Один на дороге Михайлов Владимир

– Об этом поговорим в другой раз, – сказал он, – и не прекословь. У нас еще будет время порассуждать обо всем, чего мы не знаем, а сейчас черед того, что мы знаем. – Он ухмыльнулся, как всегда, когда ему казалось, что он сострил; острить он любил, но юмор его, хотя и обладавший пробивной силой подкалиберного снаряда, «отличался» легкостью и гибкостью тяжелого танка. Только указывать ему на это не следовало: можно было спорить с ним по делу, но все, что касалось его юмора, было неприкосновенным. – Излагай, как твои дела. Где Светлана, где парень, чем ты занят в своем хозяйстве, и прочее.

– Я уже пять лет один, – ответил я. – Вот тебе и весь сказ. Все здоровы, все благополучны. Каждому хорошо так, как есть на деле.

– А если и не хорошо, то никто этого не показывает, – кивнул он. – Вы оба всегда были упрямы. Почему все случилось?

– А черт его знает, – искренне сказал я. – Случилось вроде бы без повода, вроде бы неожиданно. Я потом пытался понять, когда же это началось. И нашел. Началось тогда, когда она впервые представила себе такую возможность. И высказала это вслух. А потом…

– И не было никаких причин? Я пожал плечами.

– Наверное, были… Я был сильно влюблен однажды. Может быть, даже не влюблен, а – больше.

– Долго?

– Да. Но там ничего не было. Знаешь, как у нас на это смотрят…

– Знаю.

– Ничего не было. Во всяком случае, с той стороны никому ничто не грозило. И не это было причиной.

– Что же?

– Не знаю – если говорить о нас. А если вообще – думаю, что догадался. Развитие наших психологии, мужской и женской, шло с разной скоростью. Мы еще не разучились командовать, а они уже разучились подчиняться. И найти равнодействующую поведений трудно. Поэтому и детей рождается меньше, чем надо бы. Лет через двадцать – кого мы будем призывать в армию? Но кому интересно рожать, если мысль о почти неизбежном расхождении взглядов на жизнь присутствует, явно или скрыто, уже в самом начале союза? Правда, тогда кажется, что это скоро пройдет, притрется – желание официально и без помех лежать в одной постели оказывается сильнее всего. То, что называют любовью и что в девяти случаях из десяти ею не является. А если говорить конкретно о наших женах – им приходится куда труднее, чем всем прочим. Да что я тебе объясняю…

– Так что сейчас ты один.

– Да.

– И как?

– Спокойно, – сказал я.

– На ковре стоял?

– Не без того. С батальоном расстался. Но как специалист уважения не потерял. Вот сижу, изобретаю. Как принято говорить – творческая работа.

– И не тянет в строй?

– Иногда… Тянет, наверное, не в строй, а в молодость. А она прошла в строю. Теперь их уже никак не разделить.

– А это твое одиночество – не подводит?

– Теперь – нет.

– Не запивал?

– Когда понял, что такая угроза есть – бросил напрочь, завязал, как говорят. Забыл вот предупредить тебя, чтобы на меня не заказывал.

– Ладно, дело добровольное… И больше закабаляться не думаешь?

Я хотел ему сказать, что чуть не закабалился однажды – но в последний момент испугался, и всю жизнь, наверное, буду жалеть об этом; было это в Риге, но служили мы тогда уже в разных местах и виделись редко. Однако к чему ему были такие детали? И я ответил кратко:

– Нет. Не думаю.

– Ну, ладно, – сказал он, отчего-то вздохнув. Помолчали, пока официант размещал на столе принесенное. Потом официант стал наливать из графинчика, я прикрыл свою рюмку ладонью и налил в бокал минеральной. – Давай, – сказал Лидумс, – за встречу.

Мы чокнулись, выпили каждый свое. Он вкусно поморщился, я почувствовал, что хочу есть. Некоторое время было не до разговоров.

– Ты поэтому такой? – спросил он, когда мы утолили первый голод.

– Какой? И – почему?

– Не такой, – сказал он с таким выражением, словно слова эти содержали откровение. Я пожал плечами.

– Время прошло…

– Мне ведь с тобой работать, – проговорил он, пристально глядя на меня. – Работа, как ты понимаешь, может оказаться нешуточной. Так что я хочу быть уверен. Хочу понять: что с тобой? Переживания после Светланы? Или она чем-то донимает? Неудачная любовь? Неприятности по службе? Здоровье? Короче – отчего ты такой… снулый?

– Ни в одном глазу, – снова попытался я уйти от сути разговора.

– Не финти, мася, – употребил он одно из его любимых, им самим изобретавшихся словечек, которые, каждое в отдельности, ничего не выражали, но без которых близким друзьям невозможно было его представить. – Может, ты просто устал без женщины – если ее и на самом деле у тебя нет? Давно не трогался тельцами? – Это снова был его лексикон. – Я заметил, как ты глядел на ту кинозвезду…

– Она артистка?

– Не знаю, кто она. Впервые вижу. Но – могла бы. – Он хищно шевельнул усами. – Отвечай, шнябли-бубс.

Он употреблял свои словечки чаще, чем (как мне помнилось) раньше – и не потому, что пара рюмок, выпитых сейчас, подействовала на него: в этом отношении он был железным. Он просто хотел, чтобы я снова почувствовал себя в тех временах, когда мы были вместе, молодые и беззаботные (хотя тогда нам казалось, что забот у нас сверх мэры, и может быть, так оно и было, но плохое обычно забывается быстрее); чтобы я снова стал легким на подъем, готовым на любое дело, пусть наполовину авантюрное, где успех гарантировали лишь отчаянная решимость, азарт и натиск – таким, каким я и был когда-то. Да, дело предстояло веселое, и он хотел иметь надежного напарника.

– Хвораешь ты, что ли? – начал он снова. – Какой-то ты все же кислый. Может, обиделся, что я тебя встретил без цветов? Так видишь ли, я до последнего момента и не знал, что тебя прикомандировали.

Я лениво поразмыслил: обидеться или не стоит? Но в конце концов, мы действительно не встречались кучу лет, и за это время случилось множество такого, о чем Лидумс не знал. Так что я лишь пожал плечами:

– Я в норме.

– Странная какая-то у тебя норма стала, – буркнул он. – Или зубы болят? Расскажи о своей тоске, и мы тебя сразу вылечим. Найдем средство…

– Спасибо, доктор Лидумс, – поблагодарил я, давая понять, что прошлое не забыто. Мы когда-то звали его доктором за любовь к медицинским советам и консультациям, которые он предоставлял охотно и в неограниченном количестве. – Но пульс у меня нормальный.

– Ну, ладно, – вымолвил он медленно, с расстановкой и, пожалуй, даже угрожающе; но это была просто такая манера. – Тогда, может быть, поболтаем немного о деле? Спокойно, неофициально, без протокола, в порядке бреда… Хотя бы насчет моей гипотезы относительно склада. Кто сказал, что мы видели единственный и главный вход? Может быть, это как раз запасной выход?

– А главный где же?

– А понятия не имею. Он может оказаться в любых, пока еще не раскопанных развалинах в радиусе хотя бы сотни метров. А то и не склад, а завод взрывчатки. В развалинах могли быть и подъездные пути, и подъемники, и все, что нужно. Есть логика?

– Н-ну… не исключено.

– Знаешь – мне, откровенно говоря, хотелось бы, чтобы там оказался именно склад. Потому что тогда вопрос об уничтожении уладился бы сам собой.

Я только взглянул на него, потом отвернулся и снова стал глазеть на ту женщину с ее спутником.

– Ладно, – сказал он. – Но что-нибудь другое ты предложить в состоянии?

Я пожал плечами.

– Нет, – сказал он. – Так ты не отделаешься. Возражать легче всего. Но я пока ничего другого не вижу. А если ты видишь, то давай, не тяни резину.

– Подумать надо…

– Мысли в темпе.

Он был прав. Сейчас мне нужно было упорно вводить свои мысли в нужный ритм, задать им истинное направление, искать варианты, из которых потом часть отпадет, как маловероятная, останутся наиболее достоверные, и можно станет разрабатывать схемы. Я – сова, человек ночной, и мне думается лучше всего именно по вечерам.

Но сейчас не хотелось возвращаться – хотя бы мысленно – в подземелье, думать о возможных схемах минирования и вообще о чем-то, связанном с задачей. Я попытался все же мысленно распахнуть стальные ворота, переступить порог, оглядеться, увидеть… Что увидеть? Коридор с выходящими в него дверями? Обширный зал? Или всего лишь промежуточную площадку с уходящей вниз лестницей, исчезающей, может быть, в черной, неподвижной роде? И – аккуратные, стандартные ящики у стен, наполненные взрывчаткой, с подползающими к ним яркими пластмассовыми шнурами или проводами в надежной изоляции? А возможно, не ящики, а серые цементные заплаты ка бетонной стене – и провода или шнуры уходят в этот цемент, а все остальное – там, внутри?.. Я попробовал мысленно увидеть все, названное только что – и не смог. Картины не возникало; и не потому, что я не знал, что же в действительности находится за воротами: на то и фантазия, чтобы представлять то, чего не знаешь, на то – интуиция и догадка. Но интуиция молчала, фантазия не работала, опыт исчез, словно его и не было.

