Месть в домино Амнуэль Павел

«Зачем тебе злость, – спросил я, – если петь ты будешь сегодня Розину?»

«Ты не понимаешь! – воскликнула Тома. – Когда злишься, перестаешь бояться. Если выходишь на сцену со страхом – все равно перед кем: публикой, дирижером, темнотой зала, – то ни за что не споешь так, как нужно. А если злишься, то все идет хорошо».

Может быть, не знаю.

– Посмотри, что делается, – сказал я, выключив двигатель. – Наверно, поставят приставные стулья.

– Плохо, – сказала Тамара. – Эти люди… Они сегодня не оперу пришли слушать. Будут ждать четвертого акта, нашего дуэта и того момента, как…

– Ты знаешь… – начал я, но тоже не стал продолжать. Расскажу потом, когда после премьеры повезу Тамару в наш ресторан. Ее, конечно, позовут на банкет, который заказан в голубом зале «Савоя», но я ее увезу, не нужно ей быть сегодня в компании, где каждое второе слово будет о бедном убитом Гастальдоне.

– Что? – спросила Тома, взяла меня под руку, и мы пошли под прикрытием машин к служебному входу, где, я уже видел, репортеров скопилось больше, чем мух над тарелкой со вчерашним бифштексом.

– Ничего, – пробормотал я. – Ты никогда не пробовала надевать чадру?

– Пробовала, – улыбнулась Тома. – В консерватории. На третьем курсе мы ставили «Похищение из сераля».

– Чадра тебе сейчас не помешала бы.

Засверкали вспышки, в нашу сторону потянулись микрофоны, какой-то тип с камерой на плече, растолкав коллег, бросился перед Томой на колени, чтобы получить нужный ракурс, вопросы слились в неровный гул, понять было трудно, я и не пытался, а Тома, улыбаясь и сжимая мой локоть, шла, разрезая эту людскую массу то ли взглядом, то ли каким-то шестым волевым чувством, у меня тоже что-то спросили, во всяком случае, я расслышал свое имя и ответил «No comment», вполне представляя, как в газете будет расшифровано и растолковано мое не очень пространное заявление.

Наконец мы оказались в длинном мрачноватом коридоре, где нас встретил старый Джош Веркер, работавший в театре со дня его основания и отвечавший за то, чтобы солистам было удобно в своих гримерных, чтобы у них там было все, что они потребуют, и чтобы никто из посторонних не мешал сосредоточиться перед спектаклем.

Я давно уже не был для Джоша посторонним, и старик приветствовал нас с Томой своей обычной шуточкой:

– Знаете, мисс Беляев, сегодня у меня было предчувствие: биса в вашей арии не будет.

После чего, выдержав секундную паузу, добавил:

– Потому что вам придется исполнить ее трижды!

Скорее всего, он говорил то же самое каждому солисту.

– Вы видели, Джошуа, что творится снаружи? – спросил я.

– Столпотворение, мистер Бошкариоф, – сказал Веркер, в который раз безуспешно пытаясь выговорить мою фамилию. – Это ужасно, маэстро Лорд говорит, что слушать будут плохо, и ему совсем не хочется дирижировать, а с таким настроением нельзя проводить премьеру.

– Все будет хорошо, Джошуа, – сказала Тамара.

– Хорошо… – горько произнес Веркер, поднимаясь следом за нами по лестнице на второй этаж, где располагались гримерные. Он не мог отказать себе в привычном удовольствии заглянуть в комнату Томы, убедиться, что там все в порядке, и что Кэт на месте, и что дверь открывается без скрипа, а потом он эту дверь медленно закроет за собой и спустится вниз, чтобы встретить и проводить очередного исполнителя.

– Вы говорите «Хорошо», мисс Беляев… Что ж хорошего, если полицейских в театре столько же, сколько хористов, а этот… старший инспектор Стадлер засел в пустой гримерной, той, которую вчера занимал бедняга Гастальдон, и вызывает опять всех и каждого? С Мелликером, это вторая скрипка, недавно чуть сердечный приступ не случился, разве можно так перед премьерой? Маэстро Лорд сказал ему, а он… Нет, я не знаю, что ответил этот Стадлер, но допросы продолжаются, вы представляете? Прошу вас, мисс Беляев. Кэт, ты готова? Пришла графиня Анкастрем.

И Джош удалился, медленно закрыв за собой дверь.

Глаза у Кэт, гримировавшей Тому уже второй сезон, показались мне заплаканными, но освещение в комнате было довольно тусклым, горели только бра и яркая лампа, освещавшая гримировочный столик.

– Андрюша, – сказала Тома, усаживаясь перед столиком и привычно откидывая голову назад, – ты ведь не пойдешь слушать первый акт, побудешь со мной?

