару, показывая на цыганку руками:

– Украла!

– Ребенка украла!

Никто, однако, не решался перепрыгнуть через барьер и броситься за цыганкой в поток машин. Брызги со скатов запачкали бы праздничные туалеты.

Прижатые толпой к зеркальному окну «Наца», молча наблюдали за происходящим только что выпущенные из Кремля Сильвестр, Пантелей, Никодим, вожди несуществующей, но уже разбитой армии битников-ревизионистов.

Машины тормозили, шли юзом, сбивались в кучи, толпа ревела, взывая к милиции, милиция, не торопясь, подтягивала силы к месту действия, а грудастая задастая цыганка все металась с бешеным огоньком в глазах, спасая себя и свой мешок, тот, что толпа называла украденным ребенком. Так она отмечала свой Женский день.

* * *

Солнце размягчило асфальт Софийской набережной, и на нем видны были теперь следы «Ягуаров» и «Бентли», что веером разошлись из ворот британского посольства. Асфальт проваливался под каблуками дипломатов, как пастозная кожа под пальцем врача. Двое босых мужчин далеко не первой свежести тоже оставляли на асфальте отпечатки своих ступней.

Мужчины держали друг друга под руку и прогуливались вдоль Москвы-реки в уважительной и сосредоточенной беседе, словно какие-нибудь профессора МГУ или академики Ильичев и Лысенко. Стоящий метрах в двухстах фургончик с надписью «Белье на дом» записывал их беседу на магнитную ленту.

– Ты думаешь, что все это ваша пропаганда, а между тем отрезанные уши – это правда. И ядохимикаты, и электроды на гениталиях – тоже правда. Я был во Вьетнаме. Специально поехал в самое пекло. Играл на скрипке этим несчастным скотам, пил с ними. Я сам вместе с ними считал отрезанные уши. Веселились, как помешанные. Ненавижу, ненавижу то, что они называют родиной, эту блядь с прокисшим молоком в титьках. Ничего общего она не имеет с моим детством, с моей ностальгией.

– Ну, что касается нашей красавицы, то ей нет нужды вспоминать о такой ерунде, как отрезанные уши. Кастрация, трепанация, неумелые швы, грязь, нагноение, сукровица – вот наши дела. И все-таки... «люблю отчизну я, но странною любовью» ... «какому хочешь чародею...», «о Русь моя, жена моя...» и так далее. Понимаешь ли, я ее люблю.

– Это у вас, русских, варварское, глубоко провинциальное чувство. Притворяетесь без конца каким-то щитом Европы, бубните о каком-то там мессианстве. Вздор это все! Никакой загадочной славянской души, как и никакой великой американской мечты, в нынешнем мире нет. Есть только два чудовищных спрута, гигантские мешки полуживой протоплазмы, которая реагирует на внешние толчки только сокращением или поглощением. Поглощать ей, конечно, приятнее, чем сокращаться.

– Ай-я-яй, как хлестко, как гениально! Но кроме шуток, ведь протоплазма эта состоит из людей, из отдельных личностей, и у каждой есть интеллект, душа, тоска по Богу...

– Личность? Слушай, выкидыш сталинизма, личностью может быть только тот, кто убежит. Сливаясь с политической или противополитической системой, ты становишься производителем или потребителем, карателем или разрушителем, ты уже попадаешь под классификацию.

– Ты думаешь, что внутри общества мы все и по отдельности уже обанкротились?

– А то нет! В последние годы я относился серьезно только к этим придуркам «детям цветов», но и они теперь вырождаются в революционеров, то есть становятся сворой.

– Как же быть этой отдельной сбежавшей личности, во что ей верить?

– Больше всего на свете я хотел бы стать смиренным христианином и верить в хрустальный свод небес, и в прозрачную реку Океан, и в трех слонов, и в черепаху, в заоблачный сад, в белые, просто снежные перья ангелов, но главное – верить в Него, в Его муки ради нас и в то, что Он придет снова...