– Пока у меня конкретных мыслей нет, – сказал я. – Но нельзя предпринимать что-то, не обладая никакой информацией. Что пока есть у нас? Мы предполагаем, что место это минировано. Знаем, что можно подойти к воротам. И все. Что за заглушка в воротах? Фальшвинт? Это если бы они отворялись наружу. Что за болты в потолке? Ничего мы не знаем. А если там хранятся тысячи тони? И уничтожение даст взрыв такой мощности, на какую мы и не рассчитываем? Нет, без информации ка такое дело никто не пойдет. И ты тоже. Нужны сведения, которые помогут проникнуть внутрь и решить вопрос на месте.

– Только и всего. Чего же ты хочешь?

– Узнать и понять. Если там на самом деле заряд, то почему он не взорван при отступлении? Не дошел приказ? Ие сработало устройство? Или рассчитывали вскоре вернуться и надеялись, что мы ничего не успеем обнаружить? Впрочем, почти так оно и получилось…

– Кроме одной мелочи: они не вернулись.

– И еще одно, чего я больше всего опасаюсь: система минирования рассчитана именно на попытку вскрыть подземелье каким-либо из общепринятых способов.

– Ну, а конкретно что?

– Надо найти людей, что-то об этом знавших. Бывших сотрудников, жителей. Это возможно – если обратиться к архивам разведки, к живым разведчикам, наконец, к товарищам из ГДР…

– У тебя программа на год.

– Времени уйдет столько, сколько потребуется. Лидумс покачал головой.

– Ты хочешь ставить все как научный эксперимент. А это не получится. Ты сам понимаешь, почему. Я же рассуждаю практически. Если мы пойдем на уничтожение, все твои сложности отпадут.

– А если все же просчитаемся?

Вот упрямый черт, – подумал я о нем. – Вроде бы он слушает оппонента, и принимает к сведению аргументы, но лишь до тех пор, пока не поверил во что-то; тогда его не переубедить, и он все равно будет стараться сделать по-своему. Сейчас он каким-то образом уйдет от вопроса о возможном просчете…

– Да, кстати, – сказал Лидумс. – Пока официант спит, прикинь-ка, какой мощности взрыв можно допустить, если мы хотим, чтобы радиус зоны разрушения составил… ну, скажем, не более двухсот метров.

– Почему именно двести?

– Потому что примерно в таком радиусе там нет ничего, чем нельзя было бы пожертвовать. Район развалин. Дай хотя бы порядок величины, чтобы представить: если там наибольше мыслимый, по нормам хранения, запас взрывчатки, вправе мы рискнуть или нет?

Прикину, отчего ж не прикинуть… Водя вилкой по пустой тарелке, я попытался было, но коэффициент сопротивления среды (а среда здесь была – плотный, влажный песок) куда-то провалился в памяти. Я принял его за один и две десятых: примерно таким он и должен быть. Но в формуле был еще корень кубический, а таблиц я, понятно, с собой не имел, так что можно было оперировать лишь приблизительными цифрами, по памяти. К тому же, надо было учесть мощность, необходимую для перебивания бетона, но для этого надо было знать толщину стенок, а мы ее не знали…

– Во всяком случае, счет пойдет на сотки тонн в тротиловом эквиваленте.

– У меня тоже так получается, – кивнул он. – Надо бы, конечно, еще прикинуть, какой будет зона первой и второй степени безопасности от ударной волны…

– У меня калькулятор в чемодане, – сказал я, чтобы закончить на эту тему. – Да ведь все равно без инфраскопии не обойтись, ты сам прекрасно понимаешь. Чего же считать зря?

– Инфраскопия? А что, это уже мысль. Но думаю, что выйдет все же по-моему.

Я устало кивнул. Снова все показалось мне неинтересным и ненужным. Ну, хочет подорвать – пусть подрывает. Ему виднее. Хочет сохранить отношения со строителями – и дай ему бог…

– Ладно, – сказал я, – вроде, отношения мы выяснили. В таком случае я, если ты не возражаешь, сегодня же возвращаюсь в Ригу. В штабе округа доложу свою точку зрения, а там – как прикажут. Отпустят – уеду восвояси. С подрывом ты и сам разберешься, если только не разучился рассчитывать заряды.

– Погоди, не спеши, – возразил Лид уме. – В Москву не спеши. Отчего тебе не задержаться в Риге после стольких лет? Навестишь заодно Семеныча… Если станется по-твоему, и инфраскопия покажет, что заряд там слишком велик, хочешь – не хочешь придется искать способы проникновения. А тогда без тебя будет затруднительно. Так что все же обоснуй серьезно свою точку зрения.

– Хорошо.

– Тогда мне надо сейчас же позвонить в Ригу, пока еще могу застать: оборудование для инфраскопии мне самому не выбить, это придется, вернее всего, делать через округ. Номер в Риге за тобой остался? Понадобишься – позвоню. А ты в случае чего информируй меня через округ: я пока еще не знаю, где меня тут поселят. Так что окончательно не прощаемся. Сделаем дело – тогда уж посидим и поговорим в свое удовольствие… Ну, спешу. Счастливо.

Я кивнул, прощаясь. Официант все не шел. Мысли текли лениво, о Риге, о прошлом, о чем угодно. Только не о деле.

А потом подкралась еще одна, и ужалила меня, как боек взрывателя жалит капсюль.

Может быть, мне вообще не следует участвовать в этой операции? Честно ли я поступаю? Не лучше ли откровенно сказать: не могу. Не в силах напрячься до конца, мобилизоваться предельно, выплеснуться до последней капли, ощутить всю громадность ответственности, что лежит на мне? Может быть, я просто обязан заявить это?

Но почему? Что со мной? Я ведь здоров и нормален, и многое во мне сразу же восстает против такого исхода.

Что протестует? Может быть, это великий армейский рефлекс: мне приказано – значит, я должен выполнить любой ценой. Может быть – психология человека, все чаще (возраст!) задающего себе вопрос: а что же я сделал в жизни? – и, чтобы ответить на него, пересчитывающего все неразорвавшиеся бомбы, откопанные склады, разминированные здания, потому что ничего другого, поддающегося точному количественному учету, я в жизни не сделал: не построил домов, не посадил деревьев, строго говоря, даже не воспитывал людей, своих подчиненных, их воспитывала армия, в которой я был всего лишь малой и легко заменимой деталью. А вот обезвреженные фугасы – это мое, это делал я сам, своими руками, рискуя своей жизнью, прежде всего – своей.

Может быть, протестовало еще и то, что мне давно уже не приходилось решать практических проблем такого масштаба, в которых ты борешься не с тротилом, но с разумом и волей человека, заложившего заряды и постаравшегося придумать все так, чтобы никто не смог этого разгадать – а я смогу, и сделаю это, может быть, действительно, самое важное, как сказал генерал, самое хитрое и самое крупное дело в моей жизни. Конечно, смогу. Не впервые же мне, в конце концов, браться за опасные дела. Все придет в нужный момент, как-никак я – старый боевой конь, и нужные рефлексы сработают. Надо просто, чтобы ведущим был Ли-думс, а я – дублером, страхующим, и все будет в порядке. А отступать я на привык. Да и на каком основании? Меня спросят: а что с вами, подполковник, такое? Вы больны? Здоров. Вы боитесь? Нет. Думаете, что вам не по силам? Но если не вам, то кому же? В чем же дело, товарищ подполковник?

Я не смогу сказать только одного – того, что, может быть, и является истиной, первопричиной, источником всего. Что мне – все равно. Все равно. Все равно.

Этого сказать нельзя. И потому, что равнодушных не любят. И потому, что я не знаю, откуда взялось это и как с ним справиться, и никто не знает, во всяком случае – никто не может сказать мне. Если мне все равно – значит, надо подавать рапорт и уходить в отставку. Но об отставке я мог, и даже любил порой, думать, зная, что ото не всерьез. А всерьез – мне становилось зябко. В армии прошла жизнь. Мне сорок восемь, я привык так, и не хочу иначе. Или – все равно?..

VII

Ему было все равно.

Устройство общества делит нашу жизнь на две основные части: служебную и личную. Принято считать, что для общества и для нас важнее – первая, потому что именно эта часть жизни посвящена созданию каких-то важных для общества ценностей – материальных, духовных, сервисных. Мы рассматриваем человека прежде всего с точки зрения его участия в производстве таких ценностей, его успешной деятельности в этом производстве. Мы хвалим или критикуем, награждаем или взыскиваем – за это. Есть медали за трудовую доблесть и за трудовое отличие. Нет наград за доброту, порядочность, человечность, чуткость, готовность помочь, и так далее. Возможно, подразумевается, что человек и так должен быть добрым и порядочным, и что эти свойства и продиктованные ими поступки уже сами в себе несут награду. Наверное, это так. Но и хорошо сделанная работа несет в себе награду – ощущение мастера, однако, известное «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» вовсе не исключало для поэта необходимость оценки и признание «Годунова» обществом. И так же (возможно, в этом сказываются слабости человеческой натуры, но что поделаешь, если он устроен недостаточно совершенно) человеку нужно, чтобы и доброта его, и отношение к другим людям, способность сочувствовать и соучаствовать не только на словах, но и на деле, потребность поддержать другого и прийти на помощь, не только приносили ему моральное удовлетворение, но и были замечены и признаны обществом, потому что именно отношение общества к отдельному человеку всегда было и, наверное, навсегда останется основным мерилом успешности его жизни хотя бы в силу того, что человек вне общества не существует. Если же этого не происходит, – а но большей части так оно и бывает, – человек, взрослея и набираясь опыта, стремясь жить в соответствии е установлениями общества, а не наперекор им, постепенно начинает считать, что в его жизни главным является то, за что его замечают, отмечают и хвалят, а не то, чего не замечают и не хвалят. И, продолжая совершенствоваться в том, что он теперь уже уверенно считает своей общественной полезностью – в той части своего бытия, которая связана с деятельностью, приносящей реально ощутимую пользу обществу, – он не делает чего-либо подобного во второй части своей жизни, которую с той же убежденностью считает теперь только своей, личной частью жизни, не имеющей отношения к другим, никем не замечаемой и не ценимой. И порой, оставаясь активным и признанным производителем штатных ценностей, человек перестает порождать ценности якобы нештатные – не планируемые и не оцениваемые. А поскольку человек в полном смысле слова существует только при условии развития именно этих вторых, непроизводственных, но на самом деле глубоко социальных, необходимых и истинно человеческих качеств, то по мере затухания в нем этих свойств он понемногу перестает быть человеком, теряет вкус и интерес ко всему, что не касается ни его материальных потребностей, ни конкретной, производственной (в широком смысле) деятельности, и общественная его значимость постепенно уравнивается с общественной значимостью сложного станка, исправно выполняющего свою работу, но вне ее пределов никак не влияющего на жизнь общества. Возможно, в этом и лежат истоки отчуждения, самоизоляции, замкнутости. И, возможно, именно это привело в конце концов Акимова к тому состоянию, в каком пребывал он сейчас. И хотя со стороны движение его по жизни представлялось по-прежнему нормальным, на самом деле это было уже движение по инерции разогнанного механизма, катящегося по отшлифованным рельсам благодаря хорошо смазанным подшипникам.

