Развяжите мои крылья Туманова Анастасия

Пролог

– Сенька, да ты что делаешь-то? Зачем?!

– Уйди…

– Сенька! Эй, постой, да скажи хоть…

– Отвали.

– Морэ, да мне же только…

Друг вышел из шатра – и Лёшка попятился.

– Не трогай меня, – медленно, словно через силу выговорил Семён. – Заткнись. Убью.

Не смея больше сказать ни слова, Лёшка отошёл, неловко присел на примятую траву. В горле словно застрял осколок стекла. В висках безнадёжно бухало: «Доигрался. Доигрался…»

Табор стоял пустым. Под беспомощно разбросавшими полотняные крылья палатками валялись подушки, бугрились измятые после ночного сна перины, поблёскивала острыми краями расколотая посуда. На кусте калины неподалёку пестрели, не снятые после стирки, девичьи юбки и кофты. Прямо посреди табора, словно в насмешку, кто-то бросил новый, сияющий под полуденным солнцем самовар. Лёшка зачем-то поднял его, поставил, рукавом рубахи протер испачканное землёй самоварное пузо. Увидел в медном начищенном боку собственную расползающуюся физиономию, хмыкнул было, – но осколок в горле немедленно повернулся.

«Доигрался… Из-за тебя всё! Всех цыган забрали, всех увели… А мы – тут… Одни… Аська, дочка, как она там? Что же Сенька-то делает, зачем? Бежать надо, спешить, вдруг догоним?!»

Но в глубине души Лёшка понимал: никого уже не догнать и ничего не исправить.

Всего час назад двое цыган, вернувшись из города, увидели пустой табор – и через минуту уже бежали, задыхаясь от ужаса, по примятому в траве следу – через луг, через берёзовую лесополосу, через пересохшее болотце – к железнодорожным путям. Там не было ни единой человеческой души – но на насыпи сидели, тоскливо подвывая, полтора десятка лохматых таборных псов. А на рябине висел красный платок Сенькиной жены. Он не был брошен на ветви впопыхах: было видно, что Меришка привязала его крепко и тщательно – чтобы не сдуло ветром. Это был знак.

Через полчаса друзья в четыре кулака колотили в калитки деревянных домишек близ станции. Но в домах было пусто: люди ушли на работу. В одной хате обнаружилась глухая старуха, которая явно слезала с печи в последний раз ещё при Керенском, в другой – двое ребятишек, которые, испугавшись чёрных, лохматых, взбудораженных мужиков, метнулись в дом, заперлись и упорно молчали в ответ на самые ласковые обещания. Выматерившись от отчаяния, Семён зашагал к железнодорожной будке, но там оказалось ещё хуже: тётка-стрелочница подняла такой крик и так решительно вытолкала опешивших цыган за порог («А ну пошли вон, не до вас, у меня через пять минут скорый на Ярославль, кыш, милицию позову!»), что не было никакой возможности её расспрашивать.

– Увезли их… – в который раз прошептал Лёшка. – Заарестовали и увезли. Морэ, что же нам… – он осёкся на полуслове, потому что Семён заорал:

– Через тебя всё, сукин сын! Если бы не ты! Не рожа твоя пьяная!.. Всю ночь на тебя, гада, убил, а тут в это время… моих… всех моих… Детей… Меришку… Бабку с дедом… Без меня!!!

И Лёшка ясно осознал, что сейчас получит по морде. И зажмурился. Однако Семён, не глядя больше на него, уже летел во все лопатки обратно, через рощицу и луг, к брошенному табору. Лёшке оставалось только припустить следом.

И вот сейчас он сидел на траве, боясь открыть рот, и испуганно смотрел, как Семён ходит из палатки в палатку. Чуть погодя, набравшись смелости, он осторожно спросил:

– Морэ, а что ты делаешь? Зачем?

Семён поднял на него тяжёлый взгляд. Тихо, очень спокойно сказал:

– Затем, что собраться нашим разрешили. Золотишко своё бабы успели похватать, подушки вон, одёжку кое-какую. Значит, всё-таки не… – и вдруг, не договорив, он неслышной тенью шагнул в густые заросли бузины.

Лёшка юркнул следом, распластался на траве, вытянул шею, тут же получил по затылку, уронил голову наземь – и через минуту томительного ожидания услышал осторожные шаги. Кто-то, то и дело останавливаясь, подбирался к цыганским палаткам.

Это был молодой ещё парень с уже испитым, красным лицом, в потрёпанной кепке, сбитой на затылок. Из-под засаленного пиджака виднелась кое-как застёгнутая серая рубаха. Он был один и шёл, то и дело оглядываясь по сторонам, останавливаясь и приседая. Подойдя к самым палаткам, так, что окаменевшим в бузине цыганам отчётливо стали видны болтающиеся пуговицы на его пиджаке, парень ещё раз осмотрелся. Вокруг было тихо-тихо, лишь высоко над полем заливался в небе жаворонок. Нежданный гость усмехнулся – и нырнул в палатку Семёна.

Его не было довольно долго. Лёшка, уже сообразивший, что происходит, то и дело порывался вскочить, но Семён взглядом удерживал его на месте. Вскоре парень появился из шатра с огромным пухлым узлом, из которого свешивался жёлтый, в крупный синий горох рукав Меришкиной кофты.

«Ах ты, сукин сын…» – зажмурился Лёшка. Друг молча вскочил – и через мгновение вор лежал на земле, тщетно пытаясь вывернуться. Семён сидел на нём верхом.

– Да вы что? Да вы это… Цыгане… Мужики, с ума, что ль, вы… Я ж ничего! Я ж так зашёл! Поглядеть! Ничего такого вовсе даже…

– «Так зашёл», говоришь? – вежливо переспросил Семён, заламывая ему руку. Парень завыл:

– Отпусти-и-и, больно! Кто ж знал, что вы тут окажетеся-то? По другим-то таборам кругом – никого! Вы-то откель взялись?

– По каким «другим»? – опешил Семён. Воспользовавшись его растерянностью, парень юрко, как ящерица, вывернулся из-под него, вскочил, кинулся было к дороге – но на него, с треском выломившись из кустов, медведем навалился Лёшка:

– Стой! Сволочь! Убью, чтоб тебе издохнуть! Вот как сейчас…

Семён, едва успев вскочить, в последний момент перехватил Лёшкин кулак.

– Переячь! Мэк лэс, ракирава[1]! А ты, мил человек, сядь. Не бойся, не тронем. И заберёшь потом, что сам захочешь.