– Но ты не веришь?

Патрик замолчал и отвернулся от меня, а я вдруг отчетливо вспомнил вечер в Третьем Сангородке, черные крыши бараков, зеленое небо и узенький месяц над Волчьей сопкой и Толю фон Штейнбока, идущего рядом со спецпоселенцем Саней Гурченко, скрип снега под их шагами и тихий разговор о заоблачных садах.

Фон Штейнбоку было трудно поверить, а тебе-то что мешает, Патрик Тандерджет? Что стоят твои жеманные тирады? Что мешает тебе верить в Христа? Может быть, в детстве ты сидел не в методистской церкви, а на уроках ОМЛ? Может быть, ты читал не Библию, а четвертую главу Краткого курса с ее «единственно верным и подлинно научным мировоззрением»?

Я разозлился было на Патрика, но потом подумал, что несправедлив, как всегда. Как всегда, я не могу понять западного человека. Наверное, русский никогда не приживется к западному. Вот уже столько лет мы дружим с этим длинным, а все никак не можем до конца понять друг друга. Ведь западному человеку тоже надо во что-то не верить, а, быть может, нынешняя моя вера тоже всего лишь акт неверия? Отчаяние и тоска поскребли меня наждаком по коже.

Вдруг за нашими спинами нежно прожурчали, чуть-чуть всхрапнули и умолкли автомобильные цилиндры. Мы обернулись и увидели седого плейбоя, сидящего в журнальной позе за рулем открытого «Мустанга». Сощуренными глазами он смотрел на Патрика и молчал. Неестественный рекламный цвет его лица, тугая кожа, рубашка в цветочек, яркий галстук, нежно-розовый фланелевый костюм, мужественная челюсть, сверкающий суперкультурой кар-автоматик – идеальный образ рыцаря Запада в стане большевиков, ни пылинки, ни соринки, и только глазки его мне не понравились... этот прищур... такие знакомые, чуть ли не колымские усвитловские глазки.

Патрик отвернулся, облокотился на парапет и стал смотреть в воды мазутной красавицы. Он выпятил задницу, свитер его задрался, и обнажилась волосатая елочка, ползущая с ягодиц по хребту. Получалась нелепица: жесткий, цепкий, пронизывающий, прекрасно отработанный взгляд седого супермена упирался теперь в малопривлекательные ягодицы и таким образом пропадал втуне.

– Тандерджет, – проговорил наконец красавец голосом Уиллиса Кановера. – Машина, взятая вами вчера в гараже посольства, находится на штрафной площадке ГАИ.

Патрик закинул воображаемую удочку и беззаботно замурлыкал песенку «Гоу, Джонни, гоу». Красавец оскорбленно взвизгнул уже совсем другим голосом:

– Мистер Тандерджет! Вы забыли о цели вашего приезда в эту страну! Вы пропустили коктейль на уровне замминистра просвещения! В каком виде вы ходите по городу? Что за подозрительный тип с вами? Вы позорите белоголового орла!

Патрик виновато пукнул.

– Сэр, он ухаживает за другой белой головкой, – сказал я красавцу.

– Ах, вы понимаете по-английски, – смутился красавец. – Простите, я не хотел вас обидеть. Вы европеец?

– О да! Я сын этого континента с изрезанными берегами, – с туманной гордостью ответил я.

– Господа, прошу вас, садитесь в машину. Ведь здесь вам не Калифорния. Посмотрите, там возле моста фургончик «Белье на дом»... вы понимаете?.. а вы говорите о таких серьезных вещах!

Патрик вдруг повернулся и завопил проезжающему такси:

– Шеф, стой! На Пионерский рынок подбросишь?

Уже в такси я спросил Патрика:

– Кто этот красавец?

– Из посольства. Стукач номер один.