Внешне, действительно, могло показаться, что никаких серьезных перемен в нем не произошло. Он по-прежнему относился к службе серьезно, подчиненные его уважали, потому что он знал и умел больше других, потому что заслуженная в свое время репутация способного и умелого специалиста, не нарушенная никакими явными ошибками или упущениями, уже сама по себе заставляла уважать. Он считался хорошим товарищем – но теперь скорее потому, что не совершал нетоварищеских поступков, а не потому, что совершал товарищеские. У него не было семейных неурядиц – он давно уже был одинок; за ним не числилось того, что принято называть аморальными поступками, и не только потому, что моральный облик офицера является такой же составной частью его служебного уровня, как и профессиональная квалификация, и, следовательно, относится скорее к первой, чем ко второй части жизни, но главным образом по той причине, что не был тем, кто в просторечии определяется как «юбочник» или, грубее, «бабник», а возникавшие иной раз отношения со столь же одинокими женщинами никому не приносили никакого вреда, хотя самим им – не много и радости, отчего и не бывали длительными. О карьере он больше не заботился, продвижения не ждал и не хотел, пожалуй, так как с угасанием желаний и стремлений ему становился дороже всего покой, сохранение привычного, ровного образа жизни, который всякая перемена непременно нарушила бы. Он не избегал общества сослуживцев, но старые друзья, если они еще оставались, находились далеко, а новых он не заводил. Он не портил компании, но и не улучшал ее. Никто не ожидал от него вреда, но давно никто и не обращался к нему за помощью – и он теперь уже не чувствовал потребности в том, чтобы к нему обращались.

Он не мог бы сказать, почему и как это началось. Не было одного какого-нибудь события, от которого можно было бы вести отсчет его душевного увядания – пожалуй, так точнее всего будет назвать это состояние. Не было краха надежд, резкого разочарования в чем-то или кок-то. Возможно, было много – несколько, по крайней мере – событий, не столь крупных, но он сам затруднился бы назвать их, точно так же, как определить" даже не день, но год, когда это началось; да он никогда и не задавался такой целью. Больной человек долго не догадывается, что болен: изменение самочувствия происходит не сразу, но постепенно, это не катастрофа, а заболевание, которое порой приводит к еще худшим результатам. Ему долго казалось, что все продолжает идти нормально, и если меняется, то не более, чем должно меняться, потому что годы не оставляют неизменными никого и ничего. И лишь в последнее время он стал задумываться; однако не очень, потому что все это вроде бы ничуть не мешало ему служить и жить спокойно – если, конечно, не говорить о тех беспокойствах, которые неразрывно связаны с военной службой, с самой ее сущностью, и которые и являются органической ее частью.

И вот теперь, когда впервые за долгое время перед ним встала, действительно серьезная задача, он вдруг ощутил, что не в состоянии воспринять ее, как бывало раньше, словно сигнал тревоги, сразу мобилизующий все его способности. Он воспринимал все это отвлеченно, словно плохую книгу, события я герои которой не волнуют, не вызывают никаких чувств, не задевают и забудутся раньше, чем будет перевернута последняя страница, если достанет равнодушия добраться до нее. Он почувствовал это и испугался.

Но как это свойственно большинству людей, интуитивно догадываясь о размерах беды, Акимов почти сразу стал утешать себя тем, что на самом деле беда эта меньше, чем ему представляется, а может быть, ее и совсем нет, и он просто фантазирует под влиянием настроения, усталости, новых сегодняшних впечатлений, которые нельзя было назвать радостными – к всем этаж лишь усугубляет и усталость, и плохое настроение. Если бы все это происходило раньше, он выпил бы водки, чтобы отвлечься и перескочить рывком на что-то другое. Но он давно уже дал себе слово, и честь не позволяла ему нарушить его, даже если обстоятельства, как могло показаться, оправдывали бы такое нарушение. Оправдания такого рода нужны слабым, считал он. А себя, как это делает подавляющее большинство людей вообще, он относил к сильным. Но отвлечься надо было.

Он поднял глаза. Необычная пара за тем столиком распалась: мужчина сидел, а женщина исчезла. Акимову стало грустно, как если бы он знал, что пребывание этих людей вместе – правильно и естественно, а разделение – неправильно и что-то нарушает, расшатывает какой-то, неведомый Акимову, устой. Грустно, словно что-то отняли не у того печального (но не грустного) человека за столиком, а у самого Акимова. Но тут смолк оркестр, и он увидел ее – другой мужчина провожал ее к столику. Значит, ока просто танцевала. Сейчас он видел ее в полный рост и подумал, что в фигуре ее и во всем облике было что-то вызывающее, а выражение лица противоречило этому, в нем была странная одухотворенность, словно она только пребывала в некоем творческом порыве, а не просто топталась з ресторанной толчее в паре со случайным партнером. Акимов подумал именно так, потому что не любил танцевать. И подумав так, он встал, одернул китель и направился к тому столику, потому что снова заиграл оркестр, и надо было успеть пригласить ее, пока не перехватили другие.

* * *

VIII

Не знаю, почему я сделал это. Можно было найти сто объяснений, и ни одно их них не исчерпывало бы сути до конца. Наверное, самым правильным будет сказать, что ощущение, заставившее меня, танцора лишь по крайней необходимости, встать и пойти – ощущение это было сродни тому, какое возникает, когда присутствуешь при каком-то единственном, уникальном событии, и невольно хочешь к нему приобщиться, чтобы когда-нибудь сказать себе: я тоже был там, и я в этом как-то участвовал. В этом желании не было ничего от плоти, от того чувства, с которым, проголодавшись, смотришь на красивые ножки и представляешь все остальное. Скорее тут было желание войти и сделать несколько шагов в другом мире, где нет взрывчатки, подземелий, службы; мне почему-то показалось, что мир этот сейчас находится где-то совсем рядом.

Я шел жалел, что чувствую себя нынче не самым достойным образом, и что она не знает меня таким, каким я бываю в свои лучшие минуты. И опять-таки: я жалел об этом не потому, что мне хотелось бы произвести наилучшее впечатление на женщину, чтобы потом попытаться использовать это впечатление для своих, простых и обычных для одинокого мужика, целей, Я переживал что-то вроде неловкости за то, что представляю ее взору зрелище менее эстетичное, чем могло бы быть, как если бы она имела полное и абсолютное право смотреть только на красивые вещи – и ни на какие других. Пока я преодолевал несколько метров, что разделяли наши столики, она смотрела на меня, угадав мое намерение – смотрела с иронией и без особой доброжелательности. Я подошел, щелкнул каблуками и обратился, как положено, к ее спутнику; и вдруг мне страшно захотелось, чтобы он отказал мне, не разрешил; захотелось, словно бы я, пригласив ее, взваливал на себя какую-то тяжелую работу с высокой степенью ответственности, – работу, от которой надо бы отказаться, а не напрашиваться на нее самому… Однако он не отказал мне; он набивал в тот момент трубку, поднял глаза и лишь кивнул. Женщина встала, улыбаясь мне, в улыбке был какой-то странный вызов. Отступать было нельзя.

Современная манера танца для таких, как я, удобнее: меньше вероятности наступить партнерше на ногу. Однако этих танцев я не любил – и не потому, что, как многие считают, армия в таких вопросах консервативна. Просто в дни моей молодости танцевали иначе, и в этом, по-моему, был немалый смысл: и в семье, и в танце тогда главным была тесная связь между двумя людьми, а теперь и тут, и там каждый из них превыше всего ценит свое право делать совершенно не то, что в данный момент делает другой. На мое счастье, оркестр играл сейчас что-то медленное, и я взял ее за руку, положил другую ей на спину. Впрочем, не положил. Как ты поддерживаешь женщину правой рукой, имеет немалое значение: можно сразу, крепко, плотно прижать ладонь и привлечь женщину поближе к себе, как бы говоря: «Да, я этого хочу, я настойчив, и ты уступишь». Можно – иначе. Я сделал так, как мне представлялось самым правильным: лишь слегка прикоснулся к ее спине ребром ладони. Ее веки дрогнули, она чуть улыбнулась: поняла и оценила. Да и что удивительного?