– Да?.. Ну… спасибо на добрости вашей, цыгане… – недоверчиво проворчал парень, усаживаясь на примятой траве и опасливо переводя взгляд с одной мрачной смуглой физиономии на другую. – Вы извиняйте, коли что. Кабы знал, что вы тут… И что добро не кинуто… В других-то местах вовсе пусто: нет никого, одни палаточки!

– В других? Где это? Да не бойся ты! Тебя как звать?

– Володькой. Мы местные, заводские, из слободы, вон трубы торчат…

– И что ты у цыган делаешь? За каким лешим по таборам ходишь? Этак ведь, знаешь, и убить могут, коли попадёшься!

– Да вы меня за кого держите-то, цыгане? – неожиданно оскорбился Володька, вытирая кулаком струйку крови, бегущую из ноздри. – Небось, не бандит… Просто зачем же добру пропадать, коли никому не надобно? Наши слободские уже вторы сутки по таборам-то, значит, брошенным лазят! Коли цыган угнали, а барахло побросано, так чего ж не взять?

– У… угнали?

– А вы не знали, что ль! – поразился Володька. – Во-он там, за Рогожской два табора стояли, всё мужики ихние со жбанами возились, не то паяли, не то лудили… Третьего дня всех забрали! И тоже всё, как у вас: барахло побросано, подушки, перины… Наши-то даже золото под теми перинами опосля нашли! И за Покровской большущий табор кострами всё дымил – тож в одно утро пропали! Ни единого цыганёнка не осталось!

– Постой… Как же так-то? – сморщил лоб Лёшка. – Всех-всех цыган позабирали? Не милиция за кем-то приходила, а прямо вот всех? С дитями? Со стариками?

– Как корова языком! – истово кивая головой, подтвердил Володька.

Лёшка повернулся к другу. Вполголоса, испуганно заговорил по-цыгански:

– Сенька, может, врёт он? Там же, за речкой, кастрюльщики, котляры стояли! Их-то за что забирать? Они, кроме котлов, знать ничего не знают, за всю жизнь мыши хромой не спёрли! Наши тоже – ничем ничего… Там дальше, у монастыря, вроде бы кишинёвский табор торчал, но…

Но Семён, не слушая его, снова повернулся к Володьке.

– Скажи, золотой мой, а куда цыган-то дели? Куда повели? В город?

– Сдались они там кому! – фыркнул тот. – В вагоны загнали! Во-он там, на полустанке, в теплушки погрузили! Цельный эшелон набрался, вагонов сорок, поди! И отправили!

– Куда?!

– Куда… Куда сейчас всех-то отправляют? – невесело присвистнул Володька, щурясь на солнце. – Далече, должно быть… в Сибирь. Цыгане – они же цыгане и есть… Нетрудовой элемент, стало быть. Ворьё…

– Мы, стало быть, воры нетрудовые? – задумчиво, почти спокойно спросил Лёшка. – А ты-то, брильянтовый, кто?

И снова рука Семёна перехватила Лёшкин взлетевший кулак.

– Явэла, дылыно! Володька, голубь мой, постой, я ещё что хочу спросить-то…

Куда там! «Голубь», схватив под мышку запылённый пиджак, нёсся, как заяц, прочь, прыгая через поросшие мятликом и пыреем кочки. Кепка свалилась с его головы – Володька её не поднял и вскоре исчез в берёзовой рощице у заставы. Цыгане не преследовали его. Сидя в траве, они молча смотрели друг на друга. Над ними, в высоком, жарком, стеклянно-синем небе плыли сияющие горы облаков. Беззаботно заливался в вышине жаворонок. Сладко пахли луговые травы, качались под ветерком лиловые головки иван-чая, жужжали над ними пчёлы. Басовито прогудев, аэропланом пронёсся мимо майский жук. Белели под июньским солнцем крылья шатров. Тонко звенела тишина.

Семён поднялся первым. Нырнув в свою палатку, вышел оттуда со старым армейским вещмешком. Не глядя, бросил другу:

– Собери по шатрам всё, что есть. Нам теперь по чугунке идти долго.

Целый день друзья шагали по шпалам на север. Шли привычным, неутомимым таборным шагом, не обращая внимания на заливавший глаза пот, на прилипшие к спине рубахи. Коротким жестом Семён попросил друга смотреть на левую сторону насыпи. Сам то и дело поглядывал на правую. Делалось это не зря: дважды цыгане находили на насыпи обрывки жёлтой в синий горох ткани и один раз – кусок ярко-красной платочной бахромы. Те, кого увозили в эшелоне, отмечали свой путь.

Лёшке страшно хотелось покурить – или хотя бы, остановившись у колодца, попить воды. Но друг не останавливался ни на миг, а заговорить с ним Лёшка не решался. Час шёл за часом. Солнце зависло в выцветшем от жары небе. Неподвижно стояли вдоль насыпи берёзы с обвисшими листьями. Облака лепились друг к дружке, громоздились в башни, наливались тяжкой синевой. Ближе к вечеру в небе чуть слышно зарокотало: с юга, со стороны Москвы, шла вдогонку путникам гроза. «Да не видит он тучи, что ли» – недоумевал Лёшка, поглядывая в спину друга. Но Семён, не поднимая головы, шагал вперёд.

Порывистый ветер взъерошил берёзы, погнал между рельсами мучнистую мелкую пыль. Заросли полыни вдоль насыпи пошли широкими серебристыми волнами. Ударил гром – и дрогнули, загудев, словно в ответ, рельсы. Синяя молния прошила сверху донизу набухшую громаду туч, – и первые капли наотмашь хлестнули по шпалам. Ещё одно сверкающее лезвие полоснуло по небу, вспыхнувшему прямо над насыпью мертвенно-голубым огнём. И полило, как из ведра.

Спрятаться было негде, и дальше цыгане шли под хлещущим ливнем. Сделалось темно. В небе гремело и вспыхивало. Лёшка дрожал, уверенный, что вот-вот в них шарахнет одна из молний, без конца кромсающих тучи, но остановить друга по-прежнему не решался. Молния, в конце концов, могла и не ударить, а вот Сенька (Лёшка чувствовал это всей душой) ударит не задумываясь.

Семён в конце концов остановился сам. Застыл внезапно в шумящем, исполосованном дождём сумраке – и, перешагнув через рельс, решительно запрыгал вниз по насыпи. Лёшке оставалось только побежать следом.

Под мечущимися от ветра берёзами и иргой темнел деревянный, крытый толем навес. В глубине сараюхи виднелся штабель дров. Крыша текла, и на земляном полу чавкала вода. А снаружи загремело ещё пуще – и дождь встал вокруг навеса сплошной серой шелестящей стеной.

