Тойота-Креста Тарковский Михаил

– И как твоя охота?

– Можно, я отвечу историей?

– Нельзя. Ты мне будешь голову морочить…

– Не буду.

– Ну, хорошо.

– Есть птица, называется глухарь.

– Ну, знаю. Это петух такой лесной.

– Петух такой лесной… У него нет зубов, он желудком жуёт…

– Что-о?

– Ну правда… не смейся, у него там камешки. Он по осени, пока снег не лёг, эти камешки и клюёт. Пополняет запас. На бережок вылетает и клюёт.

– Бедный.

– Почему бедный?

– Ну, какое-то неуютное занятие.

– Занятие как занятие. В общем, однажды пошёл человек на охоту и принёс глухаря, дома желудок вскрыл, а там золото. Так прииск и открыли.

– Ладно, положим, поверила. Что дальше?

– Дальше ничего.

– Как ничего?

– Так. Всё уже есть.

Маша вдруг покраснела. Меха сдулись так, что в них больше не осталось чудного тёплого воздуха – ни в самых маленьких закутках, ни в самых сокровенных глубинах. Потом спросила совсем тихим крадущимся голосом:

– И что это значит?

– Это значит, что я нашёл своё золото.

9

На следующий день он отвёз Машу на встречу с Фархуддиновым. Она была в тёмных очках и в чёрном костюме.

– Ну, я пошла… Созвонимся. Ты куда сейчас?

– На Правый берег.

– Зачем?

– Сделать стойку. Маша вдруг улыбнулась:

– Хочешь, скажу наглость? По-моему, ты её давно сделал.

– Хм… Как только тебя увидел. Удачи тебе.

Издали горы стояли высокой грядой, а дома и заводы ютились у их ног. Когда он подъехал, горы скрылись, залегли, и серыми скалами теплоцентрали встала промзона, заклубилась угольной пылью, разбитой дорогой, по которой вдруг прогрохотал допотопный карьерный самосвал.

Сколько он перевидал за свою жизнь складов, путей с тепловозами, портов и заводов. Дорог мимо переполненных помоек, жилых коробок с загаженными подъездами, с исписанными и подожжёнными стенами. Провонявших мочой лифтов и железных дверей, за которые люди ныряют измученно, как в логово.

Некоторое время он ехал сквозь склады и гаражи, пока не добрался до бетонной коробки. На крыше стоял автомобильный кузов.

– Где Влад? Я ему звонил.

– Геша, где Гнутый?

– Отъехал. Щас будет.

– Алё, Влад, ты где? Понял. Жду.

Мёртвая, перебитая пополам «виста-ардео» стояла укутанная в полиэтилен. Женя поднял плёнку, вместо левой передней дверцы зияла огромная вмятина-труба, и в её поверхность была вдавлена кора тополя. Стекло было как зеленоватый и гибкий лёд, иссечённый в мелкую сетку, или как сеть на зелёной осенней воде. Напротив водительского сиденья стекло выперло белым пузырём.

Раздался глухой рокот пробитого глушителя, и появилась «тойота-скептер», тёмно-зелёная и пыльная, громыхнув, подпрыгнула на колдобине, проворно объехала яму и встала. Задний бампер был подвязан верёвкой, вместо одного колеса желтела докатка-«банан», похожая на крышку от кастрюли. Из машины вылез с новыми стойками Влад по фамилии Гнутов. Все звали его Гнутый.

Была в нём какая-то тотальная опалённость и пропылённость. Бритая голова, худое скуластое лицо, предельно загорелое и с пятнами, будто травленое, не то от сварки, не то от близости химзавода. На темени белый шрам. Когда он гнал из Владивостока машину, на въезде в Хабаровск решил отделиться от колонны по каким-то дурацким делам, а потом остановился по нужде, и тут же с незаметной стоянки сорвались «креста» и «клюгер», которым он не захотел заплатить за въезд. От трёх ударов фирном осыпались фары и лобовик, а его самого так «приварили монтировкой по макитре», что он больше никогда не отставал от товарищей.