– Конечно! – воскликнул я, хотя первый акт мне очень хотелось послушать – как справится с партией Стефаниос, и Анкастрема-Винклера я хотел послушать в его первой ариэтте, мне она очень нравилась, мелодия здесь немного отличалась от той, что я слышал много раз в «нормальной» версии «Бал-маскарада»… А как у Винклера будет звучать голос после вчерашнего?

Дверь медленно открылась, я решил, что почему-то вернулся Джош, но это был старший инспектор Стадлер, загородивший дверной проход, постоявший в молчании несколько долгих мгновений, а потом сказавший:

– Мистер Бочкариофф, я так и думал, что застану вас здесь. Вы ведь не заняты?

Послышалась мне в его голосе ирония или он говорил серьезно?

Не дожидаясь моего ответа (а на какой ответ он рассчитывал?), следователь продолжил:

– Пройдите, пожалуйста, со мной, я хотел бы задать вам несколько вопросов.

– Мне? – удивился я. – Извините, инспектор, но…

– Старший инспектор, – привычно поправил Стадлер.

– Извините, старший инспектор, но я-то что могу…

– Мисс Беляев, – обратился Стадлер к Тамаре, – вы отпустите мистера Бочкариофф на полчаса?

Тамара ничего не ответила бы, даже если бы захотела: Кэт уже положила ей на лицо маску, чтобы открыть поры и снять утреннюю косметику.

– Мисс Беляев не против, – констатировал Стадлер.

– Я скоро, – сказал я Томе, – не скучай, хорошо?

В гримерной, на двери которой еще вчера было написано «Томмазо Гастальдон», а сейчас висел большой лист бумаги с надписью «Не входить», стоял, кроме обычного столика с высоким креслом, большой диван – я слышал от Томы, что у Гастальдона болела спина, у него с детства был сколиоз, небольшой, но доставлявший, тем не менее, массу неудобств, и певец использовал каждый удобный и неудобный случай, чтобы принять горизонтальное положение, напоминая известного (мне, конечно, вряд ли Гастальдон знал эту книгу и этих авторов) звездолетчика Горбовского из произведений братьев Стругацких.

Следователь кивком головы показал, что я могу сесть на диван, сам со вздохом опустился в кресло.

– Вы, – спросил он, предпочитая не ходить вокруг да около, – давно знакомы с мисс Беляев?

– Два года, – ответил я. – И вот что я скажу, пока вы не задали следующие вопросы: наши личные отношения никак не связаны с расследуемым вами преступлением, и потому отвечать на них я не буду.

– Я и не собирался спрашивать о ваших отношениях, – обиженным тоном, будто я заподозрил его в чем-то нехорошем, сказал Стадлер.

– И свидетелем я быть не могу, – продолжал я, – поскольку в тот момент, когда произошло убийство…

– Находились в аудитории номер двести восемь факультета физики, где проходил семинар по теме, назвать которую я не смогу даже под дулом пистолета, – улыбнулся Стадлер, показав желтые зубы. Странно, я не видел, чтобы старший инспектор курил. Может, у него были желтые зубы от рождения?

– «Обратные ветвления волновой функции и историческая многозначность макропроцессов», – напомнил я.

– Э-э… Да. В театре вас не было. Правда, у вас есть… был мотив.

– Что? – На этот раз я действительно удивился. Я-то предполагал, что Стадлер начнет задавать совсем другие вопросы. Нет, положительно, он оказался даже глупее, чем я думал. Точнее – чем надеялся.

– Мотив, – повторил следователь, положив ногу на ногу и достав из кармана пачку «Мальборо». Курил, все-таки.

Сунув сигарету в рот и прикурив от зажигалки, Стадлер целую минуту, а то и больше пускал дым в потолок и смотрел на меня взглядом психиатра, обнаружившего у совершенно здорового, казалось бы, пациента явные признаки скрываемой душевной болезни. Хотел довести меня до нужной кондиции. Мотив. Хотел бы я знать, что он имел в виду.

– Да, – сказал, наконец, старший инспектор, – так я о мотиве. Этот Гастальдон… Он давно знаком с мисс Беляев?

Одинаковые вопросы задает, никакой фантазии.

– Думаю, – сказал я, соображая, в каком сезоне Тома и итальянец вместе пели в «Севильском цирюльнике», – года три с половиной… Мисс Беляев пригласили на фестиваль в Зальцбург, мистер Гастальдон пел Альмавиву.

– Между ними были сугубо профессиональные отношения?

Естественно. Причем Тома не очень высоко оценивала вокальные данные Гастальдона (в этом мы с ней сходились, да и могло ли быть иначе? В «Травиате», к примеру, он очень напряженно проводил дуэт в последнем акте), но зато ценила его актерские способности – партнер он действительно был внимательный и играл почти безупречно.

