Обладать Байетт Антония

Это был не вопрос. Сэр Джордж ласково взглянул на жену:

– Читай, Джоани. Чем там дело кончилось?

Леди Бейли пробежала глазами оба листка:

– Она, кажется, просит его возвратить её письма. А его письмо – ответ.

Дорогой Рандольф,

итак, всё кончено. Я рада этому – да, рада от всей души. Ты, без сомнения, тоже, не правда ли? Напоследок мне хотелось бы получить обратно свои письма – все до единого, – не потому, что я сомневаюсь в твоей порядочности, просто они теперь мои, тебе они больше не принадлежат. Я знаю, ты поймёшь меня – по крайней мере, в этом.

Кристабель

Друг мой,

ты спрашивала свои письма – вот они. Готов дать отчёт за каждое. Два письма мною сожжены, и среди оставшихся есть – без сомнения, есть – такие, которым следовало бы поскорее предназначить ту же участь. Но покуда они в моих руках, я не в силах уничтожить больше ни одного листа – ни одной написанной тобою строки. Письма эти – письма удивительного поэта, и свет этой неколебимой истины не могут угасить даже смятенные, противоборствующие чувства, с которыми я на них гляжу, пока они ещё занимают некоторое место в моей жизни – пока они мои. Ещё полчаса – и они перестанут быть моими: я уже упаковал их, приготовил к отправке, а ты поступай с ними как знаешь. Я думаю, тебе следует их сжечь, однако если бы Абеляр предал уничтожению слова верности Элоизы, если бы Португальская монахиня[41] обрекла себя на молчание, разве не стала бы наша духовная жизнь скуднее, разве не утратили бы мы толику своей мудрости? Мне кажется, что ты уничтожишь их: жалость тебе незнакома, постичь всю меру твоей безжалостности мне ещё предстоит, я лишь начинаю её постигать. И всё же, если нынче ли, в будущем ли я смогу оказать тебе дружескую услугу, то надеюсь, что ты без колебаний обратишься ко мне.

Из прошедшего я не забуду ничего. Забывать не в моей натуре. (Прощать… но что нам теперь говорить о прощении?) Поверь, в прочном воске упрямой моей памяти оттиснуто каждое слово, написанное и произнесённое, – и не только слова. Запечатлелась, заметь, каждая мелочь, всё до тонкостей. Сожжёшь письма – они до конца дней моих обретут посмертное существование у меня в памяти, подобно тому как сетчатка глаза, следящего падение ракеты, удерживает светлый след по её угасании. Я не верю, что ты сожжёшь их. Я не верю, что ты их не сожжёшь. О решении своём ты, я знаю, меня не известишь, так что полно мне марать бумагу в безнадежной надежде на ответ, которого мне уже не предвкушать: все ответы – будоражащие, непохожие, чаще всего восхитительные – в прошлом.

Я думал когда-то, что мы станем друзьями. Рассудок говорит, что твоё крутое решение справедливо, но мне грустно терять доброго друга. Если когда-нибудь ты попадёшь в беду… Впрочем, ты знаешь, я уже написал. Ступай с миром. Удачных тебе стихов.

Твой в некотором смысле покорнейший

Р. Г. П.

– А вы говорили – никакого грязного белья, – обратился сэр Джордж к Роланду странным тоном: укоризна пополам с удовлетворением.

Роланд при всей своей кротости почувствовал, что копившаяся в душе досада начинает его душить. Его раздражал бесцветный голос леди Бейли, сбивчиво читавшей письмо Падуба – не письмо, а музыка, если прочесть самому, про себя, – он мучился невозможностью завладеть этими потрясающими документами замедленного действия и заняться ими самостоятельно.

– Нам ещё ничего не известно, – сдавленным голосом, едва сдерживаясь, возразил он. – Надо сперва просмотреть всю переписку.

– Шумиха поднимется.

– Не то чтобы шумиха. Они имеют скорее литературную ценность…

Мод лихорадочно прикидывала, с чем можно сравнить эту находку, но аналогии подворачивались слишком уж вызывающие. Всё равно что найти… любовные письма Джейн Остин.

– Знаете, когда читаешь собрание писем любого писателя, когда читаешь её биографию, складывается впечатление, будто что-то упущено, до чего-то биографы не добрались – какое-то важное, переломное событие, нечто такое, что самой поэтессе было дороже всего. Всегда оказывается, что какие-то письма уничтожены – чаще всего как раз самые-самые. Вполне вероятно, что в судьбе Кристабель это и были такие письма. Он – Падуб, – видимо, так и считал. Он сам пишет.

– Как интересно! – ахала Джоан Бейли. – Это же надо как интересно!

Упрямый, подозрительный сэр Джордж стоял на своём:

– Мне надо посоветоваться.

– Посоветуйся, голубчик, – согласилась жена. – Только не забудь, что это мисс Бейли оказалась такой сообразительной и нашла твоё сокровище. И мистер Митчелл.

– Если вы, сэр, всё-таки согласитесь предоставить мне… нам возможность поработать с письмами, мы сможем вам объяснить, что из них явствует… сможем сказать, какое они имеют научное значение… возможна ли их публикация… Уже из того, что я увидела, понятно, что в свете этого открытия мне придётся внести в свою работу серьёзные уточнения… Если не принимать его в расчёт, получится совсем не то… И у доктора Митчелла с его работой о Падубе тоже: к нему это тоже относится.

– Да-да, – подхватил Роланд. – Придётся изменить всё направление исследования.

Сэр Джордж посматривал то на Роланда, то на Мод:

– Может быть. Очень может быть. Но почему я должен доверить письма именно вам?

– Как только о них станет известно, – предупредил Роланд, – к вам сюда целые толпы повалят. Толпы.

Мод, которая как раз этого и боялась, обожгла Роланда добела раскалённым взглядом. Но сэр Джордж, как и рассчитывал Роланд, понятия не имел ни об Аспидсе, ни о Собрайле, он опасался нашествия паломников и паломниц вроде Леоноры Стерн.

– Этого ещё не хватало!

– Мы составим вам каталог всех писем. С описанием. Кое-какие перепечатаем на машинке – с вашего разрешения…

– Не торопитесь. Я ещё посоветуюсь. И больше мне пока добавить нечего. Так будет справедливо.

– Когда вы примете окончательное решение, сообщите, пожалуйста, нам, – попросила Мод.

– Непременно сообщим, – пообещала Джоан Бейли. – Непременно.

Её ловкие руки собрали лежавшие на коленях письма, уложили в стопку, выровняли края.

* * *

Машина мчалась по тёмной дороге. Роланд и Мод перебрасывались отрывистыми деловыми замечаниями, а воображение их тем временем корпело над чем-то совсем другим.

– Нас вместе осенило. Что про их настоящую ценность лучше помалкивать. (Мод.)

– Они стоят бешеных денег. (Роланд.)

– Если бы про них узнал Мортимер Собрайл…

– Они уже завтра оказались бы в Гармония-Сити.

– И сэру Джорджу перепал бы порядочный куш. Хватило бы на ремонт дома.

– А я даже не представляю, сколько бы ему перепало. Я в ценах не разбираюсь. Может, рассказать Аспидсу? По-моему, этим письмам место в Британском музее. Они же что-то вроде национального достояния.

– Это любовные письма.

– Похоже на то.

– Может, сэру Джорджу присоветуют обратиться к Аспидсу. Или Собрайлу.

– Боже упаси, только не к Собрайлу. Не сейчас.

– Если ему посоветуют обратиться в университет, там его, скорее всего, направят ко мне.

– А если ему посоветуют обратиться в «Сотби», то пропали письма. Попадут в Америку или ещё куда-нибудь, в лучшем случае к Аспидсу. Не пойму, почему мне этого так не хочется. Чего я прицепился к этим письмам? Они же не мои.

– Потому что мы их нашли. И ещё… ещё потому, что они личные.

– Но что нам за радость, если он будет держать их под спудом?

– Теперь, когда мы про них знаем, радости действительно немного.

– Не заключить ли нам с вами акой… договор, что ли? Если один из нас разведает что-нибудь ещё, пусть сообщит другому – и никому больше. Ведь это касается обоих поэтов в равной степени, и в дело могут вмешаться люди с самыми разными интересами.

– Леонора…

– Расскажете ей – всё тут же станет известно Аспидсу и Собрайлу, а они куда предприимчивее её.

– Логично. Будем надеяться, что он обратится в Линкольнский университет и его направят ко мне.

– Я умираю от любопытства.

– Будем надеяться, он не станет тянуть с ответом.

* * *

Однако ждать новых известий о письмах и сэре Джордже пришлось долго.

Глава 6

  • Вкус, ставший страстью, приводил его
  • В невзрачные мещанские жилища
  • С их затхлостью семейных чаепитий;
  • Лощёный и улыбчивый еврей
  • Ведёт его среди аляповатых
  • Шкафов и прочих «мёбелей» к столу
  • Под кубовым покровом Дня Седьмого,
  • Обшитым выцветшими полосами
  • Когда-то бурой и пунцовой ткани.
  • Здесь из закрытого на семь замков
  • Нелепого пузатого комода,
  • Из дивной мягкости чехлов шелковых
  • Достанут и разложат перед ним
  • Лазурно-аметистовую древность:
  • Две дюжины дамасских изразцов —
  • Хором небесных ярче, тоньше цветом,
  • Чем оперение на шее павы.
  • И мёртвых светочей воскресший свет
  • Ему был слаще мёда, и тогда
  • Он ясно видел, чем живёт и дышит,
  • И не жалел он золота за право
  • Глядеть ещё, ещё…
Р. Г. Падуб. Великий Собиратель

Ванная представляла собой длинное узкое помещение цвета засахаренного миндаля, отбиравшее не так уж много площади у жилых комнат. На полу – иссера-лиловые кафельные плитки. Некоторые – не все – украшали зыбкие очертания собранных в букеты белых лилий: работа итальянских дизайнеров. Таким же кафелем были в половину высоты облицованы стены, а выше пестрели виниловые обои с волнистым узором, по которым расползлись лучащиеся шары, восьмилапые твари, морские моллюски – ярко-багровые, розовые. В тон им – дымчато-розовые ванна, раковина, унитаз и разнообразные приспособления из керамики: держатели для туалетной бумаги и бумажных полотенец, кружка с зубными щётками на блюде вроде губной пластины, какими щеголяют негры из африканских племён, полочка в форме ракушки, а на ней гладенькие яйцевидные куски мыла, тоже розовые и багровые. На тщательно протёртых виниловых шторах розовел нарисованный рассвет и громоздились пухлые, тронутые румянцем облака. Возле ванны лежал крапчатый, тёмно-лиловый коврик на резиновой, под кожу, подкладке, и такой же коврик полукругом обхватывал постамент унитаза. На крышке унитаза, словно чепчик с оборками, красовался чехол из того же материала, подбитый чем-то мягким. На закрытом унитазе, чутко прислушиваясь к каждому шороху в доме, напряжённо-сосредоточенный, примостился профессор Мортимер П. Собрайл. Он возился с пачкой бумаг, фонарём в чёрном резиновом корпусе и каким-то чёрным матовым ящичком средних размеров, который умещался у профессора на коленях, не упираясь в стену.

Это была не та обстановка, к которой привык Собрайл. Но привкус несообразности и недозволенности приятно щекотал ему нервы. На профессоре был длинный халат из чёрного шёлка с малиновыми отворотами, под ним – чёрная шёлковая пижама, отделанная малиновым кантом, нагрудный карман украшала монограмма. По чёрному бархату шлёпанцев, напоминавшему кротовью шкурку, золотой нитью вышита женская голова то ли с лучистым сиянием, то ли со вздыбленными волосами. Шлёпанцы были изготовлены в Лондоне по описанию самого Собрайла. Рисунок повторял скульптурное изображение на портике здания, где помещалось одно из старейших подразделений Университета Роберта Дэйла Оуэна, Мусейон Гармонии, названный так в подражание древней александрийской академии, этого «гнездовья муз».[42] Скульптура изображала мать муз Мнемозину, правда сегодня мало кто узнавал её без подсказки, а те, кто нахватал кое-какие крохи образованности, принимали её за Медузу. Неброская, без особых претензий виньетка в виде головы Мнемозины украшала и почтовую бумагу, на которой писал Собрайл. Но его перстень с печаткой, внушительным ониксом, носил другое изображение – крылатого коня. Этот перстень, принадлежавший когда-то Рандольфу Генри Падубу, лежал сейчас на краю раковины, над которой Собрайл только что вымыл руки.