* * *

«Мужской клуб»

– ... Когда-нибудь, о Небо, в недалеком будущем или прошлом вырастут из шлакобетона, поднимутся из металлолома высокие хрустальные дома-бокалы с пузырьками внутри, и никто не будет кушать ничего живого, потому что жизнь будет, как шампанское!..

Так утешал себя, смиряя страшную утреннюю дрожь, Петр Павлович Одудовский. Вместе с собачкой Мурой стоял он, как обычно, в полуживой очереди «Мужского клуба». Мура бегала на поводке вокруг дрожащих ног хозяина и была в очень дурном настроении. Холодный грязный ветерок вздувал ей шерсть, забивал всяческой базарной гадостью глаза. Старая, маленькая, четырежды уже рожавшая Мура утешения хозяина знала наизусть, ни малейшим образом не верила в эти хрустальные дома-бокалы, а неизменная утренняя дискуссия по национальному вопросу в «Мужском клубе» ее несказанно раздражала.

– Мурочка, потерпи, родная, сейчас откроют, – умоляюще шептал Петр Павлович, и собачка, понимая его головокружение, его воздушные ямы, терпела, только лишь рычала на гнусные облеванные ботинки алкоголиков.

– А ты что это, Алька, усики себе заделал? – спросил Ким, грузчик из овощного магазина. – Может, в грузины мылишься?

Алик Неяркий, в недалеком прошлом первейший хоккейный бомбардир, сложил на груди обнаженные руки, похожие на удава, переваривающего нескольких кроликов, и только лишь усмехнулся в ответ.

– А по-твоему, грузин не человек? – бабьим голосом завопил на Кима нервный сантехник Суховертов. – Ким, блядь позорная, шовинист сраный, я тебя спрашиваю – грузин не человек?

– Напросишься, Суховертов, напросишься, мордва болотная, – постукал на него зубами Ким и отвернулся, взялся глядеть на разделку мяса за стеклянными стенами рынка.

Там в кафельном полукружье культурные молодчики в фирменных очках, в тугих зарубежных майках бойко шуровали топорами, разваливали туши на куски по научной системе. Зрелище это всегда успокаивало Кима, когда терпеть скрытых чучмеков и жидовню не было уже мочи.

– Курва вообще-то какая, товарищи, – постукал зубами, ни к кому не обращаясь, интернационалист Суховертов и стал смотреть, чтобы успокоиться, в угол складского забора на ржавую лебедку, верстак и спинку кровати, на кучу всякого старья, тряпок, яичных прокладок, пакетов из-под молока. Его по утрам успокаивало зрелище металлолома и утиля. Втайне он полагал, что это его последний резерв, что в критический момент подожжет все это и хоть немного погреется у костра, а из железа соорудит хоть какое-то подобие пулемета для отгона социал-шовинистов, то есть китайцев.

– А Ким правый, правый! – громко заговорил только что подошедший Ишанин, седой московский хулиган тридцатых годов. – Понаехала деревня в Москву без прописки, все булки потаскала. Крендели, ребята, с Казанского вокзала центнерами вывозят, ебать меня за пазуху! Ух, суки проклятые, а мы за Россию воюем, жилы тянем за советское дело! Верно я, Ким, говорю?

Он притиснулся к грузчику рыхлым своим животом, дохнул снизу напитком «гриб», той мерзкий жижей, что в былые годы украшала повсеместно подоконники Петровской слободы.

– Тебя, Ишаня, за твою Россию когда-нибудь в жопу выебут. – Ким зло оттолкнул от себя старика-хулигана. – Не поверите, товарищи, каждый вечер под окнами базарит – Россия, Россия... Вчера не выдержал, кипятком его из чайника полил, а следующий раз, Ишаня, пасть тебе порву!

Ишанин гмыкнул, отшатнулся, но вроде бы не очень-то понял разумные слова Кима. Вытерев рот кепкой, он обратился к Одудовскому:

– В случае возможности, гражданин, тридцать семь копеек не подбросите? Из заключения еду, комиссовали по инфекционному делу, очень заразный.