Женя загнал машину и стоял с ребятами, которые меняли глушитель вздетому на талях «чайзеру», и думал о том, с какой скоростью эти Серьги и Влады начали разбираться в двигателях и кузовах всяких «камрюх» и «крузаков», обрастили кличками, и те припечатались к жизни, что не оторвёшь. И стали символом выбора, примером того, как преданный и брошенный на выживание народ выбирается сам, потому что никто из предавших не имел права учить, как жить, на чём ездить и откуда рулить.

И несмотря на постоянную угрозу запретов, упрёки в неправильности и всевозможные препоны, всё равно продолжают возить из Японии праворукие машины и гнать их в Сибирь. И на каждое ужесточение находить выход, и снова ехать во Владивосток, и покупать там грузовики, ставить в них по две легковухи и ещё одну маленькую, какой-нибудь «виц», тащить на жёсткой сцепке, заделав ему морду фанерой, так что он несётся сзади в облаке пыли в огромном, грубом и избитом щебёнкой наморднике.

Он думал о том, что та правда, которая сочится из огромных западных городов, но, обтрепавшись, лишается лоска и, докатившись до океанского берега, оборачивается брошенными посёлками, землетрясениями и наводнениями, замирает на некоторое время, поразившись его синеве и силе, и, переродившись, возвращается, рикошетит, но не местью и злобой, а непостижимыми белыми машинами, словно выточенными из китовой кости и похожими на больших тихоокеанских чаек.

И эта посадка с правого борта, словно иная точка приложения энергии, из-за которой должно вести в другую сторону и грозить чем-то глобальным, связанным с силой Кариолиса и отношениями полушарий, – так вот, эта посадка наперекор всему оказывается привычной, жизненной, давит ровно и ещё так поддаёт копоти, что дух захватывает.

И сами машины, отлитые совсем из особой, тугой и аскетичной плоти, нельзя назвать меньше чем явлением, и наступает оно с другой стороны жизни, и тем сильнее, чем удалённей и бедовее регион. И чем дальше на восток, тем их становится больше, и акулья плоть копится, набирает силу и достигает полной власти в Хабаровске, Владивостоке и Южно-Сахалинске. А потом на белых крыльях переносится на шестьсот вёрст на самый южный остров Курильской гряды.

И пролетает огромный пласт океана, синей кожи, отливающей на солнце, и тёмно-сизых вулканов, торчащих из облаков там, где в оторочке разбитых шхун и прибоя стоит последний остров. На его прибрежных меляках вода становится ярко-зелёной, и всё тонет в гигантских лопухах и в крике большеклювых ворон, и одеялом перетекают хребты то охотские, то тихоокеанские туманы.

Остров этот, как подковой, окружён хоккайдскими горами, которые и среди лета сурово белеют снегами. И в его столице Южно-Курильске среди засыпанных шлаком улиц лежат терриконы старых кузовов, как пустые ржавые куколки, чья жизнь давно перешла в живые машины, для которых этот остров и есть их последнее прибежище.

Потому что ещё дальше на южной оконечности уже Малой гряды, на острове Танфильева, где стоит грубо сваренный железный крест, уже нет ни дорог, ни машин, и всего четыре километра отделяет их от родины. На этих последних вёрстах и происходит самое страшное, сотрясается мир и переворачивается на сто восемьдесят градусов стрелка гигантского компаса. Случается это в момент смены сторон движения на улицах города Немуро. Тогда святая и великая неправильность этих белых птиц обрывается, и они умирают…

– Готово, Жека. Выгоняй тачило и держи кардан, – протянул Гнутый руку, – погнал. Василич «блюбер» припёр. Давай.

Он сел в машину, и она взревела пробитым глушителем, ушла мощно и туго, и было хорошо слышно, как без передышки меняет гидромуфта режимы двигателя на разных передачах.

Запел телефон комариную песню, и на его голубом оконце высветилось имя из четырех букв:

– Привет. Ты как?

– Сделал. Как Фархуддинов?

– Ну ничего, хотя можно было и получше. Я уже в гостинице. Мне сейчас купят билет. Рейс во сколько?

– Ночью.

– Мы всё успеем. Я соберусь и… ты дашь мне проехаться на своей машине?