Из зеркала на Собрайла смотрело тонкое правильное лицо. Серебристые волосы, подстриженные самым изысканным и беспощадным образом, очки-половинки в золотой оправе, поджатые губы – поджатые не по-английски, а по-американски, без чопорности: человек с такими губами не станет глотать гласные и цедить слова. Подтянутая сухопарая фигура, американские бёдра, на которые так и просится элегантный ремень или – призрак из другого мира – ковбойский ремень с кобурой.

Собрайл дёрнул шнур, и обогреватель, зашипев, умерил пыл. Профессор щёлкнул выключателем чёрного ящика. В ящике тоже раздалось короткое шипение, полыхнула вспышка. Собрайл включил фонарь и пристроил его на краю раковины так, чтобы луч падал на ящик. Затем погасил общий свет и принялся за работу, управляясь с откидными лотками и выключателями ящика с ловкостью заправского фотографа. Двумя пальцами он бережно извлёк из конверта письмо – старинное письмо, – умело разгладил складки, поместил в ящик, закрыл крышку, нажал кнопку…

Чёрный ящик – устройство, которое Собрайл придумал и усовершенствовал ещё в пятидесятые годы, – был ему очень дорог, он ни за что не променял бы этот аппарат, не один десяток лет служивший ему верой и правдой, на более современную и более удобную технику. В поисках документов, написанных рукой Падуба, профессор мастерски набивался на приглашения в такие дома, где другому и в голову бы не пришло их искать. Во время одного такого визита он пришёл к заключению, что неплохо бы как-нибудь фиксировать найденные материалы для себя: на тот случай, если владелец, вопреки интересам науки, откажется продать находку или даже не позволит снять копию, – пару раз такое действительно случалось. Кое-что из этих тайком сделанных копий оказывалось потом единственным воспроизведением документа, который канул без следа. Впрочем, с нынешней находкой такого не произойдёт: судя по всему, стоит миссис Дэйзи Уопшотт услышать, какую сумму ей предлагают за сокровище, оставленное в наследство покойным мужем, – а её, кажется, устроит и умеренное вознаграждение, – и она уступит письма без колебаний. Но прежде бывало всякое, и, если она всё-таки заупрямится, другого шанса не будет. Завтра Собрайлу предстоит вернуться в уютный отель на Пиккадилли.

Письма не представляли собой ничего особенного. Они были адресованы свекрови Дэйзи Уопшотт, – кажется, её звали София, а Рандольф Генри, кажется, приходился ей крёстным отцом. Разобраться с её подноготной можно будет после. Про миссис Уопшотт Собрайлу сообщил знакомый, вездесущий книготорговец, который «проворачивал» у себя в округе аукционы и, если попадалось что-нибудь любопытное, давал знать Собрайлу. Миссис Уопшотт письма на торги не выставляла. Она помогала организовывать чай и между прочим рассказала мистеру Биггсу о письмах, которые у них в семье называли «бабусины письма про деревья от того сочинителя». И мистер Биггс, когда писал Собрайлу, упомянул их в постскриптуме. И Собрайл полгода искушал миссис Биггс вкрадчивыми расспросами и наконец уведомил, что «проездом» будет в их краях. Собрайл лукавил. Он отправился с Пиккадилли в пригород Престона специально, со вполне определённой целью. Вот какими судьбами оказался он в окружении крапчатых половичков, с четырьмя короткими письмами в руках.

Милая София,

благодарю тебя за письмо и отменные рисунки уток и селезней. Я уже старик, своих детей и внуков не имею, поэтому не взыщи, если стану писать тебе как доброму другу, приславшему мне славный подарок, который я буду хранить как зеницу ока. Какая наблюдательность видна в изображении вставшего на дбки утёнка, который копошится среди корней, отыскивая червячков на дне высохшего пруда!

Я не такой искусный рисовальщик, как ты, но, по моему убеждению, подарки следует отдаривать, и вот тебе портрет моего однофамильца, могучего ясеня: ведь прежде и ясень называли иногда падубом. Этот ясень вышел кривобоким. Ясень – дерево вместе и обыкновенное, и магическое – не в том смысле, что обладает волшебной силой, а потому, что наши скандинавские предки верили, будто он скрепляет собою мироздание: корни его уходят в преисподнюю, а вершина касается небес. Из ясеня получаются превосходные древки для копий, на него удобно взбираться. Почки его, как заметил лорд Теннисон, цветом чёрные.

Надеюсь, ты не в обиде, что я называю тебя не Софи, а София. «София» значит «мудрость» – божественная Премудрость, которая сохраняла миропорядок, покуда Адам и Ева в райском саду в безрассудстве своём не совершили грех. Ты, без сомнения, вырастешь мудрой-премудрой, а пока – резвись и радуй нарисованными утками пожилого своего обожателя

Рандольфа Генри Падуба.

Эти словоизлияния представляли интерес исключительно как раритет. По данным Мортимера Собрайла, это было единственное письмо Падуба к ребёнку. Поэт имел репутацию детоненавистника (от племянников и племянниц жены его старательно ограждали, и свидетельств, что он терпеливо сносил их присутствие, не имелось). Теперь мнение на этот счёт придётся уточнить. Собрайл переснял остальные письма, к которым прилагались рисунки платана, кедра и грецкого ореха, припал ухом к двери и прислушался, не возится ли где-нибудь миссис Уопшотт или её жирненький терьер. Скоро он убедился, что пёс и хозяйка мирно похрапывают, каждый в своей тональности. Профессор на цыпочках прокрался по лестничной площадке, только раз шаркнув подошвой по линолеуму, и юркнул в отведённую ему комнату для гостей: нечто вроде вычурно отделанной шкатулки, где на изогнувшемся полукольцом туалетном столике со стеклянным верхом и матерчатой юбочкой – белая сетка поверх красно-бурого атласа – стояло расписанное гардениями блюдо в форме сердечка, на котором Собрайл оставил карманные часы Рандольфа Падуба.

Утром он завтракал с Дэйзи Уопшотт, радушной пышногрудой женщиной в крепдешиновом платье и розовом шерстяном джемпере. Как ни сопротивлялся Собрайл, на столе перед ним появилась громадных размеров яичница с ветчиной, грибы, запечённые с помидорами, сосиски с тушёной фасолью. Он ел треугольные гренки, зачерпывая ложкой в форме устричной раковины апельсиновый конфитюр, который был подан в вазочке гранёного стекла с откидной крышкой. Он налил себе крепкого чая из серебряного чайника, укрытого расшитым колпаком-наседкой. Стойкий приверженец чёрного кофе, чай он терпеть не мог, однако выпил и похвалил. За окном виднелся только куцый газон, а по сторонам, за пластиковыми ограждениями, – ещё два таких же. (Дома, глядя из окна своего элегантного особняка, Собрайл видел регулярный сад, за которым раскинулась поросшая можжевельником и полынью равнина, а вдали вздымались в чистое небо силуэты гор.)

– Спалось очень хорошо, – сообщил Собрайл. – Удобно вы меня устроили, большое вам спасибо.

– Как же я рада, профессор, что вы письмами моего Родни заинтересовались. Они от мамы от его остались. Мамаша у него была настоящая леди из хорошего общества, а потом что-то у ней пошло не так – то есть это он так говорил. Сама-то я его родных не знала. А поженились мы во время войны. Познакомились, когда он пожары тушил. Я тогда состояла прислугой, а он – ну по всему видно, что джентльмен. Работать – ни-ни. Мы лавочку держали – галантерея всякая, – так мне, правду сказать, всю-всю работу приходилось тащить на себе, а Родни только улыбается покупателям да конфузится. Откуда у них взялись эти письма – понятия не имею. У Родни-то – от мамаши: она думала, может, он в писатели подастся, а письма как раз от какого-то поэта. Родни показывал викарию, тот сказал – вроде ничего особенного. А я упёрлась: сохраню – и всё. А так-то конечно: подумаешь – письма к дитю, про деревья.

– У нас в университетском Собрании Стэнта в Гармония-Сити, – начал Собрайл, – хранится самая значительная, самая замечательная часть переписки Рандольфа Генри Падуба. Моя цель – узнать о его жизни как можно больше: про всех, кто был ему небезразличен, про всякую мелочь, которая его занимала. Эти ваши записочки, миссис Уопшотт… сами по себе они, конечно, ценности не представляют. Но если взглянуть на них шире, это новые детали, яркие штрихи. Падуб хоть и чуть-чуть, но всё-таки выступает из небытия. Я надеюсь, миссис Уопшотт, что вы согласитесь передать их в Собрание Стэнта. Там они будут постоянно сохраняться в идеальных условиях: кондиционирование, очищенный воздух, ограниченный доступ – только специалистам, по особому разрешению.

– Муж хотел, чтобы они перешли к Кейти, к дочке нашей. Если она пойдёт в литературу. Это её спальня, где вы спите. Она давным-давно живёт отдельно – у ней уже свои дети, сын и дочь, – но я её комнату не трогаю на всякий случай: чтобы, если беда какая, было куда вернуться. И она благодарна. Пока дети не пошли, она преподавала в школе. Вот как раз английский язык и литературу. В бабусины письма про деревья она частенько заглядывала. Мы их так называем: «бабусины письма про деревья». Так как же я их отдам? Надо её хотя бы спросить. Это вроде как её письма, она мне их доверила, понимаете?

– Конечно-конечно, обязательно посоветуйтесь с ней. Скажите, что мы, разумеется, хорошо заплатим. Непременно скажите. Средства у нас немалые.

– Средства немалые, – рассеянно повторила миссис Уопшотт. Она явно не решалась спросить о цене из боязни показаться невоспитанной. Собрайлу это было на руку: появлялась свобода манёвра. Аппетит миссис Уопшотт невелик, и самое высокое по её меркам вознаграждение всё равно едва ли превысит сумму, которую Собрайл выложил бы без колебаний, если бы письма продавались с торгов. В таких вопросах он редко ошибался. Обычно он с точностью до одного доллара угадывал, какую цену назначит какой-нибудь сельский священник или школьный библиотекарь до и после консультации со специалистами. – Надо подумать, – озабоченно и в то же время увлечённо сказала миссис Уопшотт. – Прикинуть, как будет лучше.

– Я вас не тороплю, – успокоил Собрайл, дожёвывая гренок и вытирая пальцы камчатной салфеткой. – Только одна просьба. Если к вам по поводу этих писем обратится кто-нибудь ещё, не забудьте, пожалуйста, что я проявил к ним интерес первым. В научной среде тоже есть свои правила приличия, но кое-кто не прочь поорудовать за спиной у коллег. Мне бы очень хотелось, чтобы вы дали слово, что ничего не предпримете в отношении этих писем, пока не посоветуетесь со мной. Если вас не затруднит дать такое слово. А я, со своей стороны, обещаю, что, если вы обратитесь ко мне за советом, в долгу не останусь.

– Избави бог! То есть без вашего совета – ни-ни. Если кто спросит. Хотя вряд ли кто и спросит. До сих пор, кроме вас, профессор, никто не спрашивал.

* * *

Когда автомобиль Собрайла отъезжал от дома миссис Уопшотт, соседи повысовывались из окон. Собрайл ездил на длинном чёрном «мерседесе», в каких по ту сторону железного занавеса обычно разъезжает высокое начальство, – этакий быстроходный катафалк. Собрайл знал, что в Англии у этой машины, как и у твидовых пиджаков, создалась не в меру громкая репутация, но это его не смущало. «Мерседес» – машина красивая, мощная, а Собрайлу было не чуждо некоторое щегольство.