Петр Павлович тут же выложил нужную сумму, хотя знал отлично, что Ишанин едет из заключения уже двадцать пять лет каждый день.

Ишанин спрятал горстку монет в бездонные штаны, снова вытер рот и нос кепкой и вдруг с воем бросился головой вперед на незнакомого долговязого человека в синей майке. Голова – сильнейшее оружие Ишани, его коронные удары «снабаш» восхищали всегда старожилов Пионерского рынка, а теперь и подрастающее поколение их оценило. Незнакомец же, ничего не зная о прошлом, чужим латышским взглядом спокойно смотрел на летящую к нему заостренную голову в клочьях седых волос.

– Хоп! – вдруг оглушительно выдохнул Алик Неяркий и в самый последний момент остановил опасный полет. Отличная все-таки подготовка у наших «ледовых рыцарей»! Ишанин болтал ногами и полоумно выл в железных тисках бомбардира.

– Паразиты, бляди каторжные, да я таких, как вы, в рот, в рот, в рот... В рот меня ебать, маршала Толбухина возил на «Виллисе»... если кто русский, так тот поверит! – так выл Ишанин.

Порыв осеннего ветра налетел вдруг на весь «Мужской клуб», окатил нахохлившихся мужиков зарядом холодных капель, взвихрил на асфальте мокрые листья, окурки и бумажки. Все мы застыли тут в диковатых позах: и Ким, и Суховертов, и мы с Патриком, и Петр Павлович, и два студента-негра, и мясник Фима, и Алик Неяркий с Ишаниным на руках... – а в следующий миг из кучи металлолома поднялась бывшая крановщица, а ныне алкогольная больная Таисия Рыжикова и завопила ужасно:

– Чайку нашу! Чайку белокрылую! За чувашина отдали!

Все обратились к ней, и она, сразу забыв о горькой судьбе ярославской птицы, с игривостью приблизилась к «Мужскому клубу», косолапо переставляя ноги в байковых шароварах и поводя плечами, с которых свисал мужской пиджак без лацканов. На прилавке пивного ларька стояла кружка с солью

ДЛЯ ЛЮБИТЕЛЕЙ!!!

и в эту кружку Таисия Рыжикова опустила пальчик.

– Утром завсегда солененького хочется пососать, – пояснила она со смутной улыбкой и потупилась, застыла, слилась с мужской массой мгновенно и прочно, будто бы навеки.

... К девяти часам утра у ларька скопилось человек тридцать – сорок. Национальная проблема обсуждалась с нарастающим ожесточением.

– Лично я в Молдавии служил, так там эти молдаваны вроде цыган!

– У меня картошка, как козий горох, а у латыша-суки – как бычья мотня!

– Дерьмом кроют! Срут круто! На латышском говне эта картошка!

– А корейцы собак жрут, понял, и полный порядок!

– В Израиле не наши евреи воюют, а древние!

– Русского человека все в жопу харят, кому не лень!

– Вот кто жить умеет, ребята, так это узбек!

– Чего ты пиздишь – Индия, Индия! Да я всю Индию без оружия пройду, понял, всех голыми руками передушу!

– А русскому человеку любой чучмек в зенки плюет!

– Вот я в Коми был – так? – ну, как положено – карел на печке с бабой лежит, а русский Иван в лесу горбатит!

– Весь мир, ебать мой рот, кормим! Чеха кормим, монгола кормим, арабов черножопых и тех кормим!

– У нас теперь «Экстра» за четыре двенадцать, а в Сирии наш спирт по пятьдесят копеек литр, и никто его не пьет.

– А на хуя ж он тогда там?

– Пушки моют!

– Ох, падлы! Ох, суки!

Вдруг со стуком поднялись доски, и все увидели за стеклом ларька родное хмурое лицо Софьи Степановны.

– Разберись, алкаши, – проговорила она вместо приветствия.