Танцевать можно молча, но это, я думаю, лишь после того, как все уже сказано словами (если собственно языком танца человек владеет далеко не в совершенстве). Поэтому я сказал:

– Я заметил вас сразу. – Это вряд ли удивило ее, скорее она не поверила бы обратному. Начало вышло достаточно банальным, надо было спешить. – Сначала мне подумалось: вот женщина, созданная на нашу погибель. – Тоже не бог весть как оригинально, но тут я намеренно сказал «мне подумалось» вместо «я подумал» – такой оборот речи уже говорит кое-что о человеке; это она поняла тоже. – Но потом усомнился: может быть, не на погибель, а на спасение?

Выражение ее немного усталого лица, до сих пор ясно означавшее: "Танцую с вами, потому что мне нравится танцевать, и потому, что отказать было бы невежливо, но только не подумайте, что вы во мне вызвали хоть малейший интерес, – выражение это изменялось, и она взглянула на меня с любопытством. Но где-то было во взгляде и другое: «Милый мой, все эти подходцы я давно знаю»,

– И спасать вас надо, конечно, любовью?

Танцевал я достаточно однообразно, без фантазии.

И в этом тоже чувствовал себя виноватым: она, безусловно, заслуживала лучших партнеров. Но если бы я стал думать о фигурах танца, то не смог бы думать о своих словах. А они почему-то казались мне важнее.

– Любовью? Смотря как понимать… Где-то сказано: «Красота спасет мир», – у Достоевского, кажется? Не любовью, как действием, а самим пониманием того, что такое чувство действительно существует на свете, что оно – не выдумка и не иллюзия. Нет, дайте досказать. Я не собираюсь приставать к вам, просить телефон и назначать свидание, Любовь – двоякое существо, сильное своей плотской стороной, но неодолимое духом. Не обижайтесь, но издали вы показались мне плотью.

– А теперь – духом? – Она улыбнулась.

– И тем, и другим. Духом – не слабее. Наверное, именно такому сочетанию надо поклоняться, если поклоняешься любви.

– Мужчину, понимающего это, встречаешь редко. Особенно…

– Особенно в армии, хотите вы сказать?

– Нет, почему же… Особенно теперь, когда мужчины жалуются, что эмансипация отняла у них все права и радости жизни.

– Эмансипация? Но женщина властвовала всегда – среди настоящих мужчин, во всяком случае. Ей всегда поклонялись.

– И вы тоже?

– Боюсь, что у меня до сих пор это не получалось. Не знаю, почему. Может быть, не встречалось женщин, достойных того?

– Нет, – покачала она головой. – Именно поклонение и делает женщину женщиной. Без него она – гадкий утенок, и ваша обязанность – увидеть в нем лебедя, если даже никто другой не видит этого. Раз вы понимаете – вам удастся.

– Пока не удавалось.

– А такая способность иногда зреет долго. И торопить ее нельзя, как нельзя раскрыть цветок насильно. Но если у вас есть потребность в этом – оно придет.

– Спасибо, – сказал я. И не удержался: – А он тоже увидел в вас утенка? Ваш спутник?

– Мой муж? Ну нет, конечно, этого увидеть он не успел. Но он из тех, кто не поклоняется ничему на свете – и все-таки пришлось. А это во много раз дороже.

– Наверное, это нескромно, но все же осмелюсь… Он – ясно, тут нечему удивляться. А вы?

– А я – зеркало, я отражаю чувство и возвращаю его. И еще… Временами я должна смотреть на кого-то снизу вверх.

– И он того стоит?

Музыка кончилась, музыканты зашевелились, вставая, Я поцеловал ей руку.

– Спасибо.

– Вы были правы, говоря о спасении, – сказала она. – Если человеку плохо, очень плохо, в чем он может найти спасение, если не в любви? Я желаю вам этого.

– Вы полагаете, мне плохо?

– Так мне показалось, – сказала она. – Но все еще поправимо. Красота спасет мир – значит, мир спасет женщина.

Я отвел ее к столику, помог сесть – давненько не приходилось мне делать ничего подобного, и я удивился: выходит, ничто не забыто, не ушло из памяти – и поблагодарил ее мужа, а он снова ответил мне только глазами. Я направился к своему столику, зная, что больше танцевать сегодня: не стану, ни с нею, ни с кем вообще. Чтобы не разрушить впечатления. Какого? Я и сам не знал. Нет, я в нее не влюбился, конечно, я был очень далек от этого; кроме того, будь я волен выбирать, я бы выбрал кого-нибудь другого, не столь яркую женщину и не настолько уверенную в себе; мне всегда нравились тихие, те, что сидят в уголке – правда, обычно они не остаются такими надолго… Нет, ни влюбленности, ни намека на увлечение не было здесь, эта женщина (даже имени ее я не узнал, не спросил) существовала для меня скорее как некая отвлеченная, теоретическая величина; и все же что-то новое возникло с нею в жизни, какое-то новое настроение, новая струна, чей звук был пока слишком слаб, чтобы можно было точно определить его… Я сидел за столиком, вертя в пальцах сухую рюмку, размышляя и прислушиваясь к себе. Мир спасет женщина? Может быть. Только не мой. Мои любови отшумели. Осталось то, что называют сексом, похотью или естеством – название не меняет сути дела; да и, оставаясь, оно уже перестало что-либо определять и диктовать. Для одной жизни, подумал я, достаточно одного взрывчатого вещества, а тротил и женщина – это уж слишком…

* * *

Глава вторая

I

Я всегда уважал древних философов – особенно тех, кто в конце концов оказывался прав. Да, все течет и все изменяется; да, нельзя дважды войти в один и тот же поток. И я протек и изменился, и Рига, где прошли многие годы моей жизни, тоже. Но поток потоком, а кроме него существуют и берега; они преображаются куда медленнее, и порой очень много значит – выйти на знакомый берег, где ты некогда бывал не раз, и убедиться, что все так же мягок песок и пружиниста трава, а другой берег образует всю ту же знакомую, четко выгравированную в памяти линию. Другая вода течет в реке; но вода одинакова с виду, недаром говорят, что вся вода, во всех морях и океанах и впадающих в них реках, на самом деле составляет одну-единственную громадную молекулу. И вот ты устраиваешься в излюбленном издавна местечке, и тебе начинает казаться, что жизнь не текла, ничего не менялось, и все те же птицы поют в зеленой тени леса. Вот таким берегом была для меня Рига.

Самолет вылетел поздно. Лететь было всего ничего – взлет и посадка заняли едва ли не больше времени, чем собственно преодоление пространства; однако и этого времени оказалось достаточно, чтобы я окончательно расклеился. Не люблю летать, хотя в наше время полет и стал основным способом передвижения. Не люблю не потому, что боюсь; я, например, не люблю квашеной капусты – и не из боязни отравиться, а просто – не нравится, и все тут. Я считаю, что свое уже отлетал, и возраст дает мне право передвигаться более спокойным способом. Но служба чаще всего не предоставляет такой возможности.

Да, я предпочитаю поезда, хотя в последнее время, когда в вагонах запретили курить, они стали мне нравиться значительно меньше. В моей антипатии к воздуху виноваты,, я думаю, планеры. Не изящные спортивные машины, на которых парят и устанавливают рекорды, а военные десантные планеры; в свое время мне пришлось немало полетать на них. Такой планер больше всего напоминал товарный вагон, к которому наспех приделали крылья и хвостовое оперение. В середине кабины кренили пулеметы или другой груз, кому что положено, расчеты усаживались на жестких лавочках вдоль бортов. Тонкие доски, из которых были сколочены эти планеры, не вызывали особого доверия, но главное было не в них. Буксировал нас транспортный самолет, на котором тоже летели войска; задача ставилась – приземлиться на захваченном парашютистами аэродроме противника и развить успех. Но на самолете лететь было куда лучше. Он все-таки металлический; кроме того, там ревели моторы за бортами, ничего другого не было слышно, и разговаривать приходилось, крича друг другу в ухо. А в планерах стояла тишина; буксировщик летел далеко впереди, и гул его моторов воспринимался лишь как слабый звуковой фон, на котором с предельной отчетливостью слышно было, как скрипит деревянная штуковина, на которой ты летишь. А скрипела она непрерывно, то потише, то резко и громко, как несмазанное колесо, скрипела, словно проклиная свою безмоторную судьбу. Наверное, планеру и положено было так скрипеть в полете, он же деревянный, конструкция не очень жесткая, нет сомнений в том, что запас его прочности был достаточно велик, – и все же, вслушиваясь в занудливые звуки (а больше слушать было нечего), я не мог отделаться от мысли, что сейчас эти скрипучие досочки разойдутся, и ты вместе со своими пулеметами и прочим спикируешь без парашюта, – а в падении без парашюта есть что-то глубоко унизительное и противное человеческой природе… В такие минуты – а их в часе ровно шестьдесят, лететь же приходилось никак не менее часа, – тебя не очень утешало то, что до сих пор в Вооруженных силах с такими планерами вроде бы не случалось ничего, никаких неувязок, они взлетали и благополучно приземлялись; тебе все равно хотелось лишь одного: поскорее оказаться на тверди, хотя там ждала нелегкая солдатская работа. Но пусть она будет как угодно трудной, она будет на земле, а земля не скрипит, когда бежишь по ней, или лежишь, или зарываешься в нее; земля – капитальное сооружение, хотя и с ней можно позволять себе не все на свете: предел прочности есть даже у планет.