10

– Ну, давай… Ты «на коробке» ездишь?

– Как «на коробке»? Я на коробках не катаюсь.

– Называется – «на коробке». Бывают автомобили с гидромуфтой и «на коробке». Это по-сахалински… Короче, «на автомате» и «на механке».

Маша подвинула кресло, подправила рукой зеркало:

– А с боковыми как?

– Да так же.

– Хм. На коробке…

– Тебе удобно?

– Ты что, меня проверяешь?

– Я всё проверяю.

– Я не люблю, когда меня проверяют. Я сама всех проверяю. Теперь с этим автоматом разобраться… или как ты его называешь…

– О-о-о!… – протянул Женя. – Всё понятно!

– Евгений, не грубите, пожалуйста!

– Я, Мария, не грублю, я удивляюсь, на чём вы там ездите. В своей Москве… Ну всё. На «дэшку» ставь, отпускай тормоз и не бойся, она сама поедет…

Маша отпустила тормоз и тронулась, победно укусив воздух нежными кастаньетками. Сначала медленно, потом пошла побыстрее, потом освоилась и, сделав круг по кварталу, остановилась. Уже темнело.

– Ничего страшного. Непривычно только. И губы пересохли, – она покопалась в сумочке, – а у меня блеск кончается. Они и так шершавые.

Она, будто прислушиваясь, провела кончиком языка по нижней губе. Вынула из сумочки и повернула гильзочку помады. Выехало косое стёртое острие. Глядя в зеркальце, кругля и растягивая рот, она провела несколько раз по натянутой коже.

Оглушительно тихо стало на душе. Если раньше её забирало по кусочкам, то теперь всю свело жидким азотом, и наркоз достиг такой силы, что охватил всё вокруг, и время застыло в ознобе, готовое вот-вот навсегда отойти, если ещё промедлить.

– Правда, шершавые? – онемело спросил Евгений.

– Совсем. Почему ты спрашиваешь?

Слова еле шевелились, теряли власть, замерзали и распадались на буквы, как на льдины. Льдины почти поравнялись, и нужно было точнее, безошибочней шагнуть, и чем извилистей, подробней становилась кромка, тем сильнее требовала совпадения, и ошибиться было нельзя.

Её губы незнакомо пошевелились навстречу, чуть прохладно, чуть щекотно, чуть беспомощно, словно извиняясь, стесняясь, что ещё не привыкли, не приладились. Потом ответили тягуче, влажно. Левая рука её была согнута, упиралась в плечо, но вскоре ослабла, опала, а потом ожила и обняла его за шею.

Он оторвался. На губах холодел воск бесцветной помады. Он посмотрел на неё далёким взглядом:

– Ты… ты какой пробы?

– Твоей… – сказала она бессильно.

11

– Мне через две недели снова надо будет приехать. Ты меня встретишь?

– Я тебя встречу. А ты правда приедешь?

– Правда. А ты мне ещё расскажешь про Океан?

– Он тебе понравился?

– Мне понравился ты… А там правда такие смешные вороны?

– Про них даже анекдот есть. Сидят мужики и картошку пекут в костре. И вот ворона припрыгала и лапой пытается картофелину выудить, и крылом вот так вот прикрывается от жара.

– Хм… Ты смешной… А как тот японский городок называется?

– Немуро.

– Жалко, что они там умирают.

– Они не совсем умирают… Они перерождаются, что ли. Ты знаешь, что там в больших городах самый шик ездить на леворукой европейке. По-моему, это очень по-русски.

– Да, но только мы слишком много говорим о машинах. Почему?

– Потому что когда я вижу, как идёт с востока праворукий косяк с транзитными номерами и сияют фары, то на душе хорошо и крепко становится…

– От чего?

– Ну, от того… что у них охотский туман в багажниках… и что есть в этом какая-то… обратная правда…

– Поэтому ты их любишь?