Каким чудом Софья Степановна, голубка наша, проникает незамеченной в свой ларек? – думал Одудовский. Уж не ночует ли она там? Может быть, она лишь притворяется в своей неприязни к нам, к «Мужскому клубу»? Может быть, она без нас и жить уже не может? Может быть, в этом она видит свое призвание – возвращать к жизни, снимать дрожь, смягчать тоску мужскую? Да, уж конечно, за хмурой ее оболочкой прячется нежная душа, уж конечно.

Петр Павлович вглядывается. Софья Степановна моет кружки, толстые ее пальцы, похожие на заспиртованных младенцев, шевелятся медленно, темноватое, хотя и отчетливо русское лицо не выражает никаких чувств, кроме постоянной и несильной злобы, но Петр Павлович видит, видит за этой оболочкой ее нежную душу и тянется к ней сильнее, пожалуй, чем к родной жене, которая в этот час лежит, несомненно, растопырив ноги, под каким-нибудь козлоподобным мерзавцем.

Вдруг лицо Софьи Степановны приподнялось от кружек, и что-то блеснуло в затекшем левом глазу очень ярко и мгновенно, как блестит иной раз жестянка или осколок, попав под солнечный луч на печальной городской свалке.

Мужчины, давно уже в предчувствии пива забывшие о больном национальном вопросе и нацеленные все на Софью Степановну, вздрогнули от этого солнечного зайчика.

Оптические явления между тем продолжались. Прорезалась подобием серпа золотая улыбка, матово засветилась в носогубной складке бисерная цепочка пота, и все это богатство, все это пиршество было адресовано, как наконец догадались мужчины, мяснику Фиме.

– Иди в павильон, Ефим, – с удивительной женской мягкостью сказала Софья Степановна. – Кружки мыть будешь.

«Мужской клуб» изумленно ахнул: такой чести за всю историю Пионерского рынка не удостаивался еще никто. Юный анатом Фима, подтянув живот, горделиво покачивая плечами и чуть подвиливая задком, проследовал в павильон. Тут же задребезжал в полутьме женский смех, вдвое быстрее полилась вода, зазвенела медная мелочь, трахнулась вдребезги одна, другая, третья кружки.

– К счастью, Софа, к счастью! – орал Ефим. Правой рукой он мыл кружки, а левой оглаживал необъятный зад Софьи Степановны, да еще и пел, пел – «вернись в Мисхор, где волны тихо плещут...» – ну что еще нужно женщине?

Бог ты мой, разве могла Софа Пищалина с ее внешними данными мечтать о таком веселом молодце? Конечно, клеились и раньше к ней видные мужчины, но все получали грубый и немедленный отпор, потому что клеились из-за пива. Проституты дурацкие слишком переоценивали свою вонючую дрынду и недооценивали гордый и мрачный характер Девы Ручья. А этот, из мясного ряда залетный соловей, моет с ней кружки, и поет про Мисхор, и хохмит, и про действительную службу рассказывает, и по заднице гладит, и почему-то чувствует Софья Степановна, что дело тут не в пиве, что у него на нее, старую, дымится. Хотя пиво Ефим, конечно, пьет, и пьет много, в этом он себе не отказывает, и пей, пей, Фима, если тебе на пользу.

– Пиво дырочку найдет! – кричит добровольный мойщик. – Верно я говорю, Софа? Правильно, мужики?

У Одудовского уже на кончике носа слеза. Счастья тебе, Фима! Счастья вам, Софья Степановна! А Ким стоит с полуволчьим оскалом: мясники-придурки и к пиву присосались, теперь пойдет бидонами навынос, жидам в холодильники.

Но вот, наконец, кружки вымыты. Слились в городской водосток печальные бледные спирохеты, измученные антибиотиками палочки Коха, живучие чертенята-стафилококки, выходцы из зубных расселин.