Семён развёл костёр, привычно выбив искру, как кресалом, двумя осколками «белой тарелки», которые забрал из разорённого шатра. Сырые дрова долго не хотели заниматься, шипели, гасли, но в конце концов загорелись, чадя сизым, едким дымом. Семён стянул облепившую плечи рубаху, отжал, встряхнул, снова надел – и сел возле огня, обхватив колени руками. Лёшка, украдкой поглядывая на друга, разложил на обломке доски безнадёжно раскисшее курево, придвинул его к огню в слабой надежде, что махорка подсохнет хотя бы к утру. От голода крутило живот. В мешке лежали несколько сморщенных клубней картошки, наспех прихваченных в таборе, – но Лёшка боялся даже заикнуться об ужине.

Снаружи зашлёпало: кто-то со всех ног, оскальзываясь, бежал по лужам. Семён поднял голову, и они с Лёшкой успели только переглянуться – а под навес уже ворвалась перепуганная стрелочница. Её сбитая набок юбка была мокра до колена, босые ноги перемазаны глиной, плечи венчала железнодорожная куртка. В руке качалось ведро с водой. Увидев испуганно поднявшихся ей навстречу цыган, женщина попятилась:

– Господи… Вы кто?! Я бежу, вижу – дым, думаю – пожар, молнией запалило… Вы чего тут расселись-то, цыгане? А ну, марш! Станционные дрова-то, казённые! Спалите – кто в ответе будет?

– Успокойся, тётушка, не кричи, – перебил её Семён. – Мы знать не знали, извини нас, дорогая. Сейчас уйдём.

– Постойте… Мужики… – Тётка бухнула на землю своё ведро, неловко провела ладонью по простоволосой голове, – и сразу стало видно, что она вовсе не стара. С мокрого, круглого, веснушчатого лица смотрели ясные зелёные глаза. – Да вы – из этих, что ль? С ешалона? Убегли, да?

Одним прыжком Семён перелетел через костёр и сжал плечи женщины.

– Дорогая! Золотая! Из каких – из «этих»? Что ты видела? Брильянтовая, изумрудная моя, что ты видела?!

– Да господь с тобой! Пусти – вцепился… Ух, да не смотри ты на меня, леший, страшно же! Фу-у-у, ну и глазищи, чисто сатана… – женщина испуганно забилась в руках Семёна, и тот, опомнившись, отпустил её. Смущённо шагнул в сторону, пробормотав «Прости…»

– Ишь, что я видела, спрашивает… – Женщина неуверенно усмехнулась, оправила кофту, подняла упавшую на пол куртку. – Станция ведь тут, в двух шагах, Мытищи прозывается. Везли ваших мимо-то, а я стрелочницей, значит, на разъезде… Цельный ешалон, цыганами набитый! Мало стояли, всего-то три минуты, скорый я пропускала… а ваши цыганки всю-то насыпь лоскутами усыпали! Видать, знак оставляли! Да ведь только грозой посмоет всё… Вы вдогонку, что ли, бежите-то?

– Бежим. – Семён не сводил с женщины глаз. – Семьи у нас там. Ты-то, милая, не слыхала – за что так с ними? Мы же не бандиты, не кулаки, не контра какая… Просто цыгане!

– И господь с тобой… Мне-то отколь знать? – Тётка смотрела сочувственно, вытирала рукавом лицо. – И ведь, главное, сколько их там! Поди, со всей Расеи собирали: николи я столько цыганей враз не видала! Вы-то как вырвались?

Семён не ответил. Он о чём-то напряжённо, глубоко задумался и даже не заметил, как женщина, подхватив ведро, выскользнула из-под навеса. Дождь стучал по крыше, тонкая струйка, просачиваясь между досками потолка, падала прямо на плечо Семёна, и он, не глядя, словно надоедливое насекомое, смахивал воду. Лёшка, застыв у стены, смотрел на него со страхом.

Тётка-стрелочница снова вошла под навес. Под мышкой у неё был свёрток.

– Цыган, ты что – в землю врос? Так и стоял всё время? – удивилась она, с тревогой покосившись на Семёна. Тот, словно спросонья, ответил ей непонимающим взглядом. Женщина вздохнула. Подойдя, осторожно погладила цыгана по плечу.

– Эко – мокрый весь… Хоть к огню сядь, олух! Хоть ваши-то и не болеют, а ведь, если умеючи-то взяться, так и цыгана до чахотки довесть можно! Ничего, ничего… Сам разумей: коли ваших в ешалонах повезли, да со снабженьем, стало быть – до худого-то не дойдёт! Авось подальше от столицы отвезут да в чистом поле и выпустят… Потому – цыгане есть цыгане, кому они сдались? Или, может, по колхозам распихают. Глядишь, и дома дадут ещё! Не убивайся, ничего твоей цыганке с цыганятами не будет! Даст бог, догоните их… Вот, поглянь, я вам поесть принесла!

– Заплатить тебе нечем, тётушка, – вполголоса отозвался Семён, глядя на хлеб, полчугунка холодной каши, лук, только что выдернутый из грядки и облепленный мокрой грязью. Тётка, раскладывая снедь на разостланной рогоже, только отмахнулась:

– Сдалась мне твоя плата… Ешьте да спите! Лучок вон под дожжом сполосните… Я бы вас и на ночлег пустила, да свекруха съест. Боится она ваших-то! У ней однажды цыганка из корзинки кошелёк выхватила!

– Это не наша цыганка была, тётушка, – робко заметил Лёшка. – Наши бабы таким не промышляют, то другие цыгане были…

– Да как вас рассортируешь-то? – фыркнула стрелочница, настойчиво вкладывая в руку Семёна кусок хлеба. – Все вы, как тараканы, – одинакие да чёрные… Да ешь ты, ефиоп! Коли с голодухи ослабнешь, так и не дойдёшь к своей ворожее-то! Дружок вот твой дойдёт, а ты – нет!

Лёшка, который уже уминал за обе щеки горбушку, смущённо усмехнулся и потянулся за луковицей. Семён вздрогнул, словно разбуженный. С изумлением, словно только сейчас заметив, посмотрел на кусок хлеба в своей руке. Поднял взгляд на стрелочницу. Медленно переспросил:

– Так, говоришь, не поубивают их?

– Да сдурел ты, что ли, вовсе?! Тьфу, придёт же в башку… Ишь чего вздумал! – Тётка замахала на него руками, как на осу. – И типун тебе на язык, дурак! Когда это баб с детьми стреляли?! Вывезут, говорят тебе, вывезут их от столицы-то подале, чтоб вид не портили, – да и пустют! Верно тебе говорю! Коли бы поубивать хотели – нешто стали бы деньги на вагоны да на снабженье тратить?!