– Сугубо профессиональные, – повторил я и добавил, не удержавшись: – А какими еще они могли быть, по-вашему?

Стадлер поднял на меня удивленный взгляд. Похоже, он хотел спросить: ты что, действительно не в курсе или притворяешься? У полицейских часто возникают странные фантазии, особенно когда речь идет о поисках мотива.

– Вы хотите сказать, – начал он с непроницаемым выражением лица, которое действовало на нервы больше, чем если бы он сейчас рассмеялся неприличным смехом, – что не знаете о том, что ваша… что госпожа Беляев провела с Гастальдоном прошлый уик-энд в Ницце, где он пел в… одной опере?

На прошлый уик-энд Тома улетала в Европу, да, она встречалась со своим консерваторским учителем пения, профессором Резницким, который в те дни участвовал в жюри проходившего в Ницце конкурса вокалистов. Тома всегда находила время и возможность увидеться с Михаилом Ионовичем, она была обязана ему всем – не только карьерой, но и самой жизнью, это была очень романтическая и почти невероятная история, не имевшая, впрочем, отношения к нынешним событиям. Тома звонила мне из Ниццы, я звонил ей…

– Вы полагаете свои сведения достоверными? – спросил я, плохо слыша собственный голос.

– Ну… Не станете же вы говорить, что вам ничего не было известно… например, об их…

Должно быть, выражение моего лица сказало Стадлеру больше, чем мой неуклюжий вопрос, он прервал фразу, и я увидел (или мне показалось?), как говаривали в старину, «печать сомненья на его челе».

– Хорошо, – вздохнул он. – Играть в эти игры сейчас я не хочу, но мотив у вас был, как бы вы ни старались показать обратное. Возможности не было, да, но, учитывая странный, если не сказать больше, способ убийства… Вы физик, могли придумать что-то этакое…

Он щелкнул пальцами.

– Вы серьезно? – поинтересовался я. Больше всего мне сейчас хотелось вернуться и задать Томе пару прямых вопросов. Между нами – я был в этом абсолютно уверен – никогда не случалось недоговорок, я ни разу Тому не обманул и точно знал (или мне это только казалось?), что она никогда не обманывала меня. Зачем? Какой в том был бы смысл? Я задам ей вопрос, она ответит: «Чушь какая, и ты этому поверил?», и дурацкий инцидент будет сразу «исперчен», но я не мог сейчас уйти, не мог встать, даже физически не мог, какая-то слабость…

– Но я, собственно, хотел задать вам другой вопрос, – по-иезуитски перевел разговор Стадлер. – И на этот вопрос вы уж постарайтесь ответить точно. Почему вы сегодня ночью звонили в Стокгольм и хотели поговорить с тамошним полицейским следователем, ведущим дело об убийстве в Национальной опере?

Интересно.

– Почему вы решили… – сказал я, не зная, как закончить фразу, но Стадлер закончил ее сам, вообразив, что прервал меня на полуслове:

– В тамошнее управление полиции звонил физик из Бостона, интересовался убийством в опере. Не трудно сложить два и два, как вы понимаете. Так почему?

– А как, по-вашему? – хмуро сказал я. – Одинаковые преступления при одинаковых обстоятельствах. Разве это не удивительно и не бросается в глаза?

– Удивительно и бросается, – кивнул Стадлер. – Но вы-то здесь при чем? Я понимаю, когда репортер… или следователь… Но что вам-то нужно было?

– Это очевидно, старший инспектор! Видимо, я хотел знать точное время убийства.

– Видимо? – поднял брови Стадлер.

– Не придирайтесь к словам, – пробормотал я.

– А может, вы хотели узнать, не произведен ли уже арест? Не оказался ли за решеткой ваш сообщник?

Наверно, я все-таки рассмеялся. Не помню. В тот момент что-то опустилось мне на голову: может, темный мешок, может, энергетический экран, может, аура сжалась настолько, что я на какое-то время перестал воспринимать окружающее. Мир, данный мне в ощущениях, исчез, я куда-то падал, в темноту, в провал, а потом что-то меня подхватило и выбросило в белый свет. Временная потеря сознания? Но ведь я что-то делал, что-то, возможно, говорил или смеялся, иначе Стадлер отреагировал бы иначе, хотя бы обеспокоился моим состоянием, а он смотрел на меня так, будто я только что дал ему ответ на его нелепый вопрос, и ответ оказался именно таким, какого он ждал.

– Вы, конечно, скажете, – продолжал он, как ни в чем не бывало, – что нет у вас сообщника, что вы вообще невинны, как…

– Ягненок, – подсказал я.