Вот эта неприязнь к скрипевшим летучим вагонам, которые сейчас, пожалуй, увидишь только в музее по соседству с пулеметной тачанкой, перешла у меня постепенно и на все прочие аппараты тяжелее воздуха, и тем с большей нежностью отношусь я к земле. Хотя для меня именно в ней таятся опасности: это ведь она укрывала и еще укрывает разные шкатулки с сюрпризами, что дожидались, а где-то и сейчас дожидаются своего часа. Вроде той самой, по соседству с которой я только что побывал, полюбовался на запоры и не мог позволить себе предположить, что ларчик открывается просто. Ларчик, набитый неизвестно чем, шкатулка с музыкой. Хорошо бы раздобыть партитуру этой музыки, чтобы нигде не сфальшивить. А это задача не из простых: восстановить по памяти музыку, которой никогда не слышал…

Такая вот мыслительная водичка журчала в моих извилинах, пока самолетик, в котором я сидел вместе с несколькими военными, не имевшими к нашему делу никакого отношения, накручивал километры на винты, хилыми своими плечиками расталкивая похожие на грязный мартовский снег облака. Но, подойдя в мыслях вплотную к нашей задаче, я поспешил отмахнуться от них: думать об этом не хотелось больше даже, чем лететь. Я пытался сохранить считанные крупицы покоя, унесенные из ресторана, до самой последней возможности, а стоит задуматься о деле, как всякому покою сразу же придет конец. Не знаю, как получается у других, но у меня мышление о подлежащих обезвреживанию объектах происходит в образах; когда думается хорошо, я не называю вещи их именами, я просто вижу внутренним зрением, вижу четко, как наяву: вот штабелями лежат прессованные четырехсотграммовые кирпичики тротила, десять на пять и на пять сантиметров; нет, там, скорее всего, лежат килограммовые, это же не наша взрывчатка, а их; в каждом кирпичике – пластмассовая втулочка с резьбой для капсюля-детонатора. Слой парафина, слой бумаги, еще слой парафина. Вот трубочка детонатора; промежуточного капсюля там, пожалуй, не будет, там вряд ли лежит литой тротил, там, конечно, прессованный. Если будет литой – тогда без промежуточного капсюля не обойтись… Интересно, какие там детонаторы? Простые или электрические? Скорее всего, простые; гильза, конечно, не картонная, а металлическая – алюминиевая или медная. Медная – тогда не исключено, что там успел образоваться азид меди, времени ведь прошло пемало, а азид меди – такой подарок, что на него и дохнуть боишься… Есть ли там и капсюли-воспламенители? Или подведен детонирующий шнур? Белый, желтый, а может быть, зеленый шнур в пластмассовой оболочке, скорость детонации – от пяти до семи метров в секунду…

Я четко вижу, как этот шнур пробирается: от ящика к ящику, ныряет в картонные трубки пиротехнических реле – чтобы не все грянуло разом, а с замедлением в долю секунды, в этом бывает иногда свой смысл…

Да ну его к черту, в самом деле. Успею еще насмотреться; не один фильм будет снят в голове, где в разных сюжетах выступят все те же действующие лица: взрывчатка, капсюли, шнуры, подрывные машинки… Но, пока еще можно, я не хотел увязать в этом сценарии, вступать в отношения с героями, красивыми и элегантными, как бывают красивы и элегантны многие орудия уничтожения жизни.

Не повезло, просто не повезло, безразлично-раздосадованно думал я под приглушенное гудение моторов. Вздумалось им строить именно на этом месте. Не наткнись они на подземелье, я и сейчас спокойно сидел бы в лаборатории, где можно и нужно думать не о том, как и при помощи чего поднимали на воздух людей, машины, сооружения раньше, но и о том, как лучше и целесообразнее делать это в дальнейшем – если приведется, конечно. Что делать: пока есть угроза войны, будут армии, пока существуют армии, они будут совершенствоваться – ракеты и кинжалы, танки, самолеты и автоматы, удар и защита. Над этим будем работать мы – я и многие такие же, как я. Мы не хуже других знаем, что война – зло; мы лучше других знаем, какое это зло. Но пожарные нужны не только для того, чтобы тушить; они нужны, чтобы не загоралось, потому что они лучше других знают природу и повадки пламени. Однако до каких же пор придется еще встречаться не с тем, чего, надеюсь, и не будет, но с тем, что уже есть, неоспоримо есть, потому что прошлая-то война уж точно была, и сколько бы мы ни уходили от нее во времени, навсегда останется то, что она – была. И не только была, но и продолжается, потому что если сегодня заряд, заложенный почти сорок лет назад, взрывается, то он разрушает сегодняшнее, а не тогдашнее, и жизни уносит теперешние, жизни людей, еще, может быть, и не родившихся тогда… Для тех, кто будет обезвреживать этот заряд, война продолжается; но сколько же лет может продолжаться война для одного человека? Нельзя, невозможно десятилетиями сохранять тот порыв, который владел всеми четыре года и в результате которого мы победили. Может ведь когда-то прийти и усталость…

Но нет; и об этом я не хотел думать. Потому что все это – пустой разговор. Видимо, заряд есть. С ним можно сделать только одно: обезвредить. Сделать это могут специалисты. Я – из их числа. Если не я – значит, другой такой же. Приказано мне. Значит – я. И думать тут не о чем. Кому нужны лишние терзания?

Надо представить себе что-нибудь приятное…

Нет, на земле куда лучше, чем в воздухе. Если ты посыплешься с высоты, скажем, в тысячу метров, от тебя уже мало что будет зависеть, а на земле я пока что – хозяин. Мы уже не так резвы, как молодые, и большие напряжения нам вряд ли теперь под силу, но кое в чем мы их побиваем: в опыте и в точности движений. А это важно в нашем деле… Когда выйду в отставку – вдруг ни с того ни с сего подумал я, словно вопрос этот был уже решен и до отставки благополучно дожито, – когда выйду в отставку, то не стану заниматься гражданскими взрывами, работать по специальности, а найду занятие потише. Возьму и пойду к археологам. Однажды я провел отпуск в такой экспедиции; то ли сорвалась путевка в выбранный санаторий, то ли я не заказал ее своевременно, сейчас уже не помню, но отдыхать меня, по чьему-то совету, занесло в украинскую деревню, а там по соседству археологи раскапывали курган. Их работа мне понравилась, и я взялся помогать им. Когда откапываешь какой-нибудь черепок, обдуваешь его, осторожно обмахиваешь кисточкой – это очень похоже на движения, какими ты обнажаешь взрыватель зарывшейся в землю бомбы, чтобы потом, миллиметровыми поворотами, вывинтить его, перевести дух и вытереть пот. Черенки, правда, не взрываются, но я порой забывал об этом, и меня подмывало крепкими словами шугануть тех, кто подходил и склонялся надо мною, потому что я привык работать в одиночку: в случае чего незачем уносить с собой лишние жизни.

Не знаю, помогли ли мне эти рассуждения сократить полет; но когда мы наконец приземлялись, я испытал облегчение не только от того, что можно было снова ступать по земле, но и обрадовался тому, что мог снова что-то делать, а не задумываться над тем, чего все равно никогда не передумаешь.

На аэродроме меня, вопреки моим предположениям, ждали. Ждали и в высоком военном учреждении, хотя время было уже достаточно позднее. Я доложил обо всем, что знал и что думал. Никто не удивился: Лидумс по ВЧ успел, конечно, изложить все подробно. Он был обязан сделать это, и я знал, что он не станет передергивать, излишне обосновывать свою позицию и хаять мою. Видимо, мнение начальства сложилось еще до моего появления. Так что я не удивился, услышав:

– Вариант полковника Лидумса предпочтительнее. Но только в случае, если не возникнет никаких осложнений. Ваши опасения, подполковник Акимов, кажутся нам достаточно серьезными. Соответствующие распоряжения уже отданы. Поэтому считаем ваше присутствие здесь и участие в операции необходимым. Уже завтра ожидаем поступления некоторых интересующих вас данных – в той степени, в какой будет возможно собрать их. Буду звонить вам в девять-ноль. У меня все. У вас есть вопросы?

Я посмотрел на полковника, разговаривавшего со мной, и подущал, что вопросов нет: на большее я рассчитывать не мог, да ничего больше пока и нельзя было сделать. Хорошо, что мое мнение принято к сведению. С возвращением в Москву, значит, придется погодить. От этого никто не умрет.

– Вопросов нет.

– Свободны. Желаю хорошо отдохнуть. Если захотите пойти в театр, в филармонию…

– Спасибо, – сказал я. – Может быть, надумаю. – Я попрощался и вышел.

Когда утром я прилетел из Москвы, то ожидал, что меня устроят в нашей военной гостиничке. Оказалось, однако, что номер заказали в большом, хотя и не новом отеле в центре, «полулюкс», прямо по-генеральски. Сейчас я вернулся в этот номер, где терпеливо дожидался меня еще не распакованный чемодан, повесил плащ, сел и задумался.