– Я не могу объяснить… Я, может, даже не их люблю… а ими… Я раз гнал машину из Владивостока и где-то, не доезжая до Уссурийска… В общем, ночь, трасса, а впереди идёт старый рамный «краун», «кроун», как здесь говорят, задние фонари, длинные, парные лампочки в них, и вдруг от этих фонарей меня таким… чувством Родины обдало… что я чуть не заплакал. Такая она… странная… и лежит так понятно… и я подумал, что это наша земля делает их такими… и что подальше положишь – поближе возьмёшь. И ещё, что у вас там ничего не знают о России. Вам кажется, что чем дальше от Москвы, тем жизнь слабее, и сначала действительно вроде как провал, а потом начинается совсем другое. И оно, может быть, и скудней, и голодней, но как-то святей, крепче… и вы так далеко от всего этого, не по расстоянию, конечно, а по духу, что если вдруг какой-нибудь остров сорвёт с якоря штормом и поднесёт к устью Невы, то там его не узнают.

– Вот о чём фильм надо снимать.

– И как он будет называться?

– «Тойота-креста»… – Маша задумалась, – ну, «Тойота-креста»… и… и?

– И другие…

– А другие – это кто?

– Ну там, «короны», «чайзеры»…

– «Ниссан-дурачок-абсолют»… Другие – это мы. Мы же теперь другие?

– Совсем…

– Про что он?

– Про человека, который живёт на Енисее и гоняет в Красноярск машины из Владивостока…

– И знакомится с московской девушкой. И рассказывает ей про остров… как…

– Танфильева… А для неё это так далеко, что она не хочет ничего знать и уезжает. И он едет к ней в Москву… чтобы привезти ей немножко…

– Обратной правды…

– А она работает на телевидении. И очень любит ездить по магазинам на сытой немецкой машинке и собачиться с продавщицами…

– А-а-х! Как тебе не стыдно!

– И каждые выходные ходит в клуб. Там прозрачный зелёный пол и такая монотонная музыка, что кажется, ворочается ротор. И белые рубашки горят с лазерной яркостью в синем луче, и лица кажутся химическими и ненатуральными… А он едет и едет… и тюменские ребята, которым он не хочет платить, разбивают монтировкой фары, и на стоянке в Челябинске «камаз» сминает багажник, и оттуда вытекает охотский туман… и когда он приезжает в Москву, от машины ничего не остаётся, как у того старика от его рыбины. И сам он так меняется за дорогу, что…

– Что девушка становится ему не нужна… хм… Но ты всё равно приедешь за мной в Москву на белой «кресте»?

– Всё равно. А ты правда вернёшься?

– Правда. Если ты меня подождёшь… И не уедешь в Немуро… Ведь ты не хочешь, чтобы они умерли?

12

Маша улетела. Была работа, и он выезжал сквозь облака на умытую дождём дорогу по сопкам. И туман сначала казался далёким, а после заезда на серпантин наступил огромными живыми клочьями, наваливался медленными пластами и поглощал стеной, крупно клубясь и сеясь почти каплями. А когда отходил, в его молоке проступали свечи огромных пихт, и было вид но, как медленно повторяет поворот лесовоз с тремя необхватными мокрыми кедринами.

И особенно острым после дождя был запах свежей лиственничной хвои, и возле мангала с шашлыками – дорожный, дымный. В сухую погоду трасса блестела миражными лужами, и глядели сквозь дымку горы, то отступая, то подползая под дорогу, вздымая её где отвесной тайгой, где замшевыми курганами с чёрной щепой могильников.

А сколько раз эта же трасса угнетала, давила – холодная, жестокая и сумрачная. Сырой снежной осенью или в чёрно-белую оттепель слякотно шуршала под колёсами, неслась мангалами с сизым дымом, разбитыми машинами, вагончиками шиномонтажа и «камазами» с разобранными мостами, с водилами у горящих скатов. И когда ночевал в мотеле под Новосибирском, не стихала и жила своей бездушной и отстранённой жизнью, и всю ночь проносились дальнобойщики и синим утром заворачивали на стоянку, устало шипя тормозами и светясь фарами.

Или Усинский тракт возле «Полки», с двумя снежными отвалами, сахарными хребтами в человеческий рост, и лежащий на боку по-над пропастью бензовоз, навалившийся на кедр, и рядом на фуфайке спящий тувинец.