– А это, – нейтральным тоном произнес Стадлер, открывая принесенную с собой пластиковую папку и доставая из нее предмет в целлофановом пакете, – вы узнаете или скажете, что и нож не имеет к вам никакого отношения?

Он встал, подошел ко мне и помахал пакетом у меня перед глазами. Нож, да, у меня есть такой, я им на кухне режу овощи и мясо, когда приходится готовить самому, а это случается достаточно часто, к сожалению. Черная удобная рукоятка с белой щербинкой, а чуть ниже желтое пятнышко, видимо, от какой-то кислоты, потому что смыть его я так и не смог, хотя и пытался, это кто-то из приятелей-химиков посадил, я ведь не дорожил ножом, как зеницей ока, одалживал каждому, кто просил…

– Мой нож, – согласился я, и тут меня охватило законное возмущение, которое я и высказал Стадлеру в лицо, даже поднялся с дивана, теперь мы стояли друг перед другом, и я, как какой-нибудь уличенный преступник, кричал, забыв о сдержанности, которая, как известно, всегда выигрывает у безумия:

– Как это понимать? Вы вломились в мою квартиру? В мое отсутствие? Кто позволил? Я буду жаловаться! Здесь что, нет прав человека?

– Ну, мистер Бочкариофф, ну что вы так? – сказал Стадлер, подождав, когда я, накричавшись, опустился на диван.

– Ну что вы так нервничаете? – укоризненно произнес Стадлер. – Если ваша совесть чиста…

– Вы вломились…

– Никуда я не вламывался, – резко сказал Стадлер. – Ключ от вашей квартиры в кампусе университета есть у дежурного, вы это прекрасно знаете. А у меня был ордер на обыск, могу вам предъявить, все законно.

– Свидетели должны…

– Все законно, – повторил Стадлер, – были и свидетели.

– На каком основании?

– Послушайте, господин Бочкариофф, у вас есть мотив…

Похоже, у этого человека была идефикс. Он решил почему-то, что я каким-то совершенно неисповедимым способом убил?.. Господи, не только несчастного Гастальдона, но и тенора, который пел Ричарда в Стокгольме? Его-то за что? И как? Нет, у Стадлера не идефикс, он просто рехнулся. Точно.

– Вы обнаружили на лезвии кровь? – спросил я. Если он скажет «да», я напомню, что этим ножом неоднократно разрезал свежее мясо, чаще всего телятину, из которой готовил бифштекс с кровью, кстати, и для Томы тоже, когда она (это было всего раза три или четыре) приезжала ко мне в кампус.

– Нет, – с сожалением сказал Стадлер. – Лезвие тщательно вымыто. Честно говоря, я думал, что и отпечатки пальцев на рукоятке стерты, но оказалось, что…

– Там и должны быть мои отпечатки, – кивнул я. – А чего вы ждали? Нож мой, я пользуюсь им каждый день.

– Ваши – да, – согласился Стадлер. – Но почему на рукоятке отпечатки пальцев господина Гастальдона?

– Господина Гас…

– Вот именно.

Этого я не знал. Этого я не мог знать, потому что этого быть не могло. Гастальдон никогда не бывал у меня, что ему у меня делать, мы и знакомы были шапочно – раскланивались при встречах, да и встречались только в театре и пару раз в ресторане, было это в прошлом сезоне, когда он приезжал в Бостон петь в «Кармен» – кстати, Тома в том спектакле вообще не участвовала.

– Может, вы будете сотрудничать со следствием, мистер Бочкариофф? – спросил Стадлер, спрятав пакет с ножом в свою папку. – Я вас, заметьте, ни в чем не обвиняю, но прошу ответить на вопросы. Всего лишь. Может, это сделали вы, мое начальство в этом совершенно убеждено. А может, не вы, таково, по правде говоря, мое мнение. Но что-то вы знаете, и в чем-то замешаны. Итак…

– Итак, – сказал я с горечью. – Я еще при первой встрече, помните, в «Савое», когда вы приходили к То… к мисс Беляев… я пытался вам кое о чем рассказать, а вы даже слушать не захотели.

– Не помню я, чтобы вы хотели мне что-то сообщить, скорее наоборот, вы тянули время, рассказывая о том, как композитор Верди познакомился с либреттистом… как его…

– Антонио Сомма. И если бы вы дослушали…

– Да, – с интересом произнес Стадлер, – и если бы я дослушал? Заметьте: я задаю вам совершенно конкретные вопросы, а вы мне пытаетесь рассказывать какие-то оперные истории, не имеющие отношения к делу.