Машина плыла по автостраде, а Собрайл перебирал в уме последующие пункты назначения. «Сотби» выставил на продажу чей-то домашний альбом с автографом Падуба: четверостишие и подпись. Несколько дней надо будет уделить Британской библиотеке. При мысли о Джеймсе Аспидсе Собрайл поморщился. Кроме того, придётся сводить в ресторан Беатрису Пуховер – тоже событие не из приятных. Что может быть досаднее её чуть ли не исключительного права на дневники Эллен Падуб? Если бы с ними мог как следует поработать он, Собрайл, со своими научными сотрудниками, большая часть уже давно была бы опубликована с примечанями и указателями, осталось бы только выявить совпадения с другими источниками – и кое-что в собственных находках Собрайла прояснилось бы. Но Беатриса проявляла истинно английские, на его взгляд, нерасторопность и дилетантизм: копалась, канителила, размышляла над словами и фактами, не продвигаясь ни на шаг, но, видимо, нисколько от этого не удручаясь, как Овца из «Алисы в Зазеркалье», вечная помеха к исполнению желаний. Собрайл захватил с собой целый блокнот с вопросами, ответы на которые – в случае, если позволит Беатриса, – можно было отыскать в дневниках Эллен. Что ни поездка в Англию, то новый блокнот с вопросами. Собрайл укрепился в одной мысли – это было и осознанное, непоколебимое убеждение, и сладострастное томление, жажда обладать тем, без чего ему никогда не знать покоя. Мысль была такая: бумаги Эллен Падуб должны храниться в Собрании Стэнта.

Собрайл не раз подумывал приняться за автобиографию. Когда-то ему приходило в голову написать историю своей семьи. Занятия историей, литературой окрашивают представления человека о самом себе. Та же участь постигла и Мортимера Собрайла. Бойко документируя наималейшие события жизни Рандольфа Генри Падуба – все его приезды и отъезды, званые обеды, пешие прогулки, его бесконечно благожелательное отношение к прислуге и неприязнь к назойливым почитателям, – Собрайл порой, даже в лучшую пору, ощущал, что сам он никто, что его «я» вымывается из него и перетекает в написанное, задокументированное. Между тем он был значительной фигурой. Он обладал властью – властью вершить судьбы вещей и повергать в уныние людей, властью чековой книжки, магической властью Тота,[43] властью Меркурия, перед которой открывается вход в святая святых Стэнтовского собрания. Он ревностно холил своё тело человека внешнего и простёр бы ту же заботу на человека внутреннего, если бы знал, кто он, этот внутренний, если бы тот был хоть немного различим. Такие мысли одолевали Собрайла лишь в те минуты, когда он, как сейчас, находился в пути, уединившись в сверкающем чёрной полировкой замкнутом пространстве.

РАННИЕ ГОДЫ МОЕЙ ЖИЗНИ

Я знал, кем мне предстоит стать, уже в детстве, которое прошло в милом родительском доме в городе Чихауга, штат Нью-Мексико, неподалёку от живописной местности, где расположен Университет Роберта Дэйла Оуэна. Своё призвание я ощутил, знакомясь с нашим домашним Кабинетом редкостей.

В нашем фамильном особняке, носящем название «Благодатный», была большая коллекция красивых и необычных предметов, собранная моим дедом и прадедом. По своим замечательным достоинствам все они заслуживали стать музейными экспонатами, однако в подборе предметов чувствовалась случайность: в коллекцию попадали либо раритеты, либо вещи, имевшие отношение к той или иной исторической личности прошлого. У нас имелся превосходный пюпитр для нот из красного дерева, изготовленный для Джефферсона, причём остроумная конструкция петель и наугольников была придумана самим заказчиком. У нас был бюст (скульптурный портрет Виланда), принадлежавший Крэббу Робинсону, человеку большой души, автору любопытнейших дневников, состоявшему в приятельских отношениях со многими знаменитостями: Робинсон высмотрел бюст в груде хлама и спас от забвения. У нас был теодолит Сведенборга* и сборник духовных песнопений Чарльза Уэсли*, а также новая мотыга оригинального устройства, которой работал Роберт Оуэн, когда община «Новая Гармония» только-только возникла. У нас были часы с боем – подарок Лафайета Бенджамину Франклину, и трость Оноре де Бальзака, с вульгарной роскошью инкрустированная бриллиантами. Этому нуворишескому шику мой дед любил противопоставлять благородную простоту мотыги Оуэна. Правда, поскольку мотыга выглядела как новая, возникает подозрение, что ею пользовались не так часто, как представлялось деду, и всё-таки подобные чувства делают ему честь. Имелось в нашем доме немало objets de vertu,[44] в том числе отличные коллекции севрского фарфора, pte tendre,[45] бокалов из венецианского стекла и восточных изразцов. Большинство этих предметов – из числа европейских изделий – попало в коллекцию стараниями моего деда: кропотливый собиратель оставленных без внимания безделушек, он объездил четыре континента и всякий раз, возвращаясь в свой белоснежный особняк, обращенный фасадом к плоскогорью, привозил с собой новые сокровища. Высокие застеклённые шкафы в Кабинете редкостей были изготовлены по его чертежу: гармоничное сочетание простоты, которая отличала практичную мебель моих предков, первых поселенцев, радетелей о духовном, с грубоватой основательностью, принятой в испаноязычной среде, в которой думали обжиться мои предки.

Мой отец, периодически страдающий расстройством, которое сегодня называют клинической депрессией, – из-за этого он был совершенно не способен ни к какой профессиональной деятельности, хотя окончил с отличием богословский факультет Гарварда, – иногда, чтобы развеять уныние, позволял мне рассматривать экспонаты в Кабинете редкостей. Когда очередной период депрессии сменялся светлым промежутком, отец брался за составление каталога, правда без особого успеха, поскольку никак не мог решить, какой же принцип взять за основу (самым простым решением был бы хронологический принцип – по времени изготовления или приобретения, – но простота отца не прельщала). «Смотри, Морти, – говорил он, приводя меня в кабинет. – Вот, малыш, история, которую можно подержать в руках». Особенно очаровало меня собрание портретных зарисовок и фотографий знаменитых деятелей XIX века с их автографами: рисунки Ричмонда и Уоттса, фотографии, выполненные Джулией Маргарет Камерон*. Снимки и рисунки были получены в подарок, а некоторые выпрошены моей прабабкой Присциллой Пенн Собрайл. Эти великолепные работы (я уверен, что подобной коллекции нет больше нигде в мире) легли в основу портретного фонда Стэнтовского собрания при Университете Роберта Дэйла Оуэна: возглавлять это собрание выпала честь мне. В детстве я не переставал любоваться этими чинными лицами, силой воображения вызывая на них ласковую улыбку. Я был зачарован глыбистыми чертами Карлейля, пленён прелестным обликом Элизабет Гаскелл*, я благоговел перед величественной, глубокой задумчивостью Джордж Элиот и проникался неземной одухотворённостью Эмерсона. Я был болезненным ребёнком и начатки образования получил дома. Первой моей учительницей стала гувернантка, милая моя Нинни, которую сменил выпускник Гарварда, – отца уверяли, что он талантливый поэт, и занятия со мной должны были обеспечить ему надёжный заработок, благодаря которому он сможет написать нечто великое. Его звали Холлингдейл, Артур Холлингдейл. Уже в моих детских сочинениях ему увиделся литературный дар, и он попытался направить меня на эту стезю. Он прививал мне интерес к современной литературе (особенно, помнится, он увлекался Эзрой Паундом), но мои вкусы и склонности уже сформировались: я был устремлён в прошлое. Ничего великого Холлингдейл, кажется, так и не написал. Наша пустынная глухомань пришлась ему не по вкусу, он, как и подобает поэту, пристрастился к текиле и в конце концов оставил наш дом, причём ни мы, ни он об этом не сожалели.

В нашей семье сохранилось письмо – письмо очень важное, – адресованное Рандольфом Генри Падубом моей прабабке Присцилле Пенн Собрайл, урождённой Присцилле Пенн. Прабабка моя была натурой недюжинной и, так сказать, эксцентричной. Она родилась в штате Мэн в семье убеждённых аболиционистов, которые укрывали беглых рабов и вносили свою лепту в развитие новых идей и нового стиля жизни, распространившихся впоследствии по всей Новой Англии. Присцилла Пенн произносила пламенные речи в защиту эмансипации женщин, а также, по обыкновению всех ретивых борцов за права человека, поддерживала другие движения. Она твёрдо верила в целительную силу месмеризма, которую, по её словам, испытала на себе, и самозабвенно занималась спиритическими опытами: после того как сёстры Фокс[46] впервые услышали «суки», это занятие в Соединённых Штатах превратилось в повальное увлечение. Она принимала у себя ясновидца Эндрю Уилсона, автора труда «Univercoellum», то есть «Ключ ко Вселенной», и он в её доме (тогда она проживала в Нью-Йорке) имел беседу с духами Сведенборга, Декарта и Бэкона. Стоит, наверно, добавить, что хотя она и не отрицала своего родства с квакерами Пеннами из Пенсильвании, но, как показали предпринятые мною исследования, никаких близких родственных связей между ними не существовало. Как ни обидно, изобретательная и разносторонняя Присцилла осталась в истории всего лишь в качестве создательницы «Укрепляющих порошков Присциллы Пенн» – патентованного лекарства, которое, очень бы хотелось надеяться, никого не свело в могилу и, возможно, если верить моей прабабке, спасло не одну тысячу страждущих от смерти, хотя бы и благодаря вере в его чудодейственную силу. Торговля порошками, сопровождавшаяся оригинальной рекламой, шла бойко и принесла Присцилле целое состояние, а состояние дало возможность построить «Благодатный». «Благодатный» повергает посетителей в изумление: он представляет собой точную копию палладианского особняка, которого мой прапрадед по отцовской линии Мортимер Д. Собрайл, живший в Миссисипи, лишился во время Гражданской войны. В те бурные годы его сын Шармен М. Собрайл в поисках средств к существованию подался на Север. Как гласит семейное предание, там он однажды увидел, как моя будущая прабабка обращается к собравшимся под открытым небом с речью о Гармонии по фурьеристскому образцу и об обязанности каждого следовать велению страсти и утолять жажду наслаждений. Шармен не мог оторвать от ораторши глаз. То ли по велению страсти, то ли не желая упустить своего, он объявил себя её сторонником и в 1868 г. вместе с группой единомышленников, задумавших основать фаланстер, переселился в Нью-Мексико. В их число вошли, говоря современным языком, бывшие фракционеры, не ужившиеся в опытных коммунах и поселениях, которые были недолговечными детищами Роберта Оуэна и его сына Роберта Дэйла Оуэна, автора книги «Спорная область между двумя мирами».

Устав фаланстера был не так строг, как у поселений Оуэна, и всё же затея потерпела неудачу, потому что число обитателей фаланстера так и не достигло магической цифры 1620 – именно столько разновидностей страсти присуще обоим полам, – а кроме того, никто из энтузиастов не смыслил в сельском хозяйстве и понятия не имел об условиях жизни в пустынной местности. Мой прадед, джентльмен-южанин и притом не лишённый в частной жизни деловой смётки, выждал время и предложил Присцилле воссоздать потерянный рай его юности на разумных и гармонических началах уклада, избранного Присциллой, – построить своё счастье на легкодоступных радостях семейной жизни (допустив присутствие в доме слуг, но, конечно, не рабов) и не сокрушаться по обществу приверженцев любви без разбору, которое оказалось таким разобщённым и неуправляемым. Доходы от торговли «Укрепляющими порошками» пошли на строительство прелестного дома, где я и моя мать проживаем и сейчас, а прадед увлёкся собирательством.