И морозным утром крепкий парок выхлопа, и окрестные огоньки будто протёртые спиртом, и запах дымка, и какая-то совсем иная плотность существования, и хрустящие шаги вокруг машины, и колесо, которое с шорохом и скрипом поворачивает гидроусилитель, и заднее стекло, оттаивающее полосами.

И как с Севера через Енисейск проносятся все в запасках и тросах заиндевелые «камазы» и «уралы». И как заехал раз на гору по зимнику, и там, терпеливо его пропуская, стоял, как на лапах, на огромных колёсах «урал» с почти мальчишкой в кабине. И прохладные деньки осенью, когда всё напитано болью, нежностью и склеено такой любовью, что, где ни коснись, отзовётся по белу свету гулко и призрачно… и непостижимость и расстояний, и самой жизни на Земле, которая тогда и открывается, когда день изо дня бороздишь её непомерную плоть…

Лето. Заправка посреди хакасской степи. Горы. Синие ирисы. Полынь. Великая степная тайна. Вот она – совсем под ногами лежит. И плавится воздух над горячим асфальтом и расслаивается на миражные пласты. Подруливает праворукий бензовоз «хино» с надписью «ООО Сангилен. Оптовые поставки нефтепродуктов». И представляется плоскогорье Сангилен на юго-востоке Тувы. А из бака струится марево, и воздух заваривается, и его ведёт, а вместе с ним и душу, и он стоит на земле и слышит, как сплетаются и расплетаются дороги… Я не хочу быть европейцем… Она никогда не будет здесь жить… А где нет этого воздуха и синих ирисов, я не выживу… любовь – это когда умеешь быть одиноким там, где не бывает попутчиков.

От струи бензина, льющейся в бак, воздух всё гуще дрожал и плавился, как оргстекло на огне. И едва машина трогалась и набирала скорость, становилось понятным, насколько плотно то, чем мы дышим, и что есть вещи, умирающие при остановке.

За эти две недели доросло-дозрело всё то, что должно было дозреть, и заговорилось с Машей, как раньше не говорилось – легко и спокойно, будто любовь вздохнула и расправилась на всё крыло.

…Чем ближе к аэропорту, тем он сильнее немел, чувствуя, как отдалилась Маша за разлуку, и, когда её увидел, его и вовсе откинуло на тысячу вёрст. Другая жизнь сквозила в каждой её черте, она была омыта в ней, как в нежном масле, и сияла мягко и сдержанно.

В серых глазах минеральная зеленца, крупные ресницы едва обозначены тушью. Подстриженные волосы лежат светлым пластом, перелив от русого к белому, опалённому, ещё тоньше, просчитанней. Ноги под чёрной юбкой голые, летние, ремешки туфель плотно оплетают подъём. Ступни небольшие, пальцы собранные, загорелые, ногти тёмно-брусничные… голая рука придерживает чемодан с выдвижной ручкой и латунным замочком.

Опустив ресницы, подставляет щёку, издаёт понимающий и отстраняющий стончик. Говорит про духоту в самолёте. В машине, когда он берётся за рычаг автомата, осторожно кладёт кисть ему на руку:

– Ты скучал?

– Я чуть не спятил. Мы поедем в твою гостиницу?

– Да, – нежно и обречённо тихо.

13

Без голливудских телепроектов и Каннского фестиваля, без показа мод в гостином дворе, без банкета в Балчуг-Кемпинском, без прохладного офиса на Ордынке, без лакового немецкого автомобиля, без просторной квартиры на Кутузовском, без банкомата с тёплыми и будто ненастоящими бумажками, без светящихся магазинов с фонтанами, барами и боулингами, без сауны с травами и томно лежащими женщинами, без бассейна с неестественно изумрудной водой…

Без мечты об умном, преуспевающем и нежном с местом международного журналиста в Вене, без серебристой норковой шубки, без чёрного брючного костюма, без сапожек с отточенными в шило носами, без тончайших колготок, без телефона с халцедоновой крышечкой, без часиков на ледяном и плоском змеином пояске, без юбки, шёлково скользящей по бёдрам, без блузки, электрически липкой и искрящей в темноте…

Без тонкой, как струйка песка, серебряной цепочки, без блеска на приоткрытых губах, без тона на веках и туши на ресницах, без грифеля на расчётливо подправленных бровях, без яблочной жвачки в белых зубах…

Без чёрных туфель с непосильной оплёткой ремешков, без острых каблуков и стальных подковок. Без чёрного нежного лифчика с двумя заедающими крючочками. Без полупрозрачных и узких трусиков с чёрным ободком по поясу…

Она лежала в его руках.