Пошло пиво! Вот первый ненасытный, на полкружки глоток, пивовороты вокруг кариозных утесов, клочья пены в складках слизистой оболочки, пузыри на жесткой щетине, сладостный озноб по всему телу и, наконец, теплая ободряющая волна, вздох облегчения – жить можно!

Петр Павлович подцепил две кружки пальцами левой руки и еще две пальцами правой. Во рту он держал поводок Муры и так двигался к стене рынка, к каменному приступочку, возле которого обычно с пивом располагался. Мура понимала серьезность момента и шла близко, дрожа своим маленьким телом, словно и ей передавалась тяжесть четырех кружек. Одудовский поставил три кружки на камень, а с одной вступил в соприкосновение, в головокружительный интим, который несомненно похлеще всех ваших половых актов, сударыня.

Вокруг кряхтели, стонали, подвывали другие джентльмены «Мужского клуба». Первую кружку каждый принимал в одиночестве, как даму. Потом уже начиналось общение. Вновь начинал пульсировать национальный вопрос, но тут уже преобладали железы интернационализма, секреция братской любви подавляла селезенку, где, по предположениям, гнездится шовинизм.

– Вот я, ребята, когда в Группе войск служил, так у меня в отделении армян был, таджик, мари и один еврей, чемпион Группы по тройному прыжку, Додик его звали, сокращенно Давид, и ничего, все службу понимали.

– А чего же, советские же люди, или же нет?

– Все люди, как люди, спроси даже любого негатива. Вон гляди, два копченых, а тоже пиво пьют, как мы... Вот гляди, я их сейчас спрошу. Вы, ребятишки, извиняюсь, какой будете нации?

– Не видишь, что ли? Негры они.

– Дуб ты одинокий! Негр негру – две разницы. Откуда, ребята?

– Из Того, месье, мы из Того.

– Ну вот, спасибо. Тоголезы, значит. Очень приятно.

– Хинди-руси-бхай-бхай!

– Молчи, Ишаня-курва!

– Угощайтесь воблой, тоголезы. Давайте знакомиться. Меня Ким зовут.

Черные юноши с оленьими глазами тоскливо ежились под холодным пакостным ветром, пугливо оглядывали толпу людей, столь же не похожих на народы Африки, сколь и на жителей Европы. Тоголезы уже привыкли к тому, что в этом странном огромном плохо освещенном городе их называют «негативами» или «копчеными» и что таксисты проносятся мимо них, как на пожар, с зелеными фонарями, а московские девушки, если с ними заговорить, начинают нервно хихикать и озираться, явно опасаясь, как бы черный сперматозоид не проник при всем честном народе в их белое лоно. Поэтому сейчас тоголезы были приятно удивлены вниманием желтолицего господина в синем халате, господина Кима, то есть Коммунистического Интернационала Молодежи, как расшифровал свое имя этот внешне неприятный, но внутренне gentle сорокалетний господин, и, чтобы сделать и ему приятное, они брали из его рук кусочки противной вяленой рыбы и улыбались, глотая.

Ким очень гордился этим своим знакомством с тоголезами Уфуа и Вуали. Победно поглядывал он на Суховертова – сопи, мол, в тряпочку ты, фрей с гондонной фабрики! В застарелом шовинистическом сердце вдруг разгорелся новый процесс любви.

Мы все удивлялись и умилялись тому, как вдруг крепко подружился с неграми известный ненавистник разных наций Ким Кошулин. Наконец-то с сорокалетним опозданием его имя, любовно отобранное родителями, энтузиастами Эпохи Реконструкции, стало соответствовать поведению. Мы начали было спорить – предложит ли Ким тоголезам скинуться на троих, а Ким, забрав у новых друзей по одному рублю тридцать восемь копеек, уже косолапил за банкой. Пяти минут не прошло, как новоиспеченная троица уже опрокинула по стакану «Ерофеича».

Выпив «Ерофеича», студенты хотели было попрощаться, но обаятельнейший господин Ким обхватил их за талии и выкатил глазища в лукавом скосе.