Портретов Присциллы сохранилось немало: как видно, это была женщина замечательной красоты и редкого обаяния. В 1860–1870 гг. её дом сделался центром спиритических изысканий, к которым она со своим обычным энтузиазмом старалась приобщить всех мыслящих людей всего цивилизованного мира. Должно быть, ответом на одну из этих попыток и стало письмо Рандольфа Генри Падуба, почему-то меня взволновавшее и определившее мои интересы на всю дальнейшую жизнь. Найти письмо Присциллы, несмотря на упорные поиски, мне не удалось, и у меня есть опасения, что она его уничтожила. Я сам не понимаю, почему из всех многочисленных раритетов, хранившихся у нас дома, самое сильное впечатление на меня произвело именно письмо Падуба. Пути Господни неисповедимы: вполне вероятно, что неприязнь, с которой он отозвался об увлечении моей прабабки, побудила меня доказать, что мы всё-таки заслуживаем понимания, что мы достойны, если можно так выразиться, оказать ему гостеприимство. Как бы там ни было, когда отец, желая проверить моё умение разбирать почерк, впервые передал мне эти рукописные листы, обёрнутые папиросной бумагой, я ощутил что-то похожее на трепет, какой охватывал китсовского отважного Кортеса, безмолвно застывшего на Дарьенском пике.[47] И когда я взял письмо в руки, то почувствовал, по выражению Теннисона, донесшееся из прошлого прикосновение покойного. С тех пор я обитаю в мире «листвы опавшей, но живой – /Прекрасных писем мертвецов».

На потолке нашего Кабинета редкостей имеется небольшой купол из простого, не цветного стекла, имеющий необычное устройство: он оснащён жалюзи и зелёными шторами. Если повернуть ручку, помещение либо погрузится во тьму, либо наполнится мягким зелёным светом, не вредящим экспонатам. В тот день отец, вопреки обыкновению, открыл и жалюзи, и шторы, и в кабинет потоком хлынули солнечные лучи. Там, среди лучезарного безмолвия, у меня и возник замысел, приведший впоследствии к созданию Собрания Стэнта – жемчужины Мусейона Гармонии при Университете Роберта Дэйла Оуэна, одним из блистательных основателей которого был мой предок Шармен Собрайл (не без благотворного участия «Укрепляющих порошков»).

Привожу письмо Падуба моей прабабке полностью. Сейчас оно занимает подобающее ему место в IX томе издаваемого мной Полного собрания писем Падуба (№ 1207, с. 893). Выдержки из письма приведены в выходящем под общей редакцией профессора Лондонского университета Джеймса Аспидса Полного собрания сочинений Р. Г. П., издание которого, к огорчению почитателей поэта, чересчур затянулось. Письмо цитируется в редакторских комментариях к поэме о спиритизме «Духами вожденны». Я не разделяю мнения профессора Аспидса о том, что моя прабабка была якобы прообразом одного из персонажей поэмы, чудовищно легковерной миссис Экклеберг. Тех, кого интересует этот вопрос, отсылаю к моей статье «Случай ошибочной идентификации» (Труды Ассоциации современной филологии, LXXI, 1959, с. 174–180), где показано, что расхождения между персонажем и мнимым прототипом слишком многочисленны и недвусмысленны.

Многоуважаемая миссис Собрайл,

я благодарю Вас за сообщение о Ваших опытах со спиритической планшеткой. Вы правы: мне в самом деле интересно всё, что вышло из-под пера Сэмюеля Тейлора Кольриджа. Но мне, признаться, изрядно претит сама мысль, что этот светлый дух, в мучениях покинувший юдоль земную, принуждён ворочать столы красного дерева, либо в полувоплощённом виде порхать по гостиным в отблеске камина, либо употреблять свой просветлённый разум на писание той дикой, вопиющей галиматьи, которую Вы мне прислали. Разве не заслужил он вместо этого вкушать медвяную росу и упиваться млеком рая?[48]

Я не шучу, мадам. Мне случалось наблюдать попытки вызвать явления, подобные тем, о которых Вы упоминаете, – слов нет, nihil humanum a me alienum puto[49], и в том же следует признаться всякому человеку моих занятий. Сколько я могу судить, самая правдоподобная причина таких явлений – сочетание бесстыдного обмана и своего рода заразительной истерии, миазмов или обволакивающего марева из духовного смятения и лихорадочной взвинченности, которое неотлучно от нашего хорошего общества и придаёт остроту застольным беседам. Натуры рассудительные нашли бы источник этих миазмов в нарастающем материализме нашего общества и настойчивой потребности – понятной и неизбежной при нынешнем направлении умов – ставить под сомнение истинность религиозно-исторических свидетельств. В их отношении действительно ничего нельзя утверждать с определённостью, и историки, как и естественники, не дают покоя нашей простой вере. Даже если она выйдет из этих тягостных испытаний укреплённой, крепость эта достанется ей, как и полагается, нелегко, и произойдёт это, должно быть, уже не на нашем веку. Я вовсе не хочу сказать, что шарлатанское зелье, состряпанное, чтобы утолить позывающий на тошноту голод общества по определённым и прочным основаниям, воистину способно исцелять или само обладает основательностью.

И про историка, и про естественника можно сказать, что они сообщаются с мёртвыми. Кювье* наделил вымершего мегатерия плотью, способностью двигаться и аппетитом, а месье Мишле* и месье Ренан*, мистер Карлейль и братья Гримм слухом живых различили истлевшие крики усопших и заставили их зазвучать. Я и сам при помощи воображения поделываю нечто похожее: чревовещаю, уступаю свой голос тем голосам и приноравливаю свою жизнь к тем жизням из прошлого, воскресить которые в нашу бытность – как предостережение, как пример, как неотступное прошлое – есть дело всякого мыслящего человека. Но, как Вам, должно быть, хорошо известно, средства бывают разные: одни – испытанные, надёжные, другие грозят бедой и разочарованием. Прочитанное, понятое, обдуманное, усвоенное рассудком – это уже наша собственность, мадам: то, с чем нам жить и работать. Занимайся изысканиями хоть всю жизнь – только и овладеешь что каким-нибудь клочком истории наших предков, а где уж там судить о происходившем за много эонов до появления рода человеческого. Но владеть этим клочком надо по-настоящему, чтобы затем передать его потомкам. Hic opus, hic labor est[50]. И я склонен утверждать, что лёгким, кратчайшим путём тут не пройти, избравшего такой путь ждёт судьба Беньянова Неведа, который у самых врат Града Небесного набрёл на тропу в Преисподнюю.

Задумайтесь, мадам, что такое эти Ваши попытки сноситься с ними, дорогими и грозными нашими мертвецами, напрямик? Какими такими знаниями воздали они Вам за потраченное время? Что бабушка забыла свою новую брошь в часах деда или что какая-то древняя тётушка в мире ином недовольна, что на её гроб в фамильном склепе поставили гробик младенца. Или, как напыщенно объявляет Ваш С. Т. К., что по смерти «достойных ожидает вечное блаженство, недостойные же подлежат искуплению грехов». (И это человек, который в своих истинных сочинениях на семи языках не сделал ни одной грамматической ошибки.) Будто это и без духов неизвестно! Что бывают неприкаянные души, что эти воспарившие пузыри земли[51], эти обитатели воздуха, следуя своими невидимыми путями, попадают в поле нашего обычного восприятия – тут я готов с Вами согласиться. Что где-то в жутких местах бродят, приняв зримый, но бестелесный облик, истомившиеся воспоминания – этому есть некоторые свидетельства. Есть многое на свете, что и не снилось нашим мудрецам. Но раскрыть эти тайны помогут не спиритические стуки да бряки, не ощутимые прикосновения духов, не полёты воздевшего руки мистера Хоума* вокруг люстры – и не каракули, выведенные Вашей планшеткой, – а долгие терпеливые наблюдения за сложной работой мысли умерших и процессами, протекающими в живых организмах, поможет мудрость, глядящая вперёд и вспять[52], помогут микроскоп и спектроскоп, а не вопрошания привязанных к земному духов и выходцев с того света. Мне знакома одна особа, человек большой души и ясного ума, которую подобные посягновения привели в полное расстройство, не принеся ей ничего доброго, кроме худого.

Я пишу так пространно, чтобы Вы не подумали, будто я не ценю Ваше расположение или, как скажут иные, нерассудительно отвечаю на него злобными нападками. У меня на сей счёт есть собственные прочные убеждения и некоторый собственный опыт, по причине которых Ваши сообщения – Ваши сообщения от духов – меня нисколько не интересуют и не забавляют. Настоятельно Вас прошу больше мне подобных писаний не присылать. Но Вы сами и Ваше бескорыстное стремление к истине, конечно же, вызываете у меня величайшее уважение и сочувствие. Ваша борьба за права женщин благородна и должна рано или поздно увенчаться успехом. Надеюсь в будущем получить о ней новые известия и прошу сохранить за мной право и впредь называться

Ваш покорнейший слуга

Р. Г. Падуб.

Это письмо было самой примечательной частью автобиографических заметок Собрайла, за ней тянулась канитель банальных воспоминаний о детстве или просто академичное перечисление вех в дальнейших отношениях автора с Рандольфом Генри Падубом – как будто (эту мысль Собрайл то и дело гнал) собственной жизни у автора не было, как будто, услышав магнетический шелест бумаги, увидев решительную чёрную вязь букв, он раз и навсегда сделался неотделим от того, другого. Как будто взяться за незаконченные наброски его толкало исключительно желание обратиться к этому письму, вставить его в текст, проштудировать, ввести в научный обиход, а вслед за тем порыв утихал, рвение шло на убыль и рассказ, потоптавшись на месте, обрывался. Во многих набросках Собрайл ни с того ни с сего добавлял, что с детскими воспоминаниями у него связан фамильный запах – благоухание превосходной ароматической смеси, которую привезла в эту пустыню его бабушка: лепестки роз и освежающие эфирные масла, сандал и мускус. Он понимал, что не желает или не может продолжать записи в таком духе, потому что тогда придётся писать и о матери: Собрайл жил с ней в одном доме и, выезжая за границу, каждый день посылал ей длинные тёплые письма. Докапываться до причины, почему мать кажетсязапретной темой, ему не хотелось. У каждого из нас в жизни есть что-то заветное, с чем мы соприкасаемся мимолётно, довольствуясь удобными обиняками и старательно избегая заглядывать глубже. Миссис Собрайл жила в пустыне, которую её воля и деньги превращали в цветущий сад. Во сне, когда Собрайл терял всякое представление о соразмерности, мать виделась ему непомерно громадной, под стать непомерно громадной прихожей их особняка: бывало, грозно расставив ноги, она исполински вздымалась над конским выгулом. Мать возлагала на него большие надежды, и пока он их оправдывал, но боялся как-нибудь не оправдать.

* * *

Довольный несомненной удачей, Собрайл вернулся к себе в отель «Баррет». Отель приглянулся ему отчасти своими удобствами, но больше потому, что здесь в своё время останавливались многие американские писатели, приезжавшие повидаться с Падубом. Собрайла дожидалась груда писем, среди них – письмо от матери и записка Аспидса, в которой тот сообщал, что не считает нужным пересматривать свои примечания к третьему стихотворению цикла «Аск – Эмбле» в свете новых разысканий Собрайла о ландшафте Исландии. Тут же лежал каталог «Кристи»: на продажу выставлялись раритеты Викторианской эпохи, в том числе игольник, по преданию принадлежавший Эллен Падуб, и перстень какой-то вдовы-американки из Венеции, в котором под выпуклым стеклом хранились, как утверждалось, несколько волосков Падуба. В Собрании Стэнта имелось несколько прядей из этой буйной шевелюры, срезанных в разные годы: пожухшая чёрная, такая же чёрная, но впроседь и, наконец, посмертная, серебристая – самая сохранная, самая блестящая. Оспаривать перстень будут, наверно, Музей Падуба и Дом-музей Падуба в Блумсбери – ну и Собрайл, разумеется, – и игольник вместе с перстнем упокоятся в стеклянной восьмиугольной комнате в самом центре Стэнтовского собрания, где в кондиционируемом безмолвии копятся реликвии, связанные с Падубом, его женой, родными и знакомыми. Сидя за стойкой бара в высоком кожаном кресле возле играющего отсветами камина, Собрайл читал письма, и вдруг перед ним на миг возник белый храм, осиянный солнцем пустыни: прохладные дворики, высокие лестницы, соты безмолвных стеклянных келий, оборудованные рабочими кабинками, а выше – сообщающиеся друг с другом книгохранилища и кабинеты; каркасы сотов сверкают позолотой, в сосредоточенной тишине горят снопы и столбы света, а в них взвиваются и опускаются позолоченные коконы, перенося вверх и вниз учёный люд.