– Послушайте! – воскликнул я. – Вы не видите, что оба эти убийства – именно оперные, абсолютно оперные, театральные, в жизни такого не бывает? А если еще добавить… Вы об этом не думали, для вас теория вероятности – пустой звук, но как это в принципе возможно, чтобы в двух театрах, в десяти тысячах километров друг от друга, независимо и почти в одно и то же время исполняли не просто одну оперу, но тот же самый фрагмент, ведь убийцы – и здесь, и там – нанесли удар тогда, когда закончилось дуэттино, и дирижер палочкой показал стоявшему в темноте, за спинами хористов Анкастрему… Это здесь он Анкастрем, а в Стокгольме был Ренато, но это совершенно неважно в данном случае, потому что одна музыка, один такт, одна нота – и…

Я взмахнул рукой так, будто нанес кинжалом удар стоявшему передо мной королю, Стадлер инстинктивно отшатнулся и протянул вперед руку, чтобы отвести удар.

– Ну, мастер вы выкручиваться, – сказал он добродушно, будто не сам только что обвинял меня в смертном грехе, в нарушении заповеди, за которое, по правилу «око за око, зуб за зуб», меня бы в добрые старые времена побили камнями без суда и следствия: достаточно было двух свидетелей, видевших именно меня в момент…

Никто не видел именно меня в момент убийства на сцене Лирического театра. И уж точно никто не видел меня в момент убийства на сцене Национальной оперы в Стокгольме. Тридцать два человека (согласно списку присутствовавших на семинаре) видели меня именно в это время стоявшим у доски и выводившим мелом довольно сложные формулы. И что бы ни утверждал этот полицейский…

Я поговорю с Томой – завтра, когда она отойдет после нервотрепки сегодняшней премьеры. Она все объяснит – все о Гастальдоне, потому что не могло быть, чтобы… Нет, конечно, нет. И мотив – глупость.

А нож в моем шкафу… Он всегда там лежал, в нижнем ящике, чтобы отделить его от прочих, это был самый удобный, самый острый нож… самый удобный, да… чтобы убить. И отпечатки пальцев Гастальдона…

– Так вы будете сотрудничать со следствием? – в который уже, похоже, раз спросил Стадлер.

Я не успел ответить, я и не собирался отвечать, вообще говоря. То есть я хотел сказать, что он совсем не так, как следовало бы, подходит к поискам убийцы, я тоже не знаю, кто это сделал, но у меня, по крайней мере, есть мысли… Я хотел ему сказать: театральные, сценические, а тем более оперные, где все очень условно, преступления сильно, да просто кардинально отличаются… Да, я хотел сказать, но не успел: под потолком начал трезвонить колокольчик, третий звонок, тише, господа, сейчас начнется, маэстро Лорд стоит сейчас в узком коридорчике, что ведет к выходу в оркестровую яму, шепчет молитву, он делал так всегда, сколько я помнил, сколько видел его, стоявшим в полумраке с дирижерской палочкой в опущенной правой руке…

– Вы, наверно, хотите увидеть выход госпожи Беляев? – с деланным участием спросил Стадлер. Конечно, хочу. Не только увидеть, но быть в кулисе, когда Тома пойдет на сцену.

– До этого еще есть время, – сказал я. – Тома… Выход госпожи Беляев во второй картине.

– Да?.. Ну, я не такой знаток… Надеюсь, до того времени мы с вами сумеем договориться, и вы сможете послушать. Так что вы скажете о вашем звонке в Стокгольм и о ноже с отпечатками пальцев убитого в вашем кухонном шкафу?

– В Стокгольм… – я помедлил, собираясь с мыслями. Не мог же я ему сказать, что… – Я звонил, чтобы уточнить время.

– И все?

– Все.

– Зачем? Я имею в виду – зачем вам знать точное время?

Я промолчал. О теории вероятностей я уже сказал, повторяться не хотелось.

– Вы были знакомы с Гастальдоном раньше?

Нет, не был я с ним знаком. И в моей квартире ему делать было нечего. Абсолютно.

– Нет, – сказал я.

– Знаете, – сообщил Стадлер, доверительно наклонившись ко мне, так, чтобы наши глаза оказались на одном уровне, – наш эксперт говорит, что ваши отпечатки расположены на рукояти так, как и должны, когда вы держите нож в правой руке, а вот отпечатки Гастальдона – так, будто он схватился левой – заметьте, левой, а не правой рукой – за рукоять ножа, направленного ему в грудь. Вы понимаете? Давайте я вам покажу. Вот эта линейка, смотрите…

– Да я и так представляю, – вяло отозвался я.

Мне нужно было подумать. Правда, совсем не о том, о чем я должен был думать, по мнению Стадлера. Если бы я сейчас был дома, перед компьютером… Мне хорошо думается, когда я смотрю на экран, даже если там всего лишь иконки программ на фоне горного пейзажа. Но ведь он не отпустит меня домой сейчас, а если отпустит, я все равно не уеду, не оставлю Тому одну, мне нужно услышать, как она споет Salve во второй картине, и как в сцене на кладбище тихо выйдет к рампе, и голос ее будет звучать приглушенно, потому что…

– Вы вообще меня слышите, Бочкариофф? – Голос Стадлера действительно доносился будто сквозь ватную подушку: приглушенно и вязко.