И расступилась податливая глубина, и как в смертные секунды навеки приблизились и легли рядом дорожным потоком, цветными жилами – синие ирисы, сталь Енисея и ковёр тумана, переползающий остров Кунашир с Тихоокеанской на Охотскую сторону. И протяжной полосой пронёсся белый «марк» работы Кунихиро Учида со стойкой «плавник акулы», и серпантинное головокружение над пропастью вознеслось меловыми пиками в Саянскую высь и оборвалось космическим небом, и звёзды запылали среди дня и рассыпались по телу золотой и колючей осыпью.

И тихо выступила из синевы стена монастыря и кедр с обломанной вершиной, и было покойно в чреслах и свято на душе, и голова её лежала на его плече. И птичьим шорохом, степным ветерком слетело: «Мне очень хорошо», – и слова, с генетической точностью вложенные во все женские уста, теперь принадлежали только ей.

– Расскажи мне что-нибудь, – проговорила она слабеющим голосом, и он начал рассказывать про то, как слоисто распластаны пихты на берегу океана и каким йодистым тленом тянет с берега, заваленного японскими поплавками и сетями…

А она уже засыпала, вздрагивая, догорая и тая, как солнце, в своей нежности, красоте, усталости. Губы были приоткрыты небу, как лепестки, и, как лепестки, чуть завиты, он поцеловал их, и они ей не принадлежали и отвечали со вселенской готовностью.

И это прикосновение уже ничего не значило, потому что он давно уже прошёл сквозь неё дальше и глубже, туда, где остановилось время и смешалось прошлое с будущим, став настоящим, и всё было в её пелене, налёте, тумане, и он глядел на родившийся мир, как сквозь плаценту.

А утром, проснувшись, она, не раскрывая глаз и улыбаясь, потянулась, поискала лицом что-то у него в шее, пряча сонный рот, и пробормотала:

– Там в холодильнике… Возьми два апельсина и лимон, и у меня такая крутилка… сделай мне, пожалуйста, сок…

И он взял отлитую из лиловатого стекла ручную соковыжималку, похожую на круглый остров с крутым и гранёным вулканом в середине. И половинка апельсина вращалась, как солнце на зубчатом острие, и густой сок стекал по лиловому стеклу, и это вдруг напомнило, как мешается на лобовом стекле лимонный омыватель с синим снегом. И снова подошла холодной льдиной его главная жизнь и встала вплотную к солнечному миру его женщины. И в который раз пронзило душу ледяной молнией, и он знал, что этот стреляющий шов никогда не зарастёт.

Потом она ела яблоко. Откусывала и жевала совсем медленно, и мякоть рассыпалась с нежным шелестом на мельчайшие шарики, и они лопались, и она слушала их шуршание, как музыку, и улыбалась ей, закрыв глаза.

И лежала на боку, чуть согнув колени, в халате, недостёгнутом на две пуговицы, и видны были бёдра с нежнейшими пупырышками, мягкие и прохладные. И когда встала и подошла босиком к окну, больше не отдавались её шаги грозным дорожным цоканьем, и ноги казались беспомощными, и ступни плоско стояли на полу и никуда не торопились.

И только туфли ждали поодаль, как распряжённые чёрные лошади.

14

– Ты знаешь, что нас пригласили на Саянский карнавал? 56 – А ты знаешь, что у меня здесь работы на три дня и дальше я целые десять дней свободна?

Они пересекли Хакасию, перевалили через Саяны в Кызыл, а оттуда проехали на самый юго-запад Тувы к хребту Цаган-Шибэту.