* * *

Закончить дело с покупками, а потом пригласить в ресторан Беатрису Пуховер, размышлял Собрайл. И ещё повидаться с Аспидсом. Тот наверняка скажет что-нибудь пренебрежительное об исландских наблюдениях. Аспидс, помнится, не выезжал за границу уже много лет – разве что на международные конференции по викторианской поэзии, которые проводились в неотличимых друг от друга аудиториях, куда его доставляли автомобилем из неотличимых друг от друга отелей. Он, Собрайл, в противоположность Аспидсу, давно ездил по маршрутам путешествий Падуба. Ездил, не придерживаясь хронологии путешествий, а как придётся, так что местом назначения первой его экспедиции стало побережье и болотистые равнины Северного Йоркшира: Падуб побывал там в 1859 году – прогуливался в одиночку по окрестностям, по-любительски изучал морскую флору и фауну. В 1949 году Собрайл повторил его путешествие. Он разыскивал те же пабы и геологические формации, те же построенные римлянами дороги и жемчугоносные ручьи, останавливался в Заливе Робин Гуда, пил отвратительное на вкус тёплое тёмное пиво, ел неудобоваримую тушёную шею барашка, жевал, давясь, рагу из требухи. Позже он отправился по следам Падуба в Амстердам и Гаагу, проехал его путём по Исландии, осматривая гейзеры и бурлящие круглые озерца горячей грязи и размышляя над двумя произведениями, которые были созданы под впечатлением памятников исландской литературы. Это были «Рагнарёк», эпическая поэма, отразившая сомнения и отчаяние человека Викторианской эпохи, и лирический цикл «Аск – Эмбле», загадочные любовные послания, опубликованные в 1872 году, но написанные, по всей видимости, гораздо раньше – возможно, в ту пору, когда Падуб ещё только добивался руки Эллен Бест, дочери настоятеля из Кэлверли: Падуб ухаживал за ней целых пятнадцать лет, и она либо её родственники дали согласие на брак лишь в 1848 году. Аспидс, по чьей милости издание Полного собрания сочинений движется черепашьими темпами, и тут верен себе: он только сейчас удосужился обратить внимание на исландские наблюдения Собрайла, которые тот опубликовал ещё в шестидесятые годы. В 1969 году Собрайл выпустил биографию Падуба «Великий Чревовещатель», позаимствовав заглавие из одного головоломного поэтического монолога Падуба, не то исповеди, не то самопародии. Прежде чем взяться за книгу, Собрайл побывал всюду, где пролегали маршруты самых значительных путешествий Падуба: он посетил Венецию, Неаполь, поднимался в Альпы, заглянул в Шварцвальд и на побережье Бретани. Напоследок он проехался по тем местам, через которые Рандольф и Эллен Падуб проезжали летом 1848 года во время свадебного путешествия. По бурному морю молодожёны на пакетботе пересекли Ла-Манш, экипажем добрались до Парижа (Собрайл проделал этот путь в автомобиле) и сели на поезд до Лиона, а оттуда пароход по Роне доставил их в Экс-ан-Прованс. На протяжении всего плавания хлестал дождь. Предприимчивый Собрайл, чтобы проплыть этим же путём, устроился на плавучий лесовоз, пропахший смолой и нефтью. С погодой повезло: над жёлтой водой ярко сияло солнце – длинные жилистые руки Собрайла даже обгорели. В Эксе он поселился в гостинице, где останавливался Падуб, и принялся осматривать те же достопримечательности, что и он. Кульминацией путешествия стало посещение Воклюзского источника, где шестнадцать лет в думах о своей неземной любви к Лауре де Сад уединенно прожил поэт Петрарка. Что дало Собрайлу это посещение, видно из его описания источника в «Великом Чревовещателе».

Итак, погожим июньским днём 1848 года поэт со своей молодой женой шёл тенистым берегом реки к пещере, заключающей в себе истоки Сорги: грозная, величественная картина, которая не оставит равнодушным даже самого требовательного по части романтики путешественника. Особенно если он вспомнит о великом подвижнике куртуазной любви Петрарке: именно здесь его душу наполняло благоговейное чувство, здесь терзался он, получив известие, что его возлюбленная умерла от чумы.

Сегодня на спекшихся от зноя берегах негде шагу ступить. Приехавшему с севера приходится продираться сквозь толпу: туристы, тявкающие спаниели, размахивающие ластами дети, торговцы сахарной ватой, назойливые продавцы аляповатых сувениров и сотнями производимых «изделий народного творчества». Плотины и водоотводные сооружения смирили нрав реки, однако, как сказано в путеводителе, в половодье она и сегодня затопляет пещеру и окрестности. Паломник к литературной святыне должен преодолеть все препятствия, и наградой ему станет волшебное зрелище: зелёные воды, угрюмые скалы, которые, как им и положено, мало изменились с тех пор, как ими любовались наши путешественники.

Вода в пещере не иссякает: её приносит довольно мощная подземная речка; сюда же стекают дождевые воды с Воклюзского плоскогорья и каменистых склонов Монт-Венту – Горы Ветров, как называл её Петрарка, отмечает Рандольф в одном письме. Должно быть, при виде этого величественного потока ему вспомнилась священная река Альф из Кольриджева «Кубла Хана», а может, бьющий на Парнасе Кастальский ключ. Да и как было не вспомнить о Парнасе, если здесь всё вокруг напоминает о Петрарке – поэте, который так ему дорог, чьи сонеты, посвящённые Лауре, отозвались, как предполагают, в стихотворных посланиях к Эмбле.

Вокруг входа в пещеру зыблются ветви смоковниц и бахромой висят причудливые корни. Зелёный ковёр водорослей, словно сошедший с картины Милле или Холмана Ханта*, вбирает выбегающий из пещеры поток. Из воды поднимаются несколько белых валунов. Эллен восхитилась красотой этих «chiare, fresche e dolci acque»,[53] и тогда Рандольф поступил красиво: он подхватил её на руки, шагнул в воду и усадил молодую жену, словно верховную русалку или богиню реки, на белый валун, высящийся посреди потока. Представим себе эту картину: вот она сидит, поддёрнув юбки, чтобы не замочить подол, и застенчиво улыбается из-под капора, а Рандольф взирает на ту, что теперь принадлежит ему, – ту, что совсем не похожа на возлюбленную Петрарки. Смотрит на женщину, которую он, несмотря на все препоны и трудности, боготворил издалека почти столько же лет, сколько продолжалось в этих самых местах любовное подвижничество поэта былых времён.

В отличие от своих современников, в первую очередь профессора Габриеля Россетти, отца поэта Данте Габриеля, Падуб всегда считал, что Лаура Петрарки, Беатриче Данте, Фьяметта,[54] Сельваджа[55] и другие фигуры, ставшие символами куртуазной платонической любви, были реальными женщинами, непорочными, но вызывавшими при жизни вполне земные чувства, – а вовсе не аллегорическими изображениями политической жизни Италии, или церковного правления, или даже души их создателей. Петрарка впервые увидел Лауру де Сад в 1327 году в Авиньоне и полюбил её с первого взгляда, и, хотя Лаура осталась верна Уго де Саду, поэт сохранил эту любовь на долгие годы. Падуб с негодованием писал Рескину, что только человек, не понимающий природу любви и поэтического воображения, может предположить, будто оно способно разрешиться отвлечённой аллегорией, будто на самом деле его питает не «тепло воплощённой души во всей её чистоте и бренном полноцветии». Вся его собственная поэзия, добавлял он, навеяна «такими вот воплощёнными истинами, неповторимыми и необычными жизнями».

Стоит ли удивляться, что Падуб, с таким пониманием относившийся к поклонению Петрарки, почтительно сносил благочестивые колебания или капризы Эллен Бест и её отца. Когда их знакомство только начиналось, Эллен, если верить её родным и самому Падубу, была хрупкой миловидной девушкой, набожной и благородной. Как я уже показал, настоятель не зря опасался, что Падуб не сможет обеспечить супругу, а к его опасениям добавлялись опасения Эллен, усмотревшей в «Рагнарёке» сомнительные с христианской точки зрения мысли. Судя по их переписке за эти годы (от которой, к сожалению, осталось немного: Надин, сестра Эллен, после её смерти явно распорядилась письмами самым бесцеремонным образом), Эллен с Падубом не кокетничала, но и глубоких чувств к нему не питала. Однако к тому времени, как она решилась отдать ему руку и сердце, её положение было незавидным: младшие сёстры, Вера и Надин, уже составили себе хорошие партии, она же сидела в старых девах.

После всего сказанного сам собой возникает вопрос: какие же чувства испытывал пылкий поэт-воздыхатель к своей целомудренной невесте, тридцатидвухлетней тётушке, вечно пекущейся о племянниках и племянницах? Был ли он так же неискушён в делах любовных, как она? Как переносил он затянувшееся воздержание? – спросит недоверчивый читатель XX века. Хорошо известно, что многие именитые викторианцы тайком отводили душу с вульгарными особами из самых низов общества, разбитными, размалёванными обольстительницами, которые поднимали содом и липли к прохожим на Пиккадилли, с заблудшими белошвейками и цветочницами, с «падшими женщинами», что умирали в подворотнях, клянчили на пропитание у Генри Мэйхью* или, если повезёт, возвращались на путь истинный стараниями Чарльза Диккенса и Анджелы Бердетт-Куттс*. Поэзия Падуба – и, шире, викторианская поэзия вообще – свидетельствует о сексуальном опыте и трепете чувственности. Аристократы эпохи Возрождения в поэмах Падуба, несомненно, люди из плоти и крови, его Рубенс знает толк в пышных телесах, а тому, от чьего имени написаны послания к Эмбле, знакома не только идеальная, но и земная любовь. Мог ли такой человек довольствоваться чисто платоническим томлением? Не крылась ли за суховатой приветливостью Эллен Бест, уже поутратившей девичью свежесть, нечаемая ответная страсть? Вполне возможно. До нас не дошло никаких сведений о том, что до брака – и уж тем более после – Рандольф заводил любовные шашни: сколько можно судить, он всегда оставался preux chevalier.[56] Что они испытывали друг к другу в ту минуту, эти двое, поглощённые своими мыслями, вдали от всего света, – что они чувствовали, когда он, обвив руками её ладную талию, вознёс её на каменный престол? Может быть, накануне они провели упоительную ночь? Эллен писала домой, что супруг – «сама деликатность»: фраза, которой можно дать разные толкования.

Лично я склоняюсь к объяснению, которое зиждется на двух плодотворных, но одинаково непопулярных сегодня предпосылках: упомянутой выше идеализации куртуазных поэтов и теории сублимации, разработанной Зигмундом Фрейдом. За годы, ушедшие на то, чтобы добиться руки Эллен, Рандольф Генри Падуб написал ни много ни мало:

283 369 стихотворных строк, в том числе эпическую поэму в двенадцати книгах, 35 поэтических монологов, касающихся самого широкого круга тем – от истории глухой древности до спорных вопросов богословия и геологии его времени; 125 лирических стихотворений и три драмы в стихах: «Кромвель», «Канун Варфоломеевой ночи» и «Кассандра», поставленные в Друри-Лейн,[57] но не имевшие успеха. Он уходит в работу с головой, засиживается за полночь. Он блаженствует: его Эллен – источник чистоты, она являет всё очарование молодости, рядом с ней дышится несравненно легче, чем в мире, созданном его воображением, – кровавом, зачумлённом, где бушуют альковные неистовства Борджиа, где, как в «Рагнарёке», «лишь жижа серная взамен земли угасшей». Он даже не задумывается, не отнимает ли это целомудренное ожидание, это деятельное отшельничество у него права называться мужчиной. Он будет работать, он добьётся её руки… Его надежды сбылись. И если из написанного позже «Запечатанного источника», из «Женщины на портрете» – поэмы о красоте, навеки запечатлённой на холсте и увядающей в жизни, – явствует, что чересчур затянувшееся любовное послушничество обошлось Рандольфу дорогой ценой, это всё же не опровергает мою догадку. И не эти произведения помогут нам разобраться, какие чувства владели молодожёнами в тот солнечный день у сумрачной пещеры, где бьёт Воклюзский источник.