– Да, – сказал я. – А вы меня?

– Пытаюсь, – он пожал плечами. – Но вы ничего путного не говорите. К сожалению.

– Просто вы не хотите… не можете понять. Это ведь одна и та же опера: «Густав III», что идет сейчас у нас, и «Бал-маскарад», который часов пять назад закончился в Стокгольме. Верди вынужден был пойти на уступки… это было для него труднее, чем для вас отпустить невиновного. И Сомма, либреттист. Таинственная личность. Он не писал либретто для опер. Ни до, ни после. И единственная опера Верди, музыка которой не соответствует…

– Послушайте, избавьте меня от…

Из-за двери послышались тихие звуки вступления, музыка, под которую минут через десять на сцену выйдет король Швеции Густав Третий, мелодия хора, славившего монарха.

– А сейчас, – пробормотал я, – будет мелодия заговора.

– Заговор? – встрепенулся Стадлер. – Вы сказали: заговор?

Номер 10. Дуэт

– И вы готовы сотворить с нашим Густавом такую экзекуцию? – спросил Верди, не переставая мерить комнату быстрыми шагами: от двери к окну и обратно. Сомма сидел на кончике кресла, готовый в любую секунду встать и уйти, гневно сказав на прощание… Он не хотел прощаться. Он хотел сесть удобнее и обсудить вторую строфу из монолога Лира, над которой бился прошлой ночью, но маэстро сейчас думал не о Лире, а о своем исковерканном, сброшенном с трона, растоптанном Густаве, короле шведском.

– Нет, – твердо отозвался Сомма. – Нет, маэстро, и вы это прекрасно знаете.

– Но вы! – продолжал бушевать Верди. – Вы все знали еще три месяца назад! Торелли написал вам в тот же день, когда получил отказ неаполитанской цензуры. В августе! Я был все это время в Сант-Агате, работал как каторжный, чтобы закончить музыку в срок, а вы уже знали, что вся работа – впустую, и не написали мне ни слова!

– Я писал вам, маэстро!

– Когда? Я получил одно ваше письмо, в сентябре, я вам писал тогда, что нужно исправить строфу в сцене заговора, и вы ее исправили, да, стало много лучше, чем было, и я быстро справился с музыкой этой сцены. Это было единственное ваше письмо, и в нем не содержалось ни слова о том, что опера запрещена цензурой! Уже тогда!

– Послушайте, маэстро, все это очень странно…

– Да, куда уж как странно, синьор Сомма!

– Вы меня не слушаете! Перестаньте, наконец, ходить передо мной, у меня начинает кружиться голова. Выслушайте до конца хотя бы одну мою фразу!

Верди встал у окна, положил руку на подоконник, он был сейчас очень похож на собственный портрет работы Моретто, вот только с тех пор, как портрет был написан, прошло пять лет, в бороде появилась седина, и осанка чуть изменилась. Сомма не мог понять, в чем отличие, и вдруг понял: гордость. На том портрете Верди позировал, как гордый и уверенный в себе творец, а сейчас перед Сомма стоял человек возмущенный, обиженный, даже, можно сказать, крайне обиженный и предельно возмущенный, но – не гордый, нет, и эта мысль так поразила Сомма, что он не сразу начал говорить, сидел, сжимая пальцами подлокотники, приходил в себя, а Верди ждал нетерпеливо, постукивая по подоконнику костяшками пальцев.

– Первое. Я написал вам два письма после того, о котором вы упомянули, маэстро, и ни на одно не получил ответа. Второе. Я был уверен, что и синьор Торелли также вам обо всем написал, поскольку это было его прямой обязанностью. Третье. Я с самого начала настаивал, и вы это помните, маэстро, чтобы на афише не было обозначено мое имя. Любое другое, но не мое. Теперь я настаиваю на этом больше, чем когда бы то ни было, потому что не собираюсь ставить свою подпись под тем, что останется от текста, если учесть хотя бы половину требований цензора.

Верди заложил руки за спину и опять принялся ходить – от окна к двери, мимо кресла, в котором сидел Сомма, и тот вынужден был сесть глубже и поджать ноги.