– Твоя правда, кажись, – хрипло выговорил Семён. Через силу, с натяжкой усмехнулся. – Тебе бы, тётушка, цыганкой быть. Хорошо гадаешь. Люди бы большие деньги платили.

– Не учена людей-то дурить! – отмахнулась стрелочница. – Это только вашим господь дозволил… Вот под утро товарняк до Горького порожний пойдёт, так я вас разбужу, покажу, куда втыриться. Под вагонами-то хоть полпути проедете…

Семён вдруг бережно положил свой кусок хлеба на поленницу, повернулся к тётке и крепко взял её за обе руки.

– Спасибо тебе, золотая. Спасибо, дорогая! Береги тебя бог, спасибо!

– Да ну тебя, цыган… – женщина неловко высвободила руки, смущённо, по-детски спрятала их за спину. – Нешто я не понимаю? У меня самой детей-то двое, оглоедов… Кабы их от меня забрали, я бы ещё не так по шпалам-то вдогон почесала! Ешьте, ребята, да спите. Разбужу вас, когда товарняк подойдёт.

Она шагнула под дождь – и пропала в серой шумящей пелене. Семён некоторое время стоял не двигаясь. Затем отошёл к стене, сел на рассыпанные дрова, сгорбился, опустил голову.

Прошло несколько минут. Семён не двигался. Глядя на него, не двигался и Лёшка. Затем он всё-таки осмелился робко окликнуть:

– Морэ… Ты бы поел, а? Лук молодой, сладкий, как яблоки…

– Ты ешь, – глядя в пол, отозвался Семён. – Я не хочу. Спать лягу.

Лёшка внезапно одним прыжком взвился на ноги, опрокинув чугунок с кашей. Чугунок повалился в костёр, полетели искры. Рыжий свет сполохом упал на Лёшкино лицо, – и Семён, подняв голову, недоумённо нахмурился:

– Ты… чего?

– А ничего!!! – заорал Лёшка так, что из-под навеса с паническим чириканьем вылетела прямо под дождь чета воробьёв. – За… Замучил! Сколько можно?! Скажи давай – сколько можно?! С утра убить грозился – так давай! Убивай! Полегчает, может! И вали дальше по шпалам один! А я… А мне… А вот…

Договорить он не смог: Семён шагнул через костёр и, крепко сжав Лёшкины плечи, с силой несколько раз встряхнул друга.

– Ты сдурел? Морэ! Лёшка! Ты что?!

– Ни… чего! Ничего! Иди ты в… Пусти! Пусти, говорю! Думаешь, я не знаю, что ли? Не понимаю, о чём думаешь?! Ни слова за день мне не сказал! Можно, по-твоему, так с живыми людьми?! Трудно было сразу в морду дать?! У меня ведь там тоже… тоже Аська… дочка… Испугалась, поди, до смерти, плачет…

– Лёш, Лёш, да ты чего, Лёшка? – уже всерьёз испугался Семён. – Ты чего несёшь-то? В какую-такую морду тебе дать? За что?

– Да вот в эту! Вот в эту самую! Другой-то не держу! Думаешь, я не пойму… Кабы я вчера не запил… Да кабы ты меня искать не пошёл… Да не проспали бы мы с тобой всё на свете… Сейчас бы вместе со своими в вагоне ехали и горя не знали! Вот что ты себе думаешь! И говоришь даже со мной не хочешь! И смотреть на меня не можешь! И орёшь! И…

– Тьфу… дурак… С ума сошёл? – Семён принуждённо рассмеялся, боясь отпустить плечи Лёшки, которого колотило как в лихорадке. – Это же надо было такое удумать… Лёшка! Ну, хватит! Ну, всё! Цыган ты, иль нет? Что я тебя, как бабу, уговариваю?

– Не надо… меня… уговаривать… Ты сам… Ты сам-то что… что мне сказал… а? Там, в таборе… Что ты сказал, а?! Что это из-за меня всё! Что если бы не… не… Ты бы со своими был! Не увезли бы от тебя Меришку, детей, бабку с дедом! Ну, морэ, скажешь, не… Не говорил, скажешь?!

– Лёшка, брат… Да от сердца чего не скажешь? Сдуру трепанул, а так и в мыслях не было! Клянусь тебе! Брось, будет, прости меня… Ну, прости… И ты не виноват, и никто не виноват… Коль уж так случилось-то… Всё, всё, я тебе говорю, уймись! – не в силах больше видеть дрожащих Лёшкиных губ, Семён неловко сгрёб друга в охапку, притиснул к себе, как ребёнка. – Уймись… Успокойся. Всё, всё… Догоним мы их! Догоним, говорю! Живы ведь они, а всё остальное – чепуха! Когда это цыган к своим не пробирался? Не завтра, так через неделю, через месяц… Осенью догоним! Вот они – шпалы-то, иди да иди, никто не прогонит… Гаджи[2] вон в вагон сунуть обещала… Лёшка, ну? Да перестань ты, дурак! Живы ведь они! И мы живы! Значит – сыщем их! Клянусь тебе – сыщем! Не цыган буду, если не найдём!

Лёшка молчал. Его трясло, и Семён всё крепче и крепче сжимал друга в объятиях. Снаружи шумел дождь, грохотали, проносясь мимо, поезда, лилась вода с крыши, барабаня по раскисшей земле у входа, – а Семён не разжимал рук, боясь и выпустить Лёшку – и сам, как пацан, разреветься в голос от тоски и страха.

* * *

– Светка… Светка! Проснись! Да проснись же! Патринка опять плачет!

Мерно постукивали колёса. Сорок человек спали мёртвым сном. Лунный свет, просачиваясь в крохотное оконце вагона-теплушки, падал на встревоженное лицо шестнадцатилетней Машки. Всхлипывающая Патринка прижималась к ней, сбивчиво бормоча:

– Я не плачу… Мариуца, я сейчас… Я не буду… Я сейчас воды попью и не буду больше… Ложитесь спать, я уже всё, я…

Дальше Машка слушать не стала – и по-мужски, решительно сгребла подружку за плечи. Прижалась на миг губами к Патринкиному лбу – сухому, горячему. Тревожно взглянула на старшую сестру. Светлана встала, и, хватаясь за нары, пошла через весь вагон к баку с водой.

Попив воды, Патринка безропотно позволила Машке обтереть себе лицо мокрой тряпкой, высморкалась. Виновато прошептала:

– Вы ложитесь… Я такая дура, разбудила вас…

– Плохо тебе? – тихо спросила Светлана.