Под Абаканом директор заповедника Гена Киселёв, старый товарищ Жени, поселил их в коттедже на берегу солёного озера, и они лежали на прозрачной синеватой воде, и она держала их с морской лёгкостью. А потом сидели за столом, закусывали черемшой и форелью, и Гена поднимал стопку и смотрел, прищурясь, на Машу, и говорил, какой же ты всё-таки гад, Жека, и спрашивал Машу, не надоел ли он ей со своими машинами.

На Усинском тракте они стояли над Саянской далью и глядели на выгнутые пики Ергаков [1] с пятнами снега. И поражало, с какой отвесностью и безо всякого перехода и разгона растут горы, и как густо покрыты огромными кедрами и пихтами, и как лепятся вытянутые в струнку кедры по резным и узким, как лезвие, гребням сопок.

Они ели шашлыки в Арадане и ехали дальше, и даже Маша заметила, как на тувинской стороне Саян тайга подсушилась лиственничником, но вскоре и он остался лишь по северным склонам – «северм», и горы постепенно остепнились, спали, и снова замаячила лента Енисея и замрел в синеве Кызыл, столица Тувы.

Они проехали на юго-запад по долине Барлыка почти до самых Мугур. Пешком поднялись на Цаган-Шибэту и пили чай на перевале среди горной тундры. Шёл снег, и жарко горел костёр из карликовой берёзки, и Машино лицо горело от солнца, и он принёс ей букетик эдельвейсов, похожих на маленькие морские звёзды.

С Цаган-Шибэту они глядели на огромный простор, зелёный, жёлтый, лиловый и шахматно-пятнистый от облачных теней.

Виден был западный Алтай, с юга – Монгольские горы в снежниках, а прямо перед ними светилась Монгун-Тайга, гигантское четырёхтысячное сооружение в шапке вечного льда и снега. И срывался беркут и парил под их ногами, а они ночевали в палатке на берегу Барлыка, и с утра их встречала режущая горная свежесть и пронзительный крик альпийских галок. Проехал тувинец на лошади: «Мясо сурка будем есть?» – и чеез час вернулся со свежедобытым тарбаганом, и его мех пах кофе. Он приготовил его в котле, и они ели, обливаясь прозрачным жиром, и лицо её было загорелым и счастливым.

Из Кызыла возвращались через Шагонар и приехали в Шушенское к началу Саянского карнавала. На день съездили в Казановку, Аскизский район, где стоит стела Ахтаз из белого гранита и в котловине, окружённой сопками, нежность ковыля, чабреца и полыни достигает райской несбыточности. И среди редких лиственниц сереет каменный бок сопки, и Маша приложила к нему лист бумаги, ярко горящий на солнце, а Женя сорвал пучок сочной степной травы, потёр лист, и на нем проступил зелёный конь.

А на обратной дороге остановились возле могильника, и все вышли из машин и автобусов, и в этот момент подъехали на «уазике» несколько хакасов из ближайшего села и налили всем вина, и главный из них, оглядев древнюю землю, колыбель сибирских народов, сказал, подняв стакан:

– Высокому степному небу – Сег! Древней земле Аскиза – Сег! Синим горам Хакасии – Сег!

И все стоящие вокруг, и Маша, широко открыв глаза, повторили это слово «Сег!», переводящееся как «слава» и означающее великую причастность человека к Земле.

В Абакане в гостинице «Хакасия» трещал, как жук, и надрывался, повторяя руслице нехитрой мелодии, телефон с халцедоновой крышечкой, и Маша, не шелохнувшись, говорила: «Пускай звонят», и стояло в её глазах выражение спокойствия и торжества.

И было открытие Саянского карнавала в Шушенском, и на площади в полной темноте стояли и сидели на земле несколько сотен людей из разных углов Земли. В середине пылал костёр и сидел тувинец с бубном, и плясала старая тувинка с широким и грозным лицом. И вся эта картина озарялась негаснущими вспышками фотоаппаратов, и гул бубна уходил в землю, и она сама гудела, как бубен.

А неподалёку сияла сцена с проводами и аппаратурой, и пела хакасская молодёжная группа, и звук басов был тем же голосом бубна, но усиленным в несколько сотен раз. Он пронизывал тело насквозь, сотрясал землю, и она отвечала тектоническим рокотом.