Мортимер Собрайл поднялся в свой уютный номер и перечитал фотокопии писем. Потом позвонил Беатрисе Пуховер. В трубке раздался её глуховатый ватный голос. Услышав о приглашении, она, как всегда, растерялась и пошла сыпать робкими отговорками, но потом, тоже как всегда, согласилась. Собрайл уже убедился, что лестью мисс Пуховер не проймёшь, тут надо бить на совестливость.

– Мне бы навести пару справок. Очень конкретные вопросы, кроме вас, никто не ответит… На вас вся надежда… В другое время у меня не получится. Впрочем, конечно, раз вы не можете, я всё переиграю… Помилуйте, Беатриса, как же мне под вас не подстраиваться? У вас и так напряжённый график, а тут ещё я…

Разговор затянулся. И совершенно напрасно: исход его был ясен с самого начала.

Потом Собрайл отпер кейс, отложил письма Падуба к крестнице – вернее, их украденные изображения – и достал снимки другого рода. Их у него была целая коллекция, богатая и разнообразная, насколько вообще может быть разнообразным (за счёт ли замены обнажённой натуры, изменения оттенков, ракурса, рельефности деталей) это нехитрое, по сути, занятие, возня. У Собрайла были свои способы сублимации.

Глава 7

  • Мужчина свой крест
  • Стяжает повсюду:
  • Во храме, в пустыне,
  • Средь шумного люда.
  • Наш крест, заповеданный
  • Роком суровым, —
  • Томиться во мраке
  • Под собственным кровом.
Кристабель Ла Мотт

Когда кто-нибудь вспоминал Беатрису Пуховер – а её мало кто вспоминал, – в воображении рисовался её не духовный, а физический облик. Женщина она была, что и говорить, плотная, но тем не менее бесформенная: дородное тело, отяжелевшие от малоподвижной жизни бёдра, необъятная грудь, над которой расплывалось благодушное лицо, на голове сидела мохеровая шапочка, вьющиеся волосы, похожие на густое руно, заплетены и уложены в пучок, из которого во все стороны выбиваются прядки. А уж если кто-нибудь из числа немногих знакомых Беатрисы – Собрайл, Аспидс, Роланд, лорд Падуб, – вспомнив её, ещё о ней и задумывались, то почти непременно уснащали её каким-то сравнением. Мортимеру Собрайлу, как уже говорилось, она представлялась кэрролловской Белой Овцой, вечно мешающей достичь цели. Аспидс в сердцах сравнивал её с жирным, белеющим в темноте пауком: затаилась в своём логове, раскинула сеть и ждёт, не дрогнет ли где-нибудь нить. Феминисткам, то и дело пытавшимся подобраться к дневникам Эллен Падуб, она воображалась приставленным к кладу осьминогом, этаким океанским Фафниром,[58] который намертво обвился вокруг заветного сокровища и, чтобы скрыть своё местопребывание, выпускает клубы чернил или какого-нибудь водяного дыма. Впрочем, когда-то были у неё и такие знакомые, которые её понимали, – и лучше всех понимал её, кажется, профессор Бенгт Бенгтссон. Беатриса слушала его курс в лондонском Колледже Принца Альберта в 1938–1941 годах. Время было неспокойное, юноши со старших курсов уходили на фронт, город бомбили, продовольствия не хватало. Некоторые женщины в ту пору неожиданно открывали для себя прелести свободы и пускались во все тяжкие. Беатриса открывала для себя профессора Бенгтссона. В колледже он возглавлял кафедру английского языка и литературы. Больше всего его занимала «Эдда» и древнескандинавская мифология. И Беатриса принялась за их изучение. Она штудировала труды по филологии, рунические надписи, англосаксонскую и средневековую латинскую литературу. Она читала Мейсфилда*, Кристину Россетти, де Ла Мара*. Бенгтссон указал ей на «Рагнарёк»: как-никак Р. Г. Падуб был заметным в своё время учёным и считался предтечей современной поэзии. Долговязый, нескладный, в глазах огонь, Бенгтссон излучал такую кипучую энергию, что грех было расходовать её лишь на приобщение молоденьких студенточек к тонкостям культуры их скандинавских предков. Правда, девичьим душам, не говоря уж о телах, испытать её кипение на себе не довелось: профессор ежедневно растрачивал её в пабе «Герб Арунделя» в компании себе подобных. Наутро из-под соломенной кровли волос смотрело бледное, покрытое испариной лицо, а после обеда, когда профессор, источая запах пива, сидел в своём душном кабинете, щёки его пламенели, а язык заплетался. Беатриса читала «Рагнарёк», «Аск – Эмбле». Она получила диплом с отличием и влюбилась в Рандольфа Генри Падуба. В те годы такая влюблённость была делом обычным. «Есть поэты, – писала она в дипломной работе, – чья любовная лирика – не дифирамбы или укоры, обращённые к даме сердца, а настоящий разговор мужчины с женщиной. Таким поэтом был Джон Донн, хотя сгоряча ему ничего не стоило ополчиться на всех женщин разом. Таким, если бы обстоятельства сложились удачнее, мог бы стать Мередит. И если мы на минуту задумаемся об этих мастерах „любовной лирики“, чьи стихи, по существу, говорят о стремлении автора вызвать возлюбленную на разговор, мы убедимся, что первенство среди них принадлежит Рандольфу Генри Падубу: в цикле „Аск – Эмбле“ изображены все оттенки задушевности, нарастание разлада, безнадёжные попытки найти общий язык, – и читатель постоянно ощущает, что послания адресованы живой женщине – женщине со своими чувствами и мыслями».

Беатриса терпеть не могла писать. В этих правильных пресных рассуждениях она гордилась только одним словом: «разговор» вместо более употребительного в таких случаях «диалога». Чего бы не отдала она в те годы ради такого разговора! Когда она читала эти стихи, её не оставляло смутное впечатление, что она подслушивает чужую беседу, учтивую и в то же время дышащую страстью. Подслушивать было неловко, а подслушанное отдавалось болью – вот отношения, о каких, наверно, мечтает каждая. Но, оглядываясь вокруг – на своих родителей, степенных методистов, на миссис Бенгтссон, заправлявшую в колледже «Женским чайным клубом», на своих сокурсниц, терзающихся в ожидании, чтобы их пригласили потанцевать или перекинуться в вист, – Беатриса видела, что такие отношения не даются никому.

  • Мы переменим мир, вложив в слова
  • Лишь нам с тобой понятные значенья.
  • Пусть новосозданная речь чужим
  • Холодной кажется: «гора», «река»,
  • А мы – мы видим пламя в небесах:
  • Светило, солнце, чьё угодно солнце,
  • Но здесь, сейчас – лишь наше…

Так говорил ей Падуб, и она его услышала. Услышать такое от других она и не надеялась – и, как оказалось, правильно, что не надеялась. Профессору Бенгтссону она объявила, что выбрала темой своей диссертации цикл «Аск – Эмбле». Выбор показался Бенгтссону не очень удачным. Материал ненадёжный, вроде сонетов Шекспира: как бы не увязнуть. И что это получится за «вклад в науку», на какие результаты можно рассчитывать? Нет, самый верный способ получить учёную степень – издать собрание чьих-нибудь сочинений, считал профессор Бенгтссон. Только не Р. Г. Падуба. Но один приятель Бенгтссона, знакомый с лордом Падубом, рассказывал, что тот передал на хранение в Британский музей архивы поэта и его жены. Эллен Падуб, как известно, вела дневники. Вот их бы и издать: материал определённо неисследованный, имеет некоторую научную ценность, сложности не представляет и притом касается Падуба. Эта работа поможет мисс Пуховер создать себе отличную научную репутацию – а там можно приниматься и за другие исследования…

Так всё и началось. Мисс Пуховер устроила себе закуток возле коробок с бумагами Эллен: письмами, счетами от прачки, рукописными поваренными книгами, томами дневников и тетрадками с обрывочными записями более личного характера. На что она рассчитывала? Ей хотелось хоть немного сблизиться с автором этих стихов, человеком изощрённого ума и страстного темперамента.

Нынче вечером Рандольф читал мне сонеты из Дантовой «Новой жизни». Они поистине прекрасны. Рандольф указал на их подлинно мужскую силу и страстность – языка Данте, на его одухотворенное понимание любви. Кажется, эти гениальные творения никогда не наскучат.

Рандольф читал жене вслух всякий раз, когда они проводили время вместе. Юная Беатриса всё пыталась представить, как звучали стихи в его чтении, но из тусклых однообразных восторгов Эллен Падуб ничего определённого не вырисовывалось. Эллен обо всём на свете отзывалась с неизменным дежурным благодушием. На первых порах оно Беатрису раздражало, но потом, увлёкшись материалом, она смирилась с этой чертой. Притом в записях Эллен она стала различать и другие, не столь благостные нотки.

Где взять слова, чтобы воздать Рандольфу за ту бесконечную доброту и терпение, с каким он принимает моё малодушие и несовершенства!

Такое – или примерно такое – звучало в дневниках то и дело, как мерные удары колокола. Как и во всякой продолжительной работе, при всяком длительном знакомстве с кем-то или чем-то, Беатриса сперва приглядывалась и составляла собственное, независимое мнение: на этом этапе Эллен казалась ей безалаберной и неинтересной. Но потом Беатриса сжилась с её заботами, стала проникаться её состоянием, когда Эллен дни напролёт изнывала в бездействии в комнате с опущенными шторами, вместе с Эллен тревожилась, не повредит ли мучнистая роса давным-давно отцветшим розам, не впадут ли в безверие притесняемые приходские священники. Эта жизнь стала ей близка, и когда Аспидс однажды заметил, что человеку с таким интересом к любым проявлениям жизни Эллен была женой неподходящей, Беатриса чуть не бросилась на её защиту. Она понимала, что такое тайна личной жизни, которую Эллен при всём своём незамысловато-велеречивом многословии, можно сказать, оберегала.

Но ничего диссертабельного в дневниках не обнаружилось. Будь на месте Беатрисы какая-нибудь феминистка или какой-нибудь лингвист, чья специальность – эвфемизмы или косвенные утверждения, они нашли бы о чём писать. А мисс Пуховер учили выискивать всюду лишь следы чужих влияний и иронию, в дневниках же ни того ни другого почти что не было.

Профессор Бенгтссон предложил ей заняться сопоставлением Эллен Падуб с Джейн Карлейль, леди Теннисон и миссис Гемфри Уорд в плане их супружеских достоинств. «Вам, мисс Пуховер, нужны публикации, – объявил он с лучезарно-ледяной категоричностью. – Если вы, мисс Пуховер, не докажете свою профессиональную пригодность, я не смогу предоставить вам работу». И мисс Пуховер в два года написала книжицу под названием «Спутницы жизни» – о повседневной жизни жён гениальных людей. Тогда профессор Бенгтссон взял её на должность младшего преподавателя. Годы преподавания стали для неё и радостью, и пыткой – больше радостью, чем пыткой. Перед ней сидели студенты, вернее, в основном студентки: в пятидесятые годы – жёстко накрахмаленные юбки-колокольчики и накрашенные губки, в шестидесятые – мини и индейская бахрома, в семидесятые – чёрная губная помада и пышные прерафаэлитские начёсы на голове, ароматы детского лосьона, душок конопли, мускуса, честного феминистского пота, – а Беатриса рассказывала им об эволюции сонетной формы, о сущности лирики, об изменении образа женщины в литературе. Это время она вспоминала с удовольствием. О мрачной поре, пришедшей ему на смену, вспоминать не хотелось. Беатриса отошла от преподавания, не дожидаясь пенсионного возраста, и больше не переступала порога своего колледжа. (Профессор Бенгтссон уволился в 1970 году и в 1978 году скончался.)