– Раньше такого не случалось, чтобы пропадали письма, – отрывисто сказал Верди, все еще пребывая в возмущении. – Знаете, синьор Сомма, получив последнее, я подумал, что вы специально не давали мне знать – и вы, и Торелли, – чтобы я мог (это вы так полагали!) спокойно закончить музыку. Но вы не понимаете: музыка и слова, музыка и сценическое действие, музыка и артисты, музыка и декорации – все это в опере неразделимо. Когда я пишу музыку, я не пишу ее только на ваши стихи, как бы они ни были прекрасны и как бы ни ложились в ритм и рифму. Одних слов мало… То есть мне было их достаточно лет двадцать назад, когда я писал «Оберто» или «Набукко»… даже «Эрнани», а сегодня – нет, сегодня слов мало, я должен видеть сцену, декорации, слышать певцов, поэтому я просил Торелли собрать нужную мне труппу еще тогда, когда не написал ни одной ноты. Я писал мелодии для королевского дворца в Швеции, это Европа, восемнадцатый век, время, когда жили Чимароза, Глюк, Моцарт, Паизиелло… Это музыка европейских салонов и европейских кладбищ… Анкастрем поет монолог перед портретом короля – вы представляете, чтобы те же ноты и те же слова пел какой-нибудь князек в те варварские времена, когда понятия о чести были иными и заколоть человека считалось если не доблестью, то делом вполне заурядным, не стоившим таких высоких эмоций и глубоких страстей…

– Да, конечно, маэстро… – пробормотал Сомма. Странная злость всегда накатывала на него вдруг, он очень не любил эти мгновения, никогда не умел с ними бороться, это составляло несчастье его жизни, о котором не знал никто, а порой ему казалось, что и сам он не знает, не хочет знать. – Черт возьми, маэстро! – воскликнул Сомма, вскочив на ноги и подступая к Верди, который от неожиданности попятился и уперся спиной в стоявший у стены платяной шкаф. – Черт возьми, я не намерен мириться ни с цензурными изменениями, ни с вашим ко мне отношением, я, в конце концов, свободный человек, у меня свое дело, я взялся за это либретто… черт меня дернул, сейчас я совсем не понимаю, почему так поступил… взялся, да, но с самого начала оговорил… я не буду писать ничего заново, нет, маэстро, потому что это… это… да это, в конце концов, просто смешно – вы кричите на меня, будто я школяр, а между тем, мнения наши об этом… этом безобразии… да, я бы назвал иначе, но эти слова… мнения наши совпадают, и пусть будет…

Верди шагнул вперед, положил обе руки на плечи Сомма, отчего либреттист немного присел – у маэстро были тяжелые ладони крестьянина, и он еще давил ими, и сжимал плечи пальцами…

– Послушайте, дорогой Сомма, – сказал Верди, – оба мы дали выход своему гневу, давайте теперь поговорим спокойно, потому что существует контракт, «Густав» должен быть поставлен в «Сан Карло» в карнавальном сезоне, и если мы не представим оперу в срок, величина неустойки окажется такой, что я буду просто разорен.

Сомма снял руки маэстро со своих плеч – демонстративно, будто освободился от лежавшей на плечах тяжести, – и вернулся в кресло. Сел – основательно, не на краешек, как раньше, скрестил на груди руки, сказал:

– Дорогой маэстро, я готов писать, готов выполнять любые ваши указания, но условия остаются теми же: имя мое не должно быть на афише, а гонорар мой должен быть таким, о котором мы договаривались с самого начала.

– О гонораре, дорогой Сомма, можете не беспокоиться, – отмахнулся Верди, – и первое ваше условие тоже будет выполнено, я об этом позабочусь. Вы мне лучше скажите: то письмо, что я не получил. Вы писали в нем о решении цензора?

– Да, маэстро, письмо было отправлено на следующий день после того, как мне стало известно о запрете неаполитанского цензора Скотти.

– То есть шестнадцатого октября, – уточнил Верди, остановившись перед креслом и глядя на Сомма сверху вниз.

– Шестнадцатого ок… – начал Сомма и запнулся. – Нет, маэстро, почему шестнадцатого? Двадцать первого.

– Решение цензор принял пятнадцатого, – сказал Верди. – В тот же день он передал импресарио Торелли бумагу, вот эту, что я держу в руке, мне ее переслал Рикорди, я получил ее только вчера. Посмотрите на дату – пятнадцатое.

Верди протянул бумагу, и Сомма поднес текст к глазам. Да, это то самое… Он был тогда в Неаполе по делам, совершенно не связанным с оперой, и Торелли, отправляясь к цензору, послал к нему в гостиницу мальчишку-рассыльного с запиской, предлагал встретиться в шесть вечера в закусочной «Монтале», Сомма явился вовремя, а импресарио опоздал, пришел взволнованный настолько, что даже не поздоровался, а сразу перешел к делу: оперу запретили, и как сообщить об этом маэстро, нужно смягчить… Но и тянуть с сообщением нельзя. «Я напишу завтра, – сказал Сомма, – мое письмо, надеюсь, не произведет на маэстро такого гнетущего впечатления, как ваше». Для себя он, впрочем, уже решил – у него не было ни малейшего желания участвовать в этом фарсе, в этом чисто неаполитанском безумии, и он был уверен в том, что маэстро, в какой форме ему ни сообщить, придет в ярость и разорвет контракт. Сомма не меньше, чем Торелли, был знаком с необузданным вердиевским темпераментом.