– Ничего… Я сейчас засну… а утром всё пройдёт!

Светлана, закусив губу, быстро отвернулась. Младшая сестра не сводила с неё пристального взгляда.

С верхних нар бесшумно соскользнули вниз две фигуры.

– Ну, что, девки?

– Да ничего! Вас тут не хватало! Ибриш! Мотька! Идите спите, ночь-полночь!

– Днём выспались. – Ибриш присел на пол. Лунный луч проехался по его лицу, блеснул в сощуренных глазах.

– Она опять вся горит! – сквозь зубы сказала Светлана. – А мы ведь её только-только вылечили! Целый месяц провозились! Двусторонняя пневмония была, шутка ли! Боже, что теперь с ней будет…

– Может, попросить солдат-то? – неуверенно предложил Мотька. – Скажем – больная тут у нас, пусть ссадят с вагона, в больницу отдадут…

– Не пойду-у-у! – отчаянным шёпотом завопила Патринка. – Никуда не пойду, не хочу к гаджам в больницу! Я там умру! Сразу же! Не хочу-у-у…

– Да замолчи ты, дура, люди спят! Кто тебя отдаст? Не хочешь – не пойдёшь… Светка, ну что с ней делать-то?

Старшая сестра молчала, глядя на отпечатавшийся на стене лунный луч. Ибриш, осмелев, коснулся в темноте её холодных пальцев. Помедлив, Светлана убрала руку. Но всё же она сделала это не сразу, и Ибриш улыбнулся в темноте. Подумал, что он всё-таки сукин сын. И что толку врать самому себе: он рад сейчас до смерти тому, что Светка сидит рядом с ним в вагоне.

Вслух же Ибриш спросил:

– Вы с начальниками говорили?

– Без толку, – коротко отозвалась Светлана, и Ибришу на миг стало страшно от этого усталого безразличия в её голосе. Неделю назад, когда табор кишинёвцев загоняли в вагоны, обе сестры Бауловы вопили на конвоиров громче кочевых цыганок, доказывая, что они – не таборные, что они – московские, что они – дочери актрисы Нины Бауловой и замначальника оперативного отдела ГПУ Максима Наганова… Всё это было чистой правдой, но солдаты и слушать ничего не хотели и лишь хохотали, глядя на смуглых, черноглазых, босоногих девчонок в таборных юбках и кофтах…

Светлана Баулова окончила педагогический техникум и работала в школе. Её младшая сестра осенью должна была пойти в десятый класс. И если бы они хотя бы догадались прийти в табор в городской одежде!.. Но сёстры захотели оказать уважение таборной родне и оделись по-цыгански. С ними пришёл Матвей – приёмный сын Наганова, бывший беспризорник, который месяц назад вернулся из колонии и поступил в московскую лётную школу. Мотьке было девятнадцать лет, с его смуглой, бровастой, ехидной физиономии смотрели на мир чёрные, как горячая смола, блестящие живой и лукавой искрой глаза, – и более цыганской физиономии нельзя было и вообразить. Сам Матвей в ответ на вопросы о своём происхождении только насмешливо пожимал плечами: отца он не знал, да и мать, «весёлую даму» из города Одессы, вспоминал с трудом. На улице к Матвею то и дело обращались на своём языке самые разные цыгане – от артистов до босоногих, обвешанных детьми гадалок. И поэтому первая цыганская фраза, которой Матвея по его просьбе научили сводные сёстры, была: «Отъячь, мэ ракло[3]

В колонии Матвей познакомился с Ибришем – молодым цыганом-кишинёвцем, «сидящим» за квартирную кражу. Через полгода Ибриш из колонии сбежал – а этой весной они со старым знакомым случайно встретились в Москве и с изумлением обнаружили, что у них есть общие родственники: приёмная мать Мотьки была двоюродной сестрой мачехи Ибриша.

«Мы с тобой, выходит, по мачехам родня, во дела! – хохотал Матвей. – Чего только на свете не случается!»

Ибриш не возражал: русские цыгане, голосистые лошадники, ему нравились всегда. А когда он увидел Мотькину сестру Светлану…

Она была моложе Ибриша на два года – городская девушка в туфельках и изящном платье, со строгой причёской «валиком», в которой отливали воронёной синевой её тяжёлые, густые волосы. Ибришу хватило всего раз посмотреть в эти чёрные, чуть раскосые глаза с ярким, голубым блеском белка, увидеть ясную, открытую улыбку, услышать спокойный и мягкий голос, – и он пропал. Пропал, отчётливо и безнадёжно понимая: эта девушка – не для него. Нечего было и мечтать о том, чтобы Светлана ушла из городской квартиры в табор, сменила книги на потрёпанную торбу гадалки, а строгие платья и блузки – на цветастую юбку и рваную кофту. Светлане не нужна была таборная жизнь. А сам Ибриш даже вообразить себя не мог в городе, вдали от коней, дорог, степи, шатров – и чужих подоконников. Так жили его отец, дед и прадед, братья и друзья. Так жили все цыгане-кишинёвцы. И Ибриш не мыслил для себя иной жизни. И зачем богу вздумалось так глупо и жестоко пошутить, сведя вместе городскую девушку и таборного вора, ни Ибриш, ни Светлана не знали. И их прощальный разговор ночью, в таборе, возле умирающего костра, был полон горечи.

«Нет, Светка. Не хватало тебе с вором связываться. Если бы я твоим батькой был, то на версту бы к тебе такого не подпустил.»

«Скажи, но разве ты сам… Ты никогда не думал о том, чтобы… Ты же умный, Ибриш! Тебе нравится читать, ты учился в колонии! Те книги, что я тебе дала, ты прочёл за одну неделю! Все! Будь ты другой – я бы не спорила, я знаю, какие вы – таборные… Но не ты. Нет, не ты! Как жаль, что всё – вот так… Что ты так и останешься…»

«Останусь какой есть. Каким бог сделал. Ведь и ты другой не будешь.»

Они должны были расстаться наутро – и больше никогда не встретиться. Но на рассвете цыган разбудили милиционеры, табор загнали в вагоны – и вот уже неделю эшелон стучал колёсами, уходя на север, всё дальше и дальше от Москвы. Взрослым цыганам выходить из вагонов не разрешали, но детей отпускали побегать во время остановок, и те носились вдоль состава, щебеча между собой, встречаясь, разбегаясь, разнося новости… Вскоре кишинёвцы уже знали, что забрали не только их табор, но и русских цыган, и котляров, и сэрвов, и ловарей…

«Видать, по всей Москве ловили, как тараканов… – невесело шутили цыгане. – Куда же нас теперь?»

