Пепел Клааса Владимиров Фрол

Экспозиция темы

Первый голос

Бледные лучи отвоёвывают пространство у небытия. Едва заметно ползут удушливые тени – обнажают один предмет, поглощают другой, заигрывают с победоносным светом, заманивают его в нехитрые ловушки, высмеивая претензии на ясность очертаний и неизменность форм. Ночь уходит непобеждённой. Под аккомпанемент тишины она отступает в щели дверных проемов, прячется за дверцы шкафов, пятится к зеркалу, картинам, магнитофону, прокрадывается в складки белья. Творимое пространство кажется необитаемым. И всё же, помимо паука, раскинувшего сети между люстрой и потолком, в комнате есть ещё одно живое существо.

На краю несоразмерно большой кровати, точно скелет в скифском могильнике, скрючившись, лежит человек. Через мгновение он пробудится, чтобы в очередной раз обнаружить этот порождённый светом мир.

– Не надо мне ничего… Отведите меня к маме… Я вас прошу.

Человек открывает глаза. Садится. Размётанные тяжёлым сном едко рыжие волосы его небрежно прикрывают пробор, что делит голову упрямой бороздой на две неравные доли. Скулы повторяют рельеф глазниц, сообщая облику сходство с невиданным четырёхоким насекомым. Отталкивающее подобие уравновешивается тонкими очертаниями губ и ноздрей. Природа, не довольствуясь малым, поместила изваянный противоречиями череп на мощную шею, утвердительно переходящую в мускулистый торс.

Человек неподвижен. Пепельные глаза глядят окоченело. Боль заполнила всё без остатка по ту сторону взгляда – давит, подпирает, захлопывает по очереди все вызубренные за много лет лазейки.

Человек страдает. Страдает как миллионы ему подобных, вполне осознавая заурядность собственного положения. Он знает, что за стеной соседней квартиры тоже страдают. И также мучаются люди, языка которых он не знает и с которыми никогда не встретится. Ошмётки чужих судеб пронесутся мимо экранными всполохами и книжными страницами. Вот, чьи-то уши прислушиваются к бесплодной пустыне, не то, отвлекаясь от плача голодающего ребёнка, не то пытаясь поймать вдали рокот долгожданного транспорта. Вот, на оборотной стороне планеты пара глаз разглядывает ночь из окна 91-го этажа, пепел сигары сыплется на атласный галстук, золотые часы отсчитывают последние минуты бессмысленной жизни. Вот, за океаном тонкие пальцы в дешёвых кольцах истерически теребят листок с результатами медицинского анализа.

Неизбывная мука. Обезличенная боль. Наскучившее терзание миллиардов особей, которые будто для того только и просыпаются из небытия, чтобы наделить каждую крупицу страдания своим именем, лицом и биографией.

«Кто я?»

«Ты – страдание».

У этого порождённого очередным днём сгустка боли тоже есть имя. Покуда телесная оболочка свыкается с утром, заполняющим черноморский курорт солнцем, морем, пальмами, криками зазывал, плавящимся мороженным, герой наш остаётся безымянным. Но вот, он окончательно пробудился. И в который раз осознал, что он не кто иной, как Эдуард Клаас.

Его считали везучим. Когда он попал в Чечню, в самое пекло, необстрелянный, воспитанный в сибирской глубинке верующей матерью, мало кто ожидал его возвращения иначе как в цинковом гробу. Эдик, которого беседам с Богом обучили раньше, чем общению с себе подобными, казался непригодным к любой форме жестокости, не только к войне