Утром ходили в заповедник деревянного зодчества, огромную деревню из нескольких десятков домов, свезённых и спасённых вместе со всей утварью со всех окрестностей. Многие избы были срублены из распиленных надвое повдоль огромных кедрин, и углы казались сложенными из лунных половинок. Там работали мастерские, в бондарной сушилась кедровая клёпка, пахло свежим деревом, всё было завалено стружкой и освещено солнечным светом свежего дерева. Молодой парень-бондарь, показывая инструменты, сказал: «Вот это уторник», и почему-то добавил: «По-нашему, посибирски, зауторник».

У нескольких изб стропила продолжались из-под крыши и загибались, держа желоба для воды.

– Это курицы.

– Почему они курицы? – спрашивала Маша своим крадущимся голосом.

– Я не знаю… Но они делаются из цельного дерева, и этот загиб естественный, там, где ствол переходит в корень. А дождевая вода из желоба называется поточной. Так и говорят: поставить бочку под потоки.

В Абакане шёл «Чир Чайан» – международный фестиваль абаканского театра «Сказка», и они смотрели спектакль «Алтын Аях», и снова пела степь, и говорили курганы, и гудела земля, как бубен, и двое людей любили друг друга и были частью этого гула и не искали большего смысла в своей жизни. На другой день показывали фильм Куросавы с Соломиным и Максимом Мунзуком. И приехало полно французов, у которых с Мунзуками была своя старая дружба. Два тувинских паренька перенеслись через Саяны на роскошном «лауреле-медалисте», и он стоял возле театра со своими фарами «крылья бабочки» и буковкой «L» на ножке. Молодой француз, горбоносый брюнет, захотел посидеть в невиданном автомобиле и, когда тувинец распахнул для него дверь совсем не с той стороны, откуда он ожидал, удивлённо и восхищённо вскинул руки и открыл рот.

Последним вечером в гостинице Маша села к Жене на колени, внимательно провела губами по щеке, чуть прихватила зубами, сказала шёпотом:

– Ты молодец. Спасибо тебе.

– Тебе правда понравилось?

– У меня никогда не было такого путешествия.

– А у меня такой путешественницы.

– И ты не пожалел?

– Я не пожалел… А что тебе сказал тот француз?

– Он сказал, что ему тоже понравилось.

– А мне понравилось, как он ломанулся «лаврику» не в ту дверь.

– Ты опять всё переводишь на машины.

– Я же не на все машины перевожу…

– Я тебя покусаю… Они неправильные…

– Они лучше…

– Всё равно… Это неправильно.

– Что неправильно?

– Что они лучше… и что здесь с таким рулём ездят… Когда ты меня целуешь…

– Ты думаешь про машины…

– Что названия у них дурацкие… У меня сводит…

– Названия отличные.

– Самые глупые… Низ живота…

– Живот… Самая красивая часть… кузова…

– Почему?

– Потому что я его люблю…

– Я тебя покусаю…

– У тебя иногда бывает сердитое лицо. А у него всегда доброе.

– Как ты узнаёшь?

– На ощупь… Тебе здесь нравится?

60 – Да… Но… Ты знаешь… Я разговаривала с этим парнем, бондарем, вся эта жизнь, она… как тебе сказать… ну, еле сама себя тянет. Красиво, интересно, конечно, казачий хор… театр… музей… но на это не проживёшь.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Стратагема – некий алгоритм поведения, просчитанная последовательность действий, направленных на дос...
В мировой истории есть определенные вехи, которые являются определяющими для дальнейшего развития ст...
Всемирно известный российский путешественник Федор Конюхов большую часть своей жизни проводит в океа...
Эта шуточная «легенда», написанная священником англиканской церкви Ричардом Бархэмом, — своеобразная...
Здравствуйте, дорогие мои друзья, читатели, поклонники! Вот и вышла в свет моя первая НАСТОЯЩАЯ книг...
В этот сборник вошли произведения Высоцкого, относящиеся к самым разным темам, стилям и направлениям...