От конвоя объяснений было не добиться: солдаты отмахивались от жалобного цыганского нытья и бурчали:

«Куда надо – туда и едете…»

Светлана сорвала голос, требуя начальника эшелона. Солдаты посматривали удивлённо, слушая правильную городскую речь таборной девчонки, – но начальство так никто и не позвал.

– Если бы хоть до телефона добраться! – сквозь зубы пробормотала Светлана. – Я бы дозвонилась отцу – и всех бы сразу выпустили!

– Как же, жди, выпустят они, – присвистнул сквозь зубы Матвей. – Это же тебе не из участка гадалок вызволять! Если такое дело началось, если всех цыган разом из Москвы увезли, – батька ваш не поможет. Это, видать, с самого верху приказ был.

– Да что же это может быть за приказ такой?! – взорвалась Светлана – и тут же умолкла, испуганно оглянувшись на спящих людей. Но никто не проснулся. И минуту спустя Светлана продолжала чуть слышно. – Что это за приказ, если ни в чём не повинных людей загоняют в вагоны и везут неизвестно куда? Как скотину! Кто мог отдать такой приказ? Я уверена, надо разобраться, найти того, кто додумался до этого, и…

– Ох, Светка, закройся, – тяжело вздохнул Матвей. – Доигрались ваши, только и всего.

– Что?.. – задохнулась Светлана, забыв даже о ладони Ибриша, снова опустившейся на её пальцы. – Что ты такое говоришь?! Мотька! Кто доигрался – малые дети? Таборные бабки?! Да ты с ума, что ли, сошёл?! Повернулся же язык сказать такое…

– Ой, ну вот да! Повернулся и не отвалился! – Мотька сел на нарах, по-турецки поджав под себя ноги, привалился спиной к стене, достал из-за уха окурок. Рыжий огонёк вспыхнувшей спички озарил сердитую физиономию парня. – Эти ваши неповинные цыгане всю Москву замучили! Все окраины – в таборах, плюнуть некуда! На Рогожской заставе – под каждым кустом по цыгану кверху пузом лежит! По улицам толпами гадалки шляются! У киосков цыганята голые скачут, пляшут, на штанах виснут – дай копеечку! Да ладно бы просили – уже из рук выдирали! И харчи, и кошельки! Ну – скажешь, не было? А были и такие, что по окнам лазили… Ибриш, а вот что ты меня тыкаешь?! Тут что – чужие есть? Вот и кончилось у начальства терпенье! Сгребли всю вашу шантрапу в вагоны – и вывезли! Слава богу, что и впрямь не постреляли…

Ибриш смотрел сквозь окно на бегущую за эшелоном голубую звезду.

– Охраняют здесь плохо, – не спеша выговорил он, и четыре головы разом повернулись к нему. – Наша мелюзга вчера с болгарами говорила. Так те рассказывали, – ихних четверо убежали. Молодые мужики с жёнами. По ним и не стреляли даже! Так что, Мотька, бери сестёр – да дёргайте. Сейчас ещё день-другой пройдёт, охрана после болгар успокоится, – и бегите.

– А ты? – шёпотом спросила Светлана. – Я… Я имею в виду – вы? Ты, тётя Сима?

– У Симки – дети малые, ей не добежать. – Голос Ибриша звучал ровно, словно он не понял, что означала эта короткая Светкина оговорка. – А я её как здесь кину? Нет, я со своими останусь. А вам бежать надо. Патринку нам оставьте, мы за ней, как за родной, присмотрим.

– Ай! – вдруг вскрикнула Машка. Это Патринка вцепилась в её локоть горячими, неожиданно сильными пальцами. – Ты что? Больно же!

– Машка… Не… не бросайте меня… Не хочу… Нет…

– Дура! Нет, конечно! С ума сошла? Никуда мы тебя не бросим… – Машка, вскинув голову, гневно засопела. – Светка, я Патринку тут не кину, как хочешь! Я с ней останусь, а вы с Мотькой бегите!

– Ты свихнулась, чокнутая? Я тебя оставлю здесь? Здесь?! Ну, вот что, Мотька, беги-ка ты один! Ты справишься, ты беспризорником был, ты до Москвы мигом доберёшься! Придёшь к отцу! И всех цыган выпустят сразу! Дядя Максим должен понять, он пойдёт к своему начальству, к самому товарищу Калинину, и…

– Нет уж, Светка. Я без вас никуда, – угрюмо отозвался Матвей. – С какой я рожей к вашему батьке приду? Что скажу ему? Что на погибель сестёр бросил?

– На какую погибель, что ты несёшь?! – взорвалась Светлана: из темноты яростно блеснули белки глаз. – Цыган просто везут подальше от столицы, и…

– Или вы со мной – или никак! – резко перебил её Матвей.

– Мотька, твоя сестра дело говорит, – вдруг задумчиво сказал Ибриш. – Оставляй девок здесь. В таборе их никто не бросит, Симке они племянницы. А один ты живо до Москвы доберёшься.

Но Матвей лишь молча, упрямо покачал головой.

Стучали колёса. Голубой луч лезвием падал на пол.

– Ничего, Машка, Патринка, ничего, – тихо говорила Светлана, сжимая кулак. – Выберемся. Это всё ошибка, страшная ошибка… Должны же разобраться, в конце концов! Нас ведь не за границу увозят! Когда-нибудь же остановимся, выйдем, появится хоть какое-нибудь начальство… И всё устроится! Не может же быть такого, чтобы невинных людей отправляли в лагеря! Патринка, да перестань ты хлюпать! Смотри, опять жар поднялся! А что я здесь с тобой сделаю?

– Не оставляйте меня здесь… Не бросайте… – давясь слезами, умоляла Патринка.

– Послушай, но ведь в эшелоне котляры тоже едут! Может, твоя родня? Если хочешь, можно тебя к ним…

– Нет!!! – завопила вдруг Патринка так отчаянно, что Машка испуганно ахнула и оглянулась. – Я не могу! Я не хочу! Я лучше умру! Я…

– Щеяле[4], сдурели вы?.. – проворчал из темноты чей-то сонный голос. – Дня вам мало?

Несколько минут в вагоне царила тишина, нарушаемая лишь всхлипами Патринки и мерным перестуком колёс. У дальней стены захныкал ребёнок, послышалась возня. Поезд сбавил ход, взбираясь на холм. Луна выскользнула из окна, и стало совсем темно.

– Спать давайте, – шёпотом распорядился Ибриш. – Завтра поговорим.