– Не пущу, Увуаль, и тебя, Борис, не пущу! Пьянка пьянкой, а попиздеть тоже надо. Ведь мы же люди – так? – или нет? – не обезьяны же человекообразные – верно? – ведь мы с вами не змееобразные крокодилы – правильно я говорю или ошибаюсь? Хотите, я вам медиума покажу? Между прочим, известный в прошлом бомбардир Александр Неяркий. Настоящий медиум – пиво ногой открывает! Алик, знакомься с товарищами из Конго! Того, говорите? Допускаю; главное, чтоб люди были, чтобы все по-человечески. Товарищи, у кого имеется бутылка пива?

– Опомнитесь, Ким! – с театральным широким жестом произнес неузнаваемо оживившийся Одудовский. – Какие же здесь бутылки пива? Ведь здесь же море пива! Пивная нирвана!

– Отскочи, падла, со своей ванной! – прорычал с отзвуком вчерашнего кошмара Ким. – Мне важно дружкам номер показать. Алька, может, лимонад откроешь?

Неяркий пожал квадратными плечами:

– В порядке исключения, можно.

Бутылка тоника «Саяны» была установлена на асфальте перед бликом, и тот, почти не глядя, мгновенным и ужасным ударом ботинка снял с нее металлическую пробку. Бутылка и не шелохнулась.

– И тара не страдает! – завизжал Ким. – Тара нисколечко не страдает, товарищи!

Он схватил за грудки Уфуа и брызнул ему в лицо фонтанчиком своей больной желтой слюны.

– Бутылка целая! Видите, пиздюки! Кто у вас так умеет? Небось посла германского сожрали, а бутылки вам жиды в Тель-Авиве открывают? Гады черножопые, всех бы передавил! Вррротттвсссррра-ккку...

Уфуа, серый от испуга, пытался спасти свой складненький парижский пиджачок. Все окружающие поняли – идиллии конец, Ким сорвался! Главный оппонент по нацвопросу Суховертов отодрал Кошулина от тоголеза и потащил за угол ремконторы, на ящики.

– Кимка, Кимка, спокойно, – бормотал Суховертов. – Кимка, как считаешь, «Спартак» «Шахтера» причешет?

Не мог смотреть Суховертов, как Ким позорится: ведь были они одногодки, всю жизнь провели вместе, еще с первого послевоенного розыгрыша, когда паршивый «Зенит» сделал дубль.

Ким тащился за другом, сцепив пальцы на затылке, плюясь и исторгая бессмысленный мат.

Тоголезы собрались было бежать, но тут другой господин русский, совсем уже очаровательный, раскрыл им свои объятия. Вот ведь как странно, черные студенты даже и не подозревали, что рядом с их общежитием каждое утро собирается клуб покровителей развивающихся стран.

Перед Петром Павловичем на газете «Социалистическая индустрия» распластался крупно нарезанный красавец, малороссийский помидор, и нежнейшие огурчики, как зародыши-крокодилята, окружали горку полтавской колбасы, а две чекушки удерживали по краям боевой листок нашей промышленности.

– Милости прошу, мадам и месье! – пропел Одудовский. – Где-то по большому счету я весь перед вами! Алик, вы присоединитесь к нашему столу?

– Вейт э вайл, феллоушип. – Бомбардир подмигнул неграм. – Сейчас дело закончу, и я ваш.

Как видим, не все в «Мужском клубе» пребывали по утрам в похмельной прострации. У Алика, например, было деловое свидание с механиком из гаражного кооператива, могущественным дядей Тимой. Ты мне поршни, я тебе вкладыши, ты мне диски, я тебе сальники – такое было дело, нормальный автомобильный рэкет.

Страницы: «« 1234567

Читать бесплатно другие книги:

Что может заставить воина, ушедшего от мира, вновь взять в руки клинок? Множество вещей – любовь, не...
«Как всегда, день начался удивительно....