Он написал письмо в ту же ночь и утром отправил, и был уверен, что уже через два-три дня маэстро все знал, потому и удивился, получив от него письмо, в котором Верди просил изменить пару строк в сцене заговора, чтобы сделать фразу Амелии более рельефной музыкально и сценически. Он изменил фразу и удостоился похвалы, но пребывал в недоумении… таком же, как сейчас.

– Странно, – сказал он. – Я прекрасно помню: это было вечером двадцатого, мы встретились с Торелли в закусочной «Монтале». Утром следующего дня я отправил вам письмо… двадцать первого.

– На письме дата – шестнадцатое, – нетерпеливо сказал Верди.

– Да, я вижу, – удрученно согласился Сомма.

– И это ваш почерк.

– Мой. Я прекрасно помню, маэстро, как писал это письмо. Двадцать первого.

– Ну, хорошо, – Верди бросил бумагу на столик, где лежали вразброску несколько исписанных листов и нотных тетрадок. – Неважно. Это совершенно неважно, дорогой Сомма. Шестнадцатого или двадцать первого.

– Важно, – неожиданно сказал Сомма и, поднявшись из кресла, обошел стоявшего на его пути Верди и взял в руки собственное письмо. – Я только что обратил внимание…

Он водил пальцами по строкам, кивал головой, а Верди стоял за его спиной и напевал под нос – точнее, мычал, как он это часто делал на репетициях – какую-то не известную Сомма мелодию, может, даже из уже сочиненного, но никем еще не слышанного «Густава».

– Вот, – хмуро произнес Сомма, найдя место в тексте, – тут написано: «И я готов, дорогой маэстро, произвести в тексте либретто необходимые изменения, чтобы не столько удовлетворить требования цензуры (совершенно бессмысленные), сколько не обмануть ожиданий неаполитанской публики, которая, как я успел убедиться за несколько дней пребывания в этом городе, страстно (о да, маэстро, это слово здесь наиболее уместно) жаждет услышать новый шедевр Верди и будет не то чтобы разочарована, но скорее возбуждена настолько, что может произойти революция, если премьера не состоится в точно обозначенную дату, к которой эти безумные неаполитанцы уже начали готовиться…»

– Да-да, – Верди даже притопнул ногой от нетерпения. – Я это читал. Вы это писали, что тут…

– Я не писал этого, маэстро! – воскликнул Сомма, потрясая листком бумаги перед глазами Верди. – Не писал, нет! Только что мы говорили об этом: я не желаю участвовать в фарсе, который… Нет! Конечно, что касается публики… О, это действительно подлинное безумие! Улицы кипят! На рынке, в магазинах, в тратториях только и разговору – Верди, Верди, новая опера… Да. Но это… Я не понимаю.

– Это ваш почерк, дорогой Сомма? – Верди отнял у либреттиста бумагу, положил ее рядом с кипой лежавших на столе листов – это был текст третьего акта, написанный той же рукой, с пометками, сделанными Верди, почерк маэстро легко было отличить, он был, как изломы крепостной стены на фоне мягких изгибов течения узкой речки.

– Мой, – нервно произнес Сомма. – Если это и подделка, то очень искусная. Чрезвычайно. Но я этого не писал. Не помню точно – все-таки прошло уже три недели, – но примерно так: «Исправления, которые хочет получить этот глупец (я имею в виду цензора Скотти), человек в своем роде умный, но преданный австрийской короне настолько, что всякие споры с ним считаю бесполезными и бессмысленными»… да… «я не могу, к моему великому сожалению, в дальнейшем участвовать»… ну, и так еще: «мое имя на афише спектакля»… Я об этом тоже упомянул, для меня это важно, маэстро, я уважаемый в Венеции человек, у меня адвокатская практика, и мне может повредить… безусловно, повредит скандал, который…

Страницы: «« 123

Читать бесплатно другие книги:

Цветоводство как отрасль растениеводства базируется на принципах современной биологии. Биологической...
Цветоводство как отрасль растениеводства базируется на принципах современной биологии. Биологической...
Цветоводство как отрасль растениеводства базируется на принципах современной биологии. Биологической...
Цветоводство как отрасль растениеводства базируется на принципах современной биологии. Биологической...
Цветоводство как отрасль растениеводства базируется на принципах современной биологии. Биологической...
Цветоводство как отрасль растениеводства базируется на принципах современной биологии. Биологической...