Парни в самом деле скоро уснули. За ними задремала, по-детски подсунув кулак под щёку, и Машка. Светлана же, борясь с зевотой, придвинула к себе кружку с водой и, намочив в ней лоскут, пристроила его на лоб Патринки.

– Смотри, кажется, жар падает! Тебе поспать надо обязательно! Подожди, ты у нас скоро на ноги встанешь, и тогда…

– Я умру, – отозвалась Патринка – с такой обречённой уверенностью, что Светлана не сразу сумела возразить. А когда мгновение спустя открыла рот для возмущённой отповеди, горячая ладошка зажала ей рот.

– Не кричи, Светуца… Я умру. Потому что… так правильно. Потому что такие жить не должны. Цыгане, такие, как я… жить… не должны… Понимаешь?

Трусихой Светлана Баулова не была никогда. Они с сестрой выросли на лихой московской улице Солянке, ещё помнившей традиции знаменитого Хитрова рынка. Дворовые драки, зачастую с поножовщиной, никогда не пугали старшую Баулову (впрочем, и младшую тоже), и в любой потасовке сёстры чувствовали себя как рыба в воде. Но сейчас, услышав спокойный, обречённый голос пятнадцатилетней девочки, Светлана испугалась до холодного пота на спине.

– Патрина, отставить пороть горячку! – сухо, скрывая панику, отозвалась она. – Совсем рехнулась, честное слово! Жить она не должна, это же надо! Ещё как поживёшь, моя милая! Ещё как замуж выйдешь и детей нарожаешь! Ещё как научишься на рояле играть! Я ведь тебе пообещала, что выучу? И в театр наш тебя отведу! Сразу же, как в Москву вернёмся, отведу! Да тебя там на руках носить будут, лучше Ляли Чёрной сделаешься! Тебе непременно учиться надо, ты талантливая, музыкальная, всё будет…

– Послушай меня, – вдруг перебила Патринка, и в её шёпоте снова прозвучало что-то, заставившее Светлану умолкнуть на полуслове. И снова холод кольнул между лопатками: так сумрачно, незнакомо блеснули из темноты глаза Патринки. Внезапно Светлана вспомнила, что ничего знать не знает об этой котлярской девчонке, появившейся в их московской квартире всего месяц назад.

– Нет, девочка, это ты меня послушай! – решительно приказала она. – Мы с Машкой тебе вопросов не задавали. Ты у нас в доме жила – и мы тебя ни о чём не спрашивали. Потому что есть такие вещи, которые… не всем рассказать можно. Но ты же не просто так тогда, на Крутицком пруду, серной кислоты хлебнуть собиралась? Не налети на тебя Машка, не выбей у тебя ту бутыль… брр-р… И ты была тогда совсем больна! Ты едва не умерла у нас на руках! Двусторонняя пневмония – шутка ли? Мы тебя, считай, с того света вытащили! А никакая твоя родня тебя даже не искала! Я первый раз в жизни вижу цыганку без родственников! Тем более – вашу, котлярку! Тем более – твоих лет! Ты же совсем ребёнок, ты…

– Я не ребёнок, – обиженно всхлипнула Патринка. – Я просватанная!

– Ты… Может быть, ты не хотела выходить замуж?

Патринка молчала. И, изо всех сил прижимаясь к тёплой руке старшей подруги так, как не прижималась никогда даже к матери, когда та была ещё жива, отчётливо понимала: всё… И жизнь, и счастье её, и мечты о музыке, о театре, о другой, чистой и ясной жизни без боли и тоски заканчиваются вот здесь, сейчас, в эту самую минуту. Как можно было всерьёз надеяться на то, что её никто ни о чём не спросит?

– Патринка, что ты? – встревоженно спросила Светлана, озадаченная этой тишиной. – Тебе плохо?

– Нет. – Патринка вдруг резко отстранилась, откинула с лица волосы. – Ничего не надо. Я… я сказать тебе должна. Вот это всё… Вагоны эти, солдаты… То, что цыган забрали и увозят… Это из-за меня всё. Только из-за меня!

С минуту Светлана молчала. Затем осторожно пощупала лоб Патринки. Та рывком отстранилась.

– Светуца, слушай, что скажу. Раньше надо было, да… Но я не могла. Понимаешь, мой отец… Мой отец – битиндо[5].

– Как? Патринка, я же плохо понимаю по-котлярски…

– Би-тин-до. По-вашему – здымари.

Тишина. Стук колёс. Чей-то короткий, приглушённый стон во сне. Луна, вновь мелькнувшая в окне. Сиплый, паровозный гудок, прорезавший ночь.

– Дорогая моя, ты в своём уме? – наконец, как можно спокойнее спросила Светлана. – У вас в роду ненормальных много?

– Были, да. И есть. – серьёзно, не почувствовав насмешки, ответила Патринка. – Моя старшая сестра, Терезка, полоумная была. Ничего не умела – ни гадать, ни просить, ни взять… Могла только музыку слушать. Обо всём забывала! Весь день могла под столбом с радио простоять! И… и я вот вся такая же. Но ты не думай, я не вру! Разве можно такое про своего кровного отца выдумать? Я бы никогда тебе не сказала… Но я умираю. А вам жить надо. Это из-за меня вас Бог наказывает. Потому что я знала, всё знала – и молчала… Я с отцом в милицию, к начальникам тогда ходила. Он мне велел – и я пошла… Но я не понимала, клянусь тебе, не знала, зачем мы идём! Не знала, что отец там скажет… А он про всех там сказал, про всех… Про Бретьяно, про Милоша, про Цыно, про других цыган наших таборных… уважаемых… богатых… Сказал и своей рукой бумагу написал, что они – бароны и людей простых мучают… Начальники всему поверили, пришли в табор, нашли золото и бумаги иностранные… и забрали, всех заб… заб… – не договорив, Патринка уткнулась лицом в колени.

Светлана потрясённо молчала. Конечно, она знала про котлярские дела. Светланина прабабка по матери родилась в таборе румынских цыган, которые пришли в Россию в конце прошлого века и сами называли себя звонким словом «кэлдэраря» – «лудильщики». Русские цыгане величали пришельцев «котлярами» и «болгарами», а то и совсем насмешливо – «кастрюльщиками». Сколько раз Светлана видела на улице котлярских женщин – загорелых дочерна, босых, одетых так, как русские цыганки никогда не одевались, – в цветные юбки с пышными оборками, в кофты с широченными рукавами. Платки замужних котлярок особым образом закручивались и завязывались на затылке, косы были унизаны золотыми монетами, тяжёлые мониста свисали до пояса. Ведь, кочуя всю жизнь из города в город, из села в село, не построишь себе богатого дома, не поставишь в нём дорогой мебели, не купишь участка земли… Веками цыгане вкладывали семейный доход в золотые монеты. Большая работящая семья могла иметь таких монет целую сотню, а то и больше! Особенно берегли золото в тех семьях, где было много сыновей. Сыновьям нужны были жёны, а красивая девушка из достойного рода могла стоить десять-двенадцать золотых монет.