Личной жизни у Беатрисы не было почти что никакой. В 1986 году она жила в Мортлейке, в маленьком домике, где поселилась много лет назад. Поначалу к ней то и дело захаживали компании студентов, но когда Бенгтссона сменил Аспидс и Беатриса стала замечать, что в академических дискуссиях на кафедре её тема всплывает всё реже и реже, эти посещения пошли на убыль. С 1972 года студенты к ней вообще не заглядывали. Беседы за кофе с пирожными и бутылкой сладкого белого вина прекратились. В пятидесятые-шестидесятые студентки воспринимали отношение Беатрисы как материнскую заботу. Молодёжь последующих поколений считала её лесбиянкой, даже подводила теоретическую базу: подавленные, упорно неизживаемые лесбийские наклонности. На самом же деле всякие мысли о собственной сексуальности у Беатрисы непременно заканчивались терзаниями из-за огромной, прямо-таки неприличной величины её грудей. В юности она не носила бюстгальтера, груди свободно покоились под широкой блузкой: лучшие тогдашние врачи считали, что от этого грудь сама собой укрепляется. Вместо этого груди безнадёжно обвисли. Другая щеголяла бы таким бюстом, выставляла бы два пышных кургана, разделённые ложбинкой, как предмет особой гордости. Беатриса Пуховер прятала груди в мешковатый старушечий корсаж, а поверх надевала джемперы ручной вязки с ажурным узором в виде слезинок, который на теле немного растягивался и делался ещё более сквозистым. По ночам, лёжа в постели, она чувствовала, как увесистые груди растекаются по широкой грудной клетке. А в своей конурке с бумагами Эллен Падуб она ощущала, как живая тяжесть грудей, укрытая в шерстяном тепле, трётся о край стола. Она казалась себе несуразно распухшей и разговаривала со всеми смущённо потупившись, избегая взглядов. Из-за этих-то дебелых округлостей она и приобрела репутацию сердобольной мамашки: стереотип восприятия срабатывал мгновенно; этот же самый стереотип подсказывал, что её круглое лицо и румяные щеки – признак добродушия. Но когда она достигла известного возраста, эти самые признаки добродушия стали так же без всяких оснований трактоваться как указание на зловещую и деспотическую натуру. Беатриса недоумевала, отчего это коллеги и студенты теперь держатся с ней несколько иначе. А потом смирилась.

* * *

В тот день, когда Мортимер Собрайл должен был повести Беатрису в ресторан, к ней заглянул Роланд:

– Не помешал, Беатриса?

Беатриса заученно улыбнулась:

– Нет, ничего. Я просто задумалась.

– У меня возникли кое-какие неясности. Не поможете? Вы, случайно, не знаете, Эллен Падуб нигде не пишет про Кристабель Ла Мотт?

– Не помню. – Беатриса сидела и улыбалась, как будто если её память не выдала искомых сведений, то больше и говорить не о чем. – Нет, по-моему, нигде не пишет.

– А можно как-нибудь проверить?

– Могу посмотреть у себя в картотеке.

– Огромное вам спасибо.

– И что именно мы ищем?

Роланда охватило не раз испытанное сильное желание встряхнуть, растормошить, подстегнуть Беатрису, сидевшую как статуя с этой своей водянистой неловкой улыбкой.

– Да всё, что попадётся. У меня есть данные, что Падуб интересовался Ла Мотт. Вот хочу проверить.

– Могу посмотреть в картотеке. Знаете, а в обед придёт профессор Собрайл.

– Надолго он к нам в этот раз?

– Не знаю. Он не говорил. Сказал, что заедет после «Кристи».

– Можно я сам посмотрю картотеку?

– Ой, прямо не знаю, там такой кавардак. Понимаете, у меня своя система записи. Лучше я сама, я-то свои каракули разберу.

Беатриса нацепила очки для чтения: они висели на цепочке из позолоченных шариков на удручающих Беатрису выпуклостях. В очках она Роланда вообще не видела: обстоятельство отчасти отрадное, потому что всякий мужчина, работавший на некогда её родной кафедре, казался ей гонителем – она и не подозревала, что положение Роланда в колледже непрочно донельзя и на стопроцентного сотрудника кафедры он не тянет. Она принялась рыться у себя на столе, отодвинула увесистую сумочку с рукоделием, оснащённую деревянной ручкой, несколько нераспакованных пачек книг в выцветающей обёрточной бумаге. Перед ней высилась целая крепостная башня из обшарпанных и запылённых каталожных ящичков. Пролистывая карточки, Беатриса бормотала себе под нос:

– Нет, в этом хронология… Нет, это круг чтения… Нет, тут домашнее хозяйство… Куда это сводный каталог подевался? Я, понимаете, ещё не все тетради обработала, занесла кое-что на карточки, но не всё, тут ведь столько работы. Приходится и раскладывать по хронологии, и расписывать по рубрикам… Вот родня из Кэлверли… Нет, не то. Может, здесь? Нет, про Ла Мотт ничего. Хотя постойте-ка… Вот. Перекрёстная ссылка. Посмотрим теперь картотеку по кругу чтения. Тут у меня такая хитрая система, с этим кругом чтения. Ну так вот. – Она вытащила из ящичка желтеющую карточку с измочаленными уголками, чернила на ворсистой бумаге расплылись.

– Так вот, в тысяча восемьсот семьдесят втором году она читала «Фею Мелюзину».

Беатриса сунула карточку на место, снова уселась в кресло и взглянула на Роланда с той же тусклой вымученной улыбкой. Роланд чувствовал, что в тетрадях имеется целый ворох неотмеченных упоминаний о Кристабель Ла Мотт, ускользнувших из сети рубрикации, которую раскинула Беатриса. Он не отставал:

– Можно посмотреть, что она там написала? Это может быть… – он отмёл слово «важно», – это может мне пригодиться для работы. Сам я «Мелюзину» не читал. О ней, кажется, сейчас снова заговорили.

– А я в своё время за неё принималась, раза два-три. Страшно тягомотно и непонятно. Готика, прямо викторианская готика. Какая-то диковатая, словно не женщина писала.

– Беатриса, вы мне покажете эту запись миссис Падуб?

– Минуточку. – Беатриса поднялась из-за стола и сунула голову в тёмное нутро металлического, цвета хаки, шкафа, где лежали дневники; Роланд увидел перед собой её дебелые ляжки, обтянутые твидом. – Как я сказала? Тысяча восемьсот семьдесят второй? – глухо пророкотал в шкафу голос Беатрисы, и она нехотя вытащила нужный том в кожаном переплёте, с алым и фиолетовым форзацами в мраморных разводах. Держа книгу так, чтобы было видно и ей, и Роланду, она стала переворачивать листы. – Вот, – наконец объявила она. – Вот начало. – И она прочла вслух: – «Сегодня я приступила к „Фее Мелюзине“, купленной в понедельник у Хэтчерда. Что-то мне в ней откроется? Пока что одолела лишь изрядно затянутое вступление, которое показалось мне некстати перегруженным учёностью. Дочитала до появления рыцаря Раймондина и его встречи со светозарной дамой близ Источника Жажды Утолимой – это мне понравилось больше. У мисс Ла Мотт несомненный дар повергать читателя в трепет».

– Беатриса…

– И что, вот такие рассуждения вам…

– Беатриса, можно я сам почитаю, выпишу кое-что?

– Дневники отсюда выносить нельзя.

– Я на краешке стола. Не стесню?

– Да нет вроде. Можете взять стул, я только книги с него уберу…

– Давайте я сам…

– Располагайтесь вон там, напротив меня. Сейчас разгребу местечко.

Пока они расчищали место на столе, в дверях появился Мортимер Собрайл. В лучах его светской элегантности обстановка предстала совсем убогой.

– Здравствуйте, мисс Пуховер. Рад вас снова увидеть. Я не слишком рано? Если что, могу зайти попозже.

Беатриса встрепенулась. Со стола соскользнула лежавшая на краю пачка бумаг и веером разметалась по полу.

– Ах ты, господи! Я уже собралась, профессор, совсем было собралась, да вот мистер Митчелл обратился за справкой… с вопросом…

Собрайл снял с крючка бесформенный макинтош мисс Пуховер и помог ей одеться.

– Рад повидаться, Митчелл. Как успехи? Что за справка понадобилась?

На его чётко очерченном лице было написано лишь одно – любопытство.

– Просто проверил, читал ли Падуб кое-какие стихи.

– Так-так. И что за стихи?

– Роланд спрашивал про Кристабель Ла Мотт… Мне что-то ничего в голову не приходило… потом нашлось одно случайное упоминание. Значит, так, Роланд, мы с профессором Собрайлом сходим пообедать, а вы можете работать здесь, только ничего на столе не трогайте и дайте мне слово, что ничего отсюда не унесёте…

– Вам бы кого-нибудь в помощь, мисс Пуховер. Работы у вас непочатый край.

– Ну нет. В одиночку мне работается гораздо лучше. Зачем мне ещё помощники?

– Кристабель Ла Мотт… – задумчиво произнёс Собрайл. – В Стэнтовском собрании есть фотография. Бледный такой снимок. То ли что-то вроде альбинизма, то ли дефект печати. Скорее всего, печать. И вы думаете, Падуб ею интересовался?

– Так, совсем немного. Я просто проверяю. Для порядка.

* * *

Собрайл увёл свою подопечную, а Роланд, пристроившись на краешке стола, принялся перелистывать дневник жены Рандольфа Падуба.

Читаю «Мелюзину». Мастерское сочинение.

Дочитала VI книгу «Мелюзины». В сказке этим попыткам объять всё мироздание как будто бы не место.

Читаю «Мелюзину». Какая продуманность, какая смелость в её замысле! Хотя мисс Ла Мотт и прожила всю жизнь в Англии, взгляд на мир у неё остался, в сущности, французский. Впрочем, в этой прекрасной дерзновенной поэме нет положительно никаких изъянов, в том числе и со стороны нравственной.

А через несколько страниц – неожиданная, необычная для Эллен вспышка.

Сегодня закончила «Мелюзину». Дочитывала это поразительное творение с трепетом душевным. Что мне сказать о нём? Оно поистине оригинально, хотя оценить его публике будет нелегко, ибо оно не делает никаких уступок скудности обывательского воображения, а достоинства его в некотором смысле весьма расходятся с обычными представлениями о том, что должно выходить из-под пера особы слабого пола. Нету здесь ни слащавой истомы, ни застенчивой невинности, ни желания расшевелить чувствительность читателя дамской ручкой в лайковой перчатке – но есть живое воображение, есть сила, есть напор. Как бы описать эту поэму? Она похожа на висящий в сумрачной каменной палате огромный гобелен искусной работы; на нём глухая чащоба, колючие заросли, разбросанные там и тут цветущие поляны – и повсюду мелькают диковинные твари: всевозможные звери и птицы, эльфы и демоны. Во тьме сквозит ясное золото, свет солнца, сияние звёзд, переливаются самоцветы, а то вдруг блеснёт шёлковый локон или чешуя дракона. Вспыхивает молния, играют струи фонтанов. Стихии не знают покоя: огонь пожирает, вода струится, воздух дышит, земля вращается… Мне пришли на ум гобелены со сценами охоты из «Истории Франклина»[59] и «Королевы фей», где на глазах изумлённого зрителя тканые картины оживают и от удара вытканного меча брызжет настоящая кровь, а в ветвях тканых деревьев стонет ветер.