II

Не надо приезжать в одиночестве в места, где вы когда-то были счастливы вдвоем, пусть даже и не понимая, что это счастье; такое понимание приходит позже, когда останавливаешься, чтобы оглянуться – останавливаешься на миг, а может быть, и надолго. Не надо выходить одному на уцелевшие берега, где песок еще хранит следы двоих; пусть вы даже можете пройти, точно ступая в свой старый след, но отпечатки маленьких ног – рядом, никем не нарушенные и не повторенные, будут вызывать сосущее ощущение пустоты, пустоты во веем – если даже вам казалось, что все позабыто раз и навсегда. В дни, когда возникли эти отпечатки, оба вы понятию «вдвоем» не придавали особого значения: молодость самонадеянна, она не верит, что происходящее с нею сейчас может и не повториться в будущем, она уверена, что повторится в другом, куда лучшем варианте. Молодость; но беда в том, что мужчины (пусть и не все) чувствуют себя молодыми всегда, и жалеют лишь, что чем дальше, тем меньше замечают – это другие. Множество мужчин так никогда и не взрослеет и продолжает относиться к судьбе так, словно им все еще предоставляются десятки вариантов на выбор, и можно выбирать, подобно тому, как режиссер по альбому с фотографиями выбирает порой актрису на роль в своем новом фильме. Молодость очень требовательна, хотя и не к себе, и женщина, идущая радом, может показаться вам неглубокой, порою вздорной, капризной, временами в чем-то уступающей другим женщинам; может казаться случайной, не той, какая, конечно же, когда-то придет. И вы не дорожите близостью, и не задаетесь вопросом, что представляет эта близость для нее, и что представляете для женщины вы сами. Вам кажется, что раз вы относитесь ко всему именно так, то и она относится не иначе. И расстаетесь: вам показалось, что дорогу вдруг пересекла другая, настоящая, вы бросаетесь за нею, отмахнувшись от всего и от всех, кто был рядом, догоняете; затем происходит то, что и должно случиться, когда вы окликнули человека, показавшегося вам знакомым, и убедились, что это вовсе не он, а совсем чужой, лишь издали чем-то напомнивший старого приятеля: радостная улыбка сползает с вашего лица, взамен на нем возникает смесь неловкости, извинения и растерянности – достаточно глупое выражение; вы поворачиваетесь и плететесь своей дорогой. Так и получилось; назад возврата не было, меня там больше не ждали, да мне и ив хотелось назад, я з то время даже радовался, что эта случайность помогла мне все решить и доставить на свои места. Все еще было впереди… Но вот теперь большая часть всего находилась уже позади, и давно стало ясно, что именно то и было настоящим, тем, что вряд ли повторится. Когда ты служишь где-нибудь в отдаленных местах, как это случилось со мной, окружающее не напоминает о прошлом, а дела не оставляют времени, чтобы вспоминать. Но вот вы непредвиденно и вне связи с вашими желаниями оказываетесь там, где все это происходило – и тут уж не уйти от воспоминаний и самому себе адресованных упреков; да нет, даже не упреков, а разочарований в себе самом: в тогдашнем, еще не достигшем сорока, молодом, с нынешней точки зрения, и в сегодняшнем, почти уже пятидесятилетнем. Не уйти от боли, от ожогов раскаленной памяти.

Я расхаживал по своему номеру, подсознательно пытаясь выплеснуть боль в движении, как если бы болел зуб, а не душа. Ничего, думал я, перетерплю, переболит, перестанет. Это не первый такой случай, когда память вдруг поворачивается в тебе, как старый, глубоко сидящий осколок или, может быть, как затаившийся в почке камень; тогда тоже болело – может быть, не так сильно, как на этот раз, а может быть, даже и сильнее: прежняя боль всегда кажется слабее той, что мучает сию минуту. Тогда утихало – уляжется боль и сейчас; к тому же, если припомнить, каждый такой приступ продолжался меньше предыдущего, их вообще давно уже не было, и если бы не этот неожиданный приезд в Ригу, его не было бы и сейчас, они почти совсем уже сошли на нет – так утешал я себя, расхаживая по номеру, – и вот уже скоро, совсем скоро, через несколько минут боль утихнет, исчезнет, растворится – и настанет прекрасное состояние покоя, к которому я был уже совсем близок сегодня в ресторане. Покоя, уравновешенности, независимости, когда ты можешь заниматься чем угодно: писать письма или стихи, решать кроссворды или задачи в частных производных, читать романы или наставления, завязывать знакомства или прерывать их.

Но я знал, что ничего такого не сделаю. Потому что письма писать было некому, а стихи – не мой хлеб; решать кроссворды давно уже надоело, а задачи в частных производных – я разучился; романов с собой не взял, да и наставлений тоже. Ж прерывать знакомства было не с кем, а завязывать – ни к чему. Так что оставалось мне лишь одно: отключиться от всего, ни о чем не думать, не беспокоиться, но просто быть, – быть, существовать вне времени и пространства, вне причин и следствий, вне желаний, задач и целей. Просто – быть, раз уж вообще приходится быть.

И я, наверное, смог бы и на этот раз – как уже не однажды в прошлом – постепенно привести себя в такое состояние. Но что-то мешало. Встреченная в ресторане женщина, даже не она одна, а они оба, странная пара, нестандартная, вызывающая смутную надежду на то, что всегда что-то еще остается впереди. Что-то – я все еще не мог определить, что – заключалось в этой встрече, и это «что-то» заставляло меня на сей раз не уклониться от воспаления памяти, явно – начинавшегося, не замкнуться в раковину, а напротив, двинуться в контратаку, завязать с памятью встречный бой, не боясь боли, не думая о последствиях. Все равно, раз уж я здесь, мне никуда не уйти от этих улиц, где воспоминания пробиваются между булыжниками, проклевываются в трещины асфальта и негромко шуршат в подворотнях. А раз не уйти – не станем мучить себя ожиданием встречи: выйдем и встретимся сейчас!

Я. всегда вожу с собой гражданский костюм; он помогает мне, в случае надобности, отвлечься от служебных забот, почувствовать себя каким-то другим, легким и ни с чем не связанным, почти нереальным. И вместо того, чтобы откинуть одеяло и лечь спать, я быстро переоделся – свитер под пиджаком позволял надеяться, что я не замерзну без плаща, плащ у меня был один, форменный, – вышел в коридор, защелкнул дверь, поколебавшись, не оставил ключ дежурной, а сунул его в карман и, не дожидаясь лифта, двинулся по лестнице вниз – на свидание с молодым собой и кое с кем еще.

III

Это я придумал хорошо. Выходить на улицу всегда лучше с какой-то целью. И я нашел ее. Я шел на свидание. Было достаточно поздно, двенадцатый час; я ни с кем не уславливался, меня никто не ждал, и я даже не знал, кто из былых знакомых живет еще в Риге, кроме, конечно, Лидумса, с которым я только что расстался, и Семеныча, о котором полковник упомянул нынче в ресторане. Астра? Я не знал, здесь ли она, скорее всего нет – она еще тогда собиралась в Москву, у нее там что-то намечалось; но даже если бы я точно знал, что она здесь, я не пошел бы сейчас ни к ней, ни к Семенычу: не люблю, когда незваные гости врываются на ночь глядя, и сам стараюсь никогда не поступать так. Однако было еще одно место, и туда я мог прийти всегда, там никогда не бывало поздно, и там всегда можно было посидеть и поговорить без помех, или просто помолчать. Вот туда я и направился – пешком, спешить было некуда, а гуляя можно думать о разных посторонних вещах, о которых можно думать бесконечно, о судьбе, например.

Да, судьба. Раньше верили, что она написана на звездах, а может быть, на линиях ладони. Некогда старик, к которому я шел сейчас (он был несколько моложе сегодняшнего меня, но я тогда был еще только лейтенантом; инженер-майор – так звучало его звание в те времена, сейчас в нем майор вышел на первое место, потеснив инженера и тем подчеркивая, что мы прежде всего военные, а уж инженеры – во вторую очередь, – инженер-майор посвящал меня в тонкости формул для расчета контактных зарядов и в приемы работы со взрывателями комбинированного действия. При случае он любил поговорить о вещах мудреных с виду, но поддающихся логической расшифровке, а взрыватели как раз относятся к таким явлениям), – этот самый старик рассказывал, как один московский медик, профессор, решил было разобраться в этом вопросе. Рассуждал он так: если все это ерунда и бред собачий, то эксперимент покажет однозначно. Но, может быть, возможен и иной результат? И профессор попросил коллег из института Склифасофского снимать отпечатки, а может быть, фотографировать ладони доставленных к ним людей, ставших жертвами происшествий разного рода. К отпечаткам следовало прилагать краткий анамнез, дату и обстоятельства несчастья. Профессор собирался, накопив достаточное количество оттисков и судеб, исследовать их и установить: есть ли между ними какая-то закономерная связь, или же ей и не пахнет. К сожалению, вскоре об этом дозналось начальство, был большой шум и обвинение в потворстве вредным суевериям, и прочее, что полагалось в таких случаях. Сбор материала, естественно, строжайше запретили, эксперимент не состоялся, а вопрос о фиксированности судеб остался открытым. А жаль.