– Подожди… Патринка… Постой! Но ведь в этом же нет ничего плохого! Эти ваши галби[6] – они же семейные! Они ещё от отцов, от дедов… Их никто не воровал! Это же объяснить можно было…

– Кому – русским начальникам? – Короткий, горький смешок из темноты. – Что им можно объяснить? Они как увидели наше золото – сразу разум потеряли! Наш баро[7], Бретьяно, самым богатым, самым умным в таборе был! Его вся Румыния, вся Польша, вся Бессарабия знала! Как его все уважали! Сколько он добра цыганам сделал! И его тоже, тоже вместе с другими забрали! Сказали, что он – шпион из заграницы! Потому что мой отец так в бумаге написал!

– Не кричи… Патринка, глупая, да тише ты, проснётся кто-нибудь… – бормотала Светлана. – Разве можно кричать о таком… Что ты несёшь про своего отца, как тебе не стыдно? Ни один цыган такого не сделает! Никогда! Ни наш, ни ваш, вообще никакой! Тебе, может, сон плохой приснился?

– Светуца! Какой сон?! – оскалилась, как зверёк, Патринка. – Я показать тебе ту милицию могу! Прямо под двери её тебя привести и показать! Это рядом с набережной, где мы гадали всегда! Ещё двери деревянные, тяжёлые, меня ими по лбу чуть не убило… Отец меня нарочно с собой взял! Велел мне там молчать, будто я по-русски не понимаю, и плакать! А сам сказал, что меня Бретьяно насильно своему сыну в жёны берёт! И что Бретьяно людей убивает и все его боятся!

– Но как же так… Патринка, я твоего отца не знаю, но он никак не мог…

– Он – мог, – свистящим шёпотом перебила Патринка. – Он ненавидел их всех! Мы самые нищие в таборе были, самые несчастные. Над нами смеялись, издевались все. Отец молчал, мучился… Много лет молчал и мучился! А когда мама умерла, то совсем… И он пошёл в милицию. И написал бумагу на наших цыган. И никто про это не знал, только я. И вот теперь… теперь… Вот это всё, эти солдаты, вагоны, цыган везут в Сибирь… Всё из-за меня! Мне нельзя было молчать, нельзя… Сказать надо было, сказать людям… Пусть бы меня убили, разорвали, прокляли… Но люди, цыгане… дети… Их бы никуда не забрали! Это Бог меня наказал… За то, что я молчала… За то, что в милиции тогда плакала… За всё, за всё…

Шёпот Патринки прервался, и она, словно обессилев, резко откинула растрёпанную голову на стену. В полосе лунного света Светлана видела влажные дорожки на ее щеках, дрожащие, намертво закушенные губы. И от острой жалости засаднило сердце.

«Она ведь верит… Это смешно, глупо, но она в это верит! В то, что тысячу цыган загнали в эшелон и везут на край света только потому, что её отец – предатель! Вот что значит – никогда ничему не учиться… Дура несчастная, дикая, маленькая дура… Что же мне с ней делать?»

– Ну, вот что я тебе скажу, дорогая моя, – намеренно сухо начала Светлана. – Не много ли ты на себя взяла? Бог её наказал, смотри ты… Если это всё правда, что ты рассказала, – при чём тут ты? Твой отец это сделал – ему перед Богом и отвечать! А ты разве могла родного отца не послушаться? Ведь не могла же, нет? Ты же цыганка, ты его дочь! Ты же пошла в милицию не потому, что сама так захотела, а потому, что отец приказал, так ведь?

– Да-а-а… – Патринка изумлённо уставилась на Светлану широко открытыми, блестящими от слёз глазами.

– Ну, и что ты мне голову морочишь? Бог её наказал, видите ли… А меня он за что наказал? Я ведь в милицию не ходила, а вот, сижу в вагоне рядом с тобой! А Машку? А Мотьку? А тётю Симу? Они ни на кого доносов не писали! Вон, детишки на нарах спят – тоже, скажешь, по заслугам получили? Наша мелюзга, которая на остановках вдоль эшелона бегает, говорит, что в каждом вагоне – по сорок человек, а вагонов – тридцать! Ты посчитать не сумеешь, так я тебе скажу: тысяча двести это будет! Тысяча двести человек! Цыган! И что – все перед Богом грешны? Подумай! И ещё вспомни, что мы-то все – здесь, а отец-то твой – нет! Нет его здесь! И где твой Бог, где справедливость?!

Патринка слабо отмахнулась – но не возразила. А Светлана заговорила дальше: горячо и решительно:

– И не вздумай мне помирать! Ещё не хватало! У тебя талант, понимаешь ты, – талант! Мы тебя приведём в театр, и в тебя там руками и ногами вцепятся! Ты – настоящая кочевая цыганка, а таких сразу принимают!

– Я же совсем некрасивая… И глупая… И ничего не знаю…

– Кто-о, ну кто, боже мой, такое ребёнку в голову вбил?! – яростно зажмурилась Светлана. – Что за народ эти таборные, поубивала бы… Ты говоришь, твоя сестра сумасшедшей была? Нет! Нет! Не была! Твою Терезку Бог в голову поцеловал, она могла бы стать артисткой! А эти ваши дикие котляры ей не дали! И тебе бы не дали! И нашей прабабке Илоне тоже бы не позволили! А прабабка на них всех наплевала, сбежала с моим прадедом, вышла за него и в московском хоре первой солисткой сделалась. Вот так-то! И бриллианты у неё были такие, что никаким вашим таборным курицам даже не снились!

Страницы: 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Авторская версия 2021 года. Роман написан заново.Его сбили над Кьюигом спустя несколько дней после т...
Луна, мать Габриэлы Ситон, – первая красавица Иерусалима, но поразительная красота не стала для нее ...
Мы редко задумываемся о том, что привычные вещи, которыми мы пользуемся каждый день, спроектированы ...
История давно перестала быть уделом только лишь ученых, превратившись в одно из самых мощных орудий ...
Особый отдел «Q» копенгагенской полиции создан для расследования громких, но оставшихся нераскрытыми...
«Трилогия желания» – масштабное повествование американского писателя Теодора Драйзера о головокружит...