А сцена, когда маловерный супруг, проделав отверстие, наблюдает, как его «жена-сирена» резвится в купальне? Спросить меня, я бы ответила, что эту картину лучше было бы доверить воображению читателя – как поступил Кольридж со своей Джеральдиной: «Здесь место грёзам, не словам».[60] Но мисс Ла Мотт описывает, не жалея слов, хотя на чей-то вкус это описание может показаться грубоватым, неудобоваримым, и особенно не поздоровится желудкам английских барышень, которые наверняка станут искать в поэме сказочных яств.

Она прекрасна, ужасна, трагична, эта фея Мелюзина, удалена от всего человеческого до последней крайности.

  • Ужасный хвост, взыграв тугою мощью,
  • Взметает над купелью светлой блески
  • Алмазных брызг, и в воздухе недвижном,
  • Сверкая, зыблется завеса влаги.
  • Пленённый млечной белизною кожи,
  • Где, как под снегом, голубели жилки,
  • Он не умел заметить красоты
  • Чешуй сребристых, гибкого плавила.

Тут едва ли не самый поразительный штрих: эта змея – или рыба – красива!

Роланд, подумывавший было тоже пойти перекусить, отбросил эту мысль и кинулся переписывать этот фрагмент – больше для Мод Бейли: ей наверняка будет интересен женский взгляд на поэму, которой она так увлечена. Да и ему выписка пригодится: кто бы мог подумать, что жена Падуба до небес превозносила женщину, которую Роланд уже считал любовницей её мужа. Переписав отрывок, он стал без всякой цели переворачивать страницы.

Моё нынешнее чтение не знаю почему напомнило мне, как в детстве я читала рыцарские романы и воображала себя одновременно и дамой сердца каждого из рыцарей – непорочной Гиневрой, – и сочинительницей этих историй. Я мечтала быть и Поэтом, и Поэмой. Теперь я ни то ни другое – просто хозяйка дома, где только и обитателей что немолодой поэт (человек устоявшихся правил и доброго, уживчивого нрава, не внушающего никаких опасений), да я, да прислуга нельзя сказать чтобы распущенная. Каждый день я вижу, как Вера и Надин изводят себя и чахнут в заботах о своих отпрысках – и как они сияют материнской любовью и щедро одаряют лаской своих детей. Теперь они не только матери, но и бабки, опекающие и опекаемые. В последнее время я стала замечать, что ко мне исподволь, крадучись возвращается бодрость тела и духа (после пятнадцати лет апатии, на которую обрекали меня мигрени и расстроенные нервы). Поутру я просыпаюсь, можно сказать, полная сил и начинаю искать себе занятие. Сегодня, в свои без малого шестьдесят лет, когда я вспоминаю пылкие, честолюбивые мечты своей юности, мне уж и не верится, что девушка, жившая некогда в доме настоятеля, – это я. Неужели это я танцевала тогда в кисейном платье лунного цвета? Неужели это мне тогда в лодке целовал руку джентльмен?

Про желание быть и Поэтом, и Поэмой: пожалуй, написав это, я невзначай открыла что-то важное. Возможно, это желание – мечта всякой читательницы. Читатель-мужчина хотел бы быть поэтом и героем, но в наш невоинственный век поэтические занятия, вероятно, и без того всем представляются деянием достаточно героическим. Кому нужно, чтобы мужчина был Поэмой? А вот девушка в кисейном платье была – пусть не поэмой, но стихотворением: кузен Нед скропал прескверный сонетишко о непорочной прелести её черт и о добродетели, угадывающейся в каждом её шаге. И теперь я думаю: а не лучше ли было уступить желанию стать Поэтом? Правда, с Рандольфом я не сравнилась бы никогда, но ведь с ним никто ещё не сравнился, а значит, это соображение не должно было меня останавливать.

Если бы я хоть немного была ему в тягость, он, наверно, написал бы куда меньше и стихи давались бы ему не так легко. Я вовсе не воображаю себя повитухой его гения, но если я и не помогаю ему, то, не в пример многим женщинам, хотя бы не мешаю. Не бог весть какая заслуга, слишком ничтожное занятие, чтобы отдавать ему всю жизнь. Случись Рандольфу прочесть эти строки, он бы своими шутками положил конец моим тягостным сомнениям, объявил бы, что начать никогда не поздно, попытался бы заполнить всем своим необъятным воображением крохотный просвет, забрезживший с возвратом бодрости, подсказал бы, что делать. Но нет, не прочесть ему этих строк, я сама найду способ… стать хоть чуть-чуть… Ну вот, уже и слёзы, как у девчушки в кисейном платье. Довольно.

Роланд улизнул из Падубоведника и отправился домой, не дожидаясь конца обеденного перерыва, чтобы не нарваться на какой-нибудь щекотливый вопрос Собрайла или Аспидса. Он уж и так злился на себя за то, что по его неосторожности Собрайл услышал имя Кристабель. Этот въедливый зоркий субъект всё берёт на заметку.

* * *

Дома было тихо. Подвал в Патни запахом перекликался с подвалом Британского музея: в воздухе висел тот же кошачий смрад. Зима напоминала о своём приближении ранними сумерками, на стенах выступали темные потёки и завелась какая-то ползучая форма жизни. Обогревать квартиру было не так-то просто. Центрального отопления в доме не было, и Вэл с Роландом, кроме газовой горелки, обзавелись ещё керосиновым обогревателем, так что к дыханию плесени и кошачьему зловонию примешивался запах керосина. Холодного, не горящего – не тот, который обычно сопровождается запахом жареного лука и тёплым душком карри.

Вэл, как видно, ещё не возвращалась. Обогреватель в прихожей бездействовал: отапливать квартиру в своё отсутствие жильцам было накладно. Роланд, не снимая пальто, полез за спичками. Фитиль помещался в колонке, за дверцей из какого-то похрустывающего рогового вещества. Дверца закоптилась и висела на расшатанных петлях. Роланд повернул ключ, вытащил фитилёк, и тот, издав тихое «пых», занялся. Роланд поспешно захлопнул дверцу. Ясное пламя, синее впрозелень, с густо-лиловым отливом: была в этом цвете какая-то первобытная магия.

В прихожей Роланд обнаружил небольшую пачку писем. Два – для Вэл, на одном адрес был написан её рукой. Три – для Роланда: извещение из библиотеки о том, что надо вернуть какую-то книгу, уведомление о получении статьи из какого-то высоконаучного журнала. Третье письмо было написано незнакомым почерком.

Уважаемый доктор Митчелл!

Надеюсь, Вы не сочли наше молчание за грубость или что-нибудь похуже. Просто муж, как и собирался, кое с кем консультировался. Он посоветовался с нашим адвокатом, с викарием и с нашей доброй подругой Джейн Энсти, которая когда-то работала заместителем главного библиотекаря графства. Никто ничего определённого не сказал. Мисс Энсти с большой похвалой отзывалась о работе доктора Бейли и об архивах в её ведении. По её мнению, ничего страшного, если мы позволим доктору Бейли познакомиться с нашей драгоценной находкой и дать о ней предварительное заключение: в конце концов, письма нашла она. Я обращаюсь и к Вам, поскольку Вы тоже при этом присутствовали и проявляли интерес к Рандольфу Генри Падубу. Как Вы смотрите на то, чтобы приехать к нам и прочесть письма вместе с доктором Бейли или, если у Вас туго со временем, прислать кого-нибудь вместо себя? Я понимаю, что из-за расстояния Вам это будет более хлопотно, чем доктору Бейли, которая живёт как раз поблизости от Круасана. Я готова приютить Вас на несколько дней, хотя это и сопряжено с некоторыми неудобствами: мы занимаем, если Вы помните, только первый этаж, а зимой в старом доме стоит страшный холод. Что Вы на это скажете? Сколько, по-Вашему, времени понадобится на то, чтобы составить представление о нашей находке? Недели достаточно? На Рождество к нам приедут гости, но к Новому году мы никого не ждём – тогда-то Вы и можете совершить набег на Линкольнширское холмогорье.

Я до сих пор благодарна Вам за Ваш джентльменский поступок и своевременную помощь тогда, на косогоре. Дайте знать, что Вы в конце концов надумали.

Искренне Ваша,

Джоан Бейли.

Роландом владели разные чувства. Прежде всего – восторг: он так и видел, как ворох мёртвых писем, встрепенувшись, как большая тёплая орлица, наполняется биением жизни. Испытал он и раздражение: это же он, Роланд, нашёл и похитил письмо, с которого всё началось, – почему же теперь первую скрипку будет играть Мод Бейли? Не давали покоя практические соображения: как бы, приняв полуприглашение Джоан Бейли, устроить так, чтобы хозяева не догадались о его полном безденежье, – а то ещё решат, что такого несолидного человека подпускать к письмам нельзя. Он боялся Вэл. Он боялся Мод Бейли. Опасался Собрайла, Аспидса и даже Беатрисы. Гадал, почему вдруг у леди Бейли возникло то ли предложение, то ли предположение, что Роланд должен прислать кого-нибудь вместо себя: пошутила она, сморозила глупость или ненароком показала, что не вполне ему доверяет? Насколько сердечна её благодарность? Захочет ли Мод, чтобы они читали письма вместе?

Наверху в окне – на уровне тротуара – возник бок красного «порша» с чем-то вроде авиационного элерона и хвостовым стабилизатором. Появились блестящие чёрные туфли, очень мягкие и чистые. Над ними – безупречно отглаженные брюки из лёгкой тёмно-серой шерстяной ткани в тончайшую полоску. Выше – полы куртки изящного покроя на шёлковой алой подкладке, под курткой – рубаха в тонкую белую и красную полосочку. Под рубахой угадывался плоский мускулистый живот. Следом шагали ноги Вэл в зеленовато-голубых чулках и дымчато-голубых туфлях, по плиссированному подолу платья горчичного цвета разбросаны голубые лунные цветы. Обе пары ног то приближались, то удалялись, мужские ноги так и тянуло к двери подвала, а женские словно бы противились, уводили спутника подальше. Движимый, как всегда, чистым любопытством, Роланд отворил дверь и вышел на площадку, откуда поднимались ступени на мостовую: ему не терпелось посмотреть, как выглядит мужчина выше пояса.

Плечи и грудь именно такие, как он себе и представлял. Вязаный красный галстук на чёрной шёлковой подкладке. Лицо овальное. Очки в роговой оправе, чёрные волосы пострижены примерно так, как носили в двадцатые годы: сзади и на висках очень коротко, спереди подлиннее.

– День добрый, – сказал Роланд.

– Ой, – сказала Вэл. – Я думала, ты в музее. Знакомься: это Эван Макинтайр.

Эван Макинтайр нагнулся и чинно протянул Роланду руку. Держался он величаво – ни дать ни взять Плутон, примчавший Персефону к вратам подземного царства.

– Вот подвёз Вэл домой. Она неважно себя чувствовала. Я решил, ей лучше полежать.

Звучный, ясный голос, несмотря на фамилию – никакого шотландского акцента, сочный выговор, который Роланд прежде опрометчиво окрестил бы «барственным» и которому он в детстве безуспешно, не без ёрничанья учился подражать; чеканная речь, полная густых, тягучих гласных, – при звуках такой речи у Роланда, вопреки всем законам физиологии, кровь закипала от сословной неприязни. Макинтайр, как видно, ждал, что его пригласят войти, – в старых романах такая непринуждённость преподносилась как черта джентльмена, но Роланд, а возможно, и Вэл увидели в ней беспардонное любопытство, из-за которого им придётся краснеть за свою домашнюю обстановку. Вэл неуверенно поплелась вниз по ступенькам.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эрдериане – высокоразвитая раса. Её представители удивительно похожи на людей. Это удивляет и привод...
Розничные компании и их Private labels, т. е. собственные торговые марки, завоевывают новые ниши на ...
Куда может завести депрессия программиста и что может случиться, если совет дает его домработница? С...
Данная книга – Illuminations – «Озарения» – была написана, вероятнее всего, в период с 1873 по 1875 ...
Книга представляет собой сборник статей на исторические и злободневные темы. Центральное место заним...
Еще совсем недавно Нина была уверена в своем будущем. У нее благородная, хотя и не денежная работа –...