Значит, судьба, думал я, пройдя Советский бульвар и выйдя сквером на улицу Горького. Интересно, где записана моя саперная судьба? Да и есть ли ока вообще? Можно, конечно, исходить из того, что каждый, кто занимается разминированием, обезвреживанием старых боеприпасов и вообще пиротехникой, должен рано или поздно подорваться. Но с такой точки зрения каждый шофер должен когда-нибудь попасть в аварию, каждый электрик – под удар тока, а каждый пешеход – под машину. На самом деле это не так. И я не собираюсь ошибаться. Нет, не бывает никакой особой саперной судьбы, все зависит от тебя самого. И судьба старика тоже зависела от него самого? Наверное… Тут я встрепенулся, и мысль о старике осталась недодуманной. Навстречу шла женщина, невысокая и – насколько позволяло разглядеть освещение – светловолосая, глаз ее нельзя было различить, но они почудились мне большими – и вдруг на мгновение до думалось, что это Астра, что она здесь, в Риге, что то же непонятное беспокойство, что и меня, выгнало ее на улицу в поздний час и толкнуло мне навстречу, и сейчас мы остановимся лицом к лицу, и вот это и будет судьба. На мгновение; потому что то была не она, это я понял еще шагах в пяти, и сразу утратил к ней всякий интерес. Она была достаточно молода и привлекательна, но я уже привык в подобных ситуациях воспринимать женщин просто как деталь обстановки, не более.

Нет, это была не Астра. Но тут волей-неволей пришлось вспомнить о том, как мы с Астрой бродили по этим самым местам, и что говорили, и что делали, и как смотрели, и как прикасались друг к другу. Если сейчас повернуть по Горького назад, потом свернуть налево и войти в Старый город, то очутишься в паутине узких улочек; на одной из них, идущей вдоль старой крепостной стены, лежала некогда громадная катушка от импортного кабеля. Поздно вечером мы остановились у этой катушки, и Астра спросила, что подарить мне назавтра, в день моего рождения. Я попросил: «Подари мне себя». Она серьезно помолчала, потом кивнула и ровным, подчеркнуто ровным голосом сказала: «Хорошо». Назавтра…

Но сейчас я шел по улице Горького не к Старому городу, а в противоположную сторону. И экскурсию по прошлому лучше было отложить до другого раза.

Но предположим, что у нас с Астрой все сложилось бы иначе. Никто не пересек бы дорогу ни ей, ни мне; я сделал бы предложение, и она вышла бы за меня замуж. Предположим… но к чему это привело бы? С ее точки зрения, у меня были немалые недостатки, и одним из них (она этого не говорила, но я и так понимал) являлся мой офицерский статус. Статус человека, не вольного в своей судьбе. Какое бы высокое звание ты не носил, оно не избавляет тебя от этого. Конечно, сперва она не стала бы об этом задумываться, перемена в ее жизни, обретение самостоятельности от родителей показались бы ей куда важнее; но позже все вышло бы на поверхность. Ей пришлось бы не очень-то сладко в тех местах, где я служил после Риги и до перевода в Москву. Очень. Совсем молодой женщине из большого города. И она не выдержала бы. Как, в конечном итоге, не выдержала Светлана, которой надоели военные городки в безлюдных краях и чемоданы постоянно на боевом взводе. Лично я награждал бы офицерских жен за выслугу лет точно так же, как самих офицеров. Этого у нас не делается – и напрасно. На свете есть не только матери-героини, но и жены-героини, только мы их не хотим замечать, словно выполнение долга дается им легче, чем нам.

По Барбюса я вышел на улицу Миера. Название это можно перевести как «улица Мира», но можно и иначе: «улица Покоя». Я придерживаюсь второго толкования. За виадуком я свернул налево.

Здесь не было домов, и тем не менее именно тут старик ожидал меня. Военное кладбище было в двух шагах – запертые ворота и распахнутая калитка. Я помедлил, прежде чем войти. Потянуло ветерком, и я вдруг ощутил, что это – весенний ветер, ветер молодости, предчувствий, томления и стесненного дыхания. Что-то такое было в его запахе, и казалось неуместным, что ощущение возникло не где-нибудь, а на пороге места, где навсегда упокоились многие.

От калитки мне нужно было бы идти прямо, по главкой аллее гарнизонного некрополя. Но я свернул направо – я здесь не случайный человек. Как много моих собратьев по профессии нашли последнее пристанище не на таких вот аккуратных кладбищах, а в кое-как вырытых и забросанных землей ямах, воронках, безымянных братских могилах – коммунальных квартирах потусторонности, а то и просто в снегу, в пожухлой или, наоборот, яркой и сочной траве, на дне рек и морей, в крематориях, смешались с лохмотьями своего дюраля и сталью чужих танковых колонн… Когда знаешь, сколько их осталось без памятника, без надмогильной плитки, на которой две даты, а между ними – прочерк, когда вспомнишь все это, то, ступив на песок гарнизонного кладбища, свернешь, не задумываясь, прежде всего направо.

Тут они лежат строем, как шагали при жизни в колоннах на марше и стояли на построениях. Могилы заправлены аккуратно, как койки в подразделении у хорошего старшины, и каменные таблички выровнялись по ниточке, – единообразные таблички, и дата смерти на них тоже совпадала: в те октябрьские дни сорок четвертого освободили Ригу.

Я медленно, словно командир перед строем, прошел мимо них, и те, чьи имена были на пластинах, показалось, медленно поворачивали невидимые головы, держа равнение на меня. Но не «ели глазами», а смотрели испытующе: тебя с нами не было, и мы не знаем, многого ли ты стоишь, а если стоишь – чем ты это докажешь? Любой из них имел бы право спросить так, даже тот, кто только что прибыл на передний край с пополнением, был распределен, не успел толком познакомиться с соседями по отделению и взводу, запомнить фамилии командиров, толком испугаться не успел, как назавтра пошел в свой первый бой и был убит (здесь лежали и совсем молодые, лишь в сорок четвертом призванные), – даже такой имел право потребовать ответа, потому что на переднем крае, в бою, никто не погибает бесполезно, даже если он не то что убить врага, но даже выстрелить в белый свет еще не успел, когда его настиг осколок мины или свинцовое веретенце. Все равно он пал с пользой, хотя бы потому, что сосед его, уцелевший, станет злее и сделает больше, раз уж так получилось… Они безмолвно вопрошали, и я таким же способом отвечал им: не думайте, что нам, военным, в мирное время легче. Во время войны результаты нашего труда налицо, и по ним можно судить, насколько мы хороши или плохи, а в дни мира результаты эти видны разве что специалистам: нашему военному начальству, правительству да еще дипломатам, за чьей спиной мы незримо стоим даже в самых сложных переговорах. В мирное время большинство людей о нас не задумываются, как не думают о воздухе, которым дышат, пока его вволю; разве что ругнут раз-другой, когда чего-то не завезли в магазин – все, мол, идет нам, но умный и тогда не ругнет. И еще потому нам нелегко, что в военное время победителей не судят, даже если они победили не по правилам, – судят побежденных, даже если они проиграли по всем правилам. В мирное же время результат условен, и я помню, как сокрушался в свое время старый офицер: "Двадцать лет штурмую эту сопку, и каждый раз говорят – неправильно. Нет, служба ж в мирное время – не мед. Не убивают, говорите вы? Ну, это еще как сказать…

Так прошел я мимо строя солдатских могил – была у меня сегодня внутренняя потребность в этом, – возвратился на главную аллею и направился туда, куда, собственно, и шел.

Это, конечно, условность; в могилах лежат не люди, там доски и кости, а люди остаются в нас, и беседовать с ними можно в любое время и в той точке пространства, в которой ты в данный момент находишься. И все-таки идешь к могилам – потому, может быть, что там ты видел человека в последний раз, когда еще можно было сказать о нем, что это – он. Можно, но не всегда. Инженер-майор Авраменок, то самый старик, что наставлял меня когда-то в премудростях службы и ремесла, здесь, в том месте, к которому я сейчас приближался, уже не был похож на самого себя: особенность ремесла. При жизни он был грузным, с кое-как вылепленным лицом и не всегда сдерживался в выражениях. Вырос он в войну, из ополченцев. Некоторые офицеры недолюбливали его, считая, что он подлаживается к солдатам; на самом же деле он умел говорить с каждым на понятном языке и солдат любил, хотя поблажек не давал. И на сложное обезвреживание пошел сам, хотя имел право послать других. Склад крупнокалиберных снарядов был заминирован на неизвлекаемость, мина лежала внизу, под штабелем, но взрыватель ее был присоединен так, что при попытке извлечь любой из снарядов из трех верхних рядов он сработал бы. Нужна была ювелирная работа, чтобы подвести под эти три ряда с двух сторон стальные ребра, своего рода леса, надежно опереть их о землю, чтобы можно было извлечь снаряды следующего, четвертого ряда (что само по себе было .неимоверно трудно и опасно), а затем найти и перекусить поводки, чтобы отключить мину и спокойно разгружать штабель дальше, не опасаясь ее. Четко помню, как это было. Оставив всех нас за оцеплением, – я командовал тогда взводом, – майор двинулся к штабелю, небрежно, словно тросточкой или стеком, помахивая лопаткой. Первый снаряд он вытаскивал не меньше, чем полчаса. Дальше пошло легче. Он относил их в сторонку бережно, точно спящих младенцев, потом мы перенимали их и несли к стоявшей поодаль машине с насыпанным в кузов для мягкости песком. Происходило это в пределах дачного поселка, чуть ли не рядом со вскрытым хранилищем поднималась уже почти законченная высокая коробка нового санатория; если бы весь боезапас рвануло, строителям пришлось бы изрядно повозиться, прежде чем они смогли бы начать все сначала. После одного снаряда майор, заглянув в образовавшуюся пустоту, осторожно сунул туда руку, вынул что-то маленькое, блеснувшее, плоское, повертел в пальцах, пожал плечами и сунул в карман, чтобы затем снова приняться за свое дело. Я видел это, потому что стоял на другом конце широкой траншеи, заранее вырытой нами, чтобы легче было выносить снаряды, одновременно мы расширили и сам бункер, иначе там негде было повернуться, а пространство майору могло понадобиться. Майор снял весь ряд, нашел и перекусил погодки, затем позволил солдатам снять три верхних ряда; за это время мы уже не раз отвозили гостинцы туда, где можно было подрывать их: все другое было рискованно, слишком уж долго они лежали, да и не нужно, никакого секрета в них не было, обычная смерть. Пока снимали эти три ряда, майор отдыхал; подошел ко мне, вынул «Беломор» и с минуту курил молча, редко и глубоко затягиваясь и не сразу выпуская дым; выдыхал его старик медленно, даже чуть причмокивал губами, словно смакуя – такой вкусной, наверное, показалась ему эта папироса, первая за все время работы. Потом, после очередной затяжки, он негромко проговорил:

– Знаешь, Володя… что-то там не того. Пахнет свинством, жаль только, не знаю – каким. Во-первых, нижний ряд тоже подключен, не только два верхних…

– И все?

– Такое ощущение, что есть там еще какая-то самодеятельность, а не просто табельное средство. Вот, например, проволоку он использовал не ту, да и вообще… хотя все это от интуиции, но ведь марксизм интуиции не отрицает, а? Вроде бы я отключил мину. И все же…

– А кто – он?

– Да не знаю; тот, кто все это минировал. Так я думаю, что не мальчик он был в нашем деле.

– Товарищ майор, может, чем-нибудь помочь? Он вытянул перед собой руки; повернутые вверх ладони застыли, словно вытесанные из камня.

– Чувствуешь?

– Статуя, – одобрительно сказал я.

– Вот. Так чем же ты мне можешь помочь? Нет, Володя, ты мне ничем помочь не можешь…

Он отвернулся и докуривал, по-прежнему не спеша, глядя в сторону, вдаль, сосредоточенно, хмуро. Наверное, пытался понять, с чем еще ему придется там столкнуться.

– Комбинированный взрыватель? – подумал я вслух. Он ответил, не оборачиваясь:

– Ну, это само собой, это, я считаю, как дважды два. Нет, не так просто. Знаешь что – я пока снаряды больше трогать не стану. Попробую-ка подобраться снизу…

Он бросил догоревший окурок на песок, тщательно втоптал его каблуком и пошел заканчивать. Я снова занял место на другом конце траншеи. Инженер-майор долго приглядывался и принюхивался, решая, видимо, как пробиться к мине-ловушке снизу, и извлечь в первую очередь ее. Наконец, он начал рыть снизу; я видел только его спину с двигавшимися лопатками, и по положению спины угадывал, как уходит он, бережно и осторожно работая руками, все глубже и глубже, как остановился – видимо, дошел до корпуса мины и лежал, совсем не двигаясь – работали только пальцы рук, там, глубоко в песке. Потом он осторожно высвободил руки, повернулся, сел, – до этого он лежал на животе, – глянул в мою сторону, но не сказал ни слова, только махнул рукой. Не знаю, что это должно было означать, может быть: «Спешить некуда, обождите еще», а возможно и другое: «Хреновые дела, Володя». Посидев минуту-другую, он опять лег, медленно ввел руки в прокоп и заработал дальше. Через минуту правая рука его вылезла, пошарила, схватила кусачки и снова скрылась, Я понял: значит, проволоку, что ведет от взрывателя мины к нижним снарядам, он сейчас перекусит, а потом начнет обрабатывать мину снизу. Полдела сделано. Рука с кусачками снова показалась, оставила инструмент и вернулась на рабочее место. Прошло не знаю сколько времени – вдруг спина его напряглась, лопатки двинулись, и я сообразил, что он уже обработал мину и сейчас извлечет ее. Извившись всем телом, он отодвинулся на несколько сантиметров дальше, отползая по траншее ко мне – наверное, чтобы удобнее было вынимать. Значит, мина снялась с места, на котором много лет подстерегала свои жертвы…

И тут рвануло.

Санаторий не пострадал: снарядов оставалось уже немного, только один ряд. Но сдетонировали они исправно. К счастью, никого из оцепления не задело, меня швырнуло на песок и порядком засыпало, но осколки угодили в стену траншеи – ближайший из них сантиметрах в сорока от меня, может, были и ближе, но кто их там потом искал, Интуиция не подвела инженер-майора: было там что-то, чего он так и не разгадал. В мгновение, когда раздался взрыв, я смотрел на него, и был уверен, что рванула не мина, а что-то другое, чуть дальше и глубже. Значит, ловушка эта была и сама с сюрпризом. Хотя командир второго взвода, например, полагал, что никакого дополнительного сюрприза не было, а просто один из капсюлей был в медной оболочке, за годы в него пробралась сырость, и гремучая ртуть капсюлей успела превратиться в фульминат меди, вещество еще более чувствительное и капризное. А майор, отползая, может быть, выпустил мину из рук или задел ею о что-то, там ведь был не чистый песок, как на пляже, он был пронизан всякими корешками.

Зачем я вдруг пришел сюда сейчас, сегодня? Посидеть и подумать, как не ошибиться в момент, когда ошибаться нельзя? Или потому, что когда стыдно жаловаться живым, прибегаешь к помощи мертвых? Так или иначе, я пришел. Уже совсем рядом. Вот куст, обойти его, и там сразу.

IV

На скамеечке у могилы сидела женщина. Я подошел сзади и не видел ее лица, но по вздрагивающим плечам понял, что она плачет. Мне никогда не приходилось видеть у могилы инженер-майора женщин, даже провожали его много лет назад одни только военные или бывшие военные – во всяком случае, мужчины.

Я остановился в нерешительности; но нельзя позволять любой неожиданности задержать тебя более, чем на секунду, а порой и секунды бывает слишком много. Женщина плакала у могилы инженер-майора; ну, и что же? Это не жена; ее мне приходилось встречать, когда она приехала уже после похорон. Дочь или мало ли кто. Все равно – ну, вспомним его вместе, не уходить же, раз уж я пришел сюда.

Я подошел к самой скамейке и кашлянул. Она глянула на меня равнодушно, не пряча лица, не скрывая слез, и тут же опустила голову. Ей наверняка еще не было тридцати. Не знаю, была ли она красива или наоборот: в аллее было темно. К тому же, когда женщина плачет из потребности, а не по тактическим соображениям, она некрасива независимо от того, какова она на самом деле. Но ее глаза, взгляд их, на миг перехваченный мною, поразили меня; даже не глаза, а та глубокая тоска, что стояла в них неподвижно, как талая вода в глинистой воронке от тысячекилограммовой бомбы. Мы не пройдем мимо человека, поскользнувшегося и сломавшего ногу: постараемся помочь ему, самое малое, вызовем «скорую» и дождемся ее, а если человек не может двигаться, подложим под него шинель и оттащим в сторону, постараемся наложить жгут, если перелом открытый. Но тоска в глазах человека, в отличие от сломанной ноги, чаще всего не остановит нас, не заставит задержаться и предложить помощь, хотя причина тоски может быть куда серьезнее перелома, а последствия – тем более. Мы проходим мимо – и, может быть, именно потому, что тут не отделаешься жгутом или звонком, оказать помощь в таких случаях куда сложнее и наверняка потребует гораздо больших сил и умения: тут можно помочь чаще всего словом, а делать это мы как-то разучились. Я и сам не умею; но офицеру, способному пройти мимо плачущей женщины и не попытаться помочь ей, надо срочно менять профессию и наниматься куда-нибудь, где не придется иметь дела с людьми: скажем, отлавливать бездомных собак и кошек, это будет занятие как раз по нему. И я осторожно опустился на край скамеечки, стоявшей там, где инженер-майор принимал теперь друзей. Присутствие постороннего мешает проявлять чувства с полной искренностью; слезы катились по щекам женщины все медленнее, лотом она, словно спохватившись, достала из сумочки платок и долго вытирала глаза. Я ожидал, что после этого появятся пудреница и губная помада, но она защелкнула сумку и чуть повернула голову ко мне.

– Извините, – проговорила она скорее про себя, чем вслух.

Глупо отвечать в таких случаях: «Нет, ничего… пожалуйста», словно в твоей власти разрешать или не разрешать ей плакать. Но и промолчать было нельзя. Я спросил:

– Вы его знали?

– Я? Кого? Ах, да…

– Авраменка.

– Авраменка… – без выражения повторила женщина, потом посмотрела на плитку, светлевшую на откосе могильного холмика, заключенного в стандартную серую каменную раму. – Нет…

– Я подумал…

– Нет. – Она взглянула на меня с сомнением, словно не зная, стоит ли объяснять мне. – Это случайно… Мне все равно, где. Если я мешаю, я пойду, посижу где-нибудь еще. Мне все равно.

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Впервые в рамках одной книжной серии выходят все повести и рассказы об отважной девочке из будущего ...
Впервые в рамках одной книжной серии выходят все повести и рассказы об отважной девочке из будущего ...
«Отец Алисы Селезневой – директор Космозо. А Космозо, как всем известно, – Космический зоопарк. Сюда...
«Просто нежданный гость – это полбеды. Нежданный джинн в доме – это целая беда....
Романы Дж.Х. Чейза отличает лихо закрученный сюжет, неожиданные повороты, замысловатые преступления ...
Мастер детективной интриги, король неожиданных сюжетных поворотов, потрясающий знаток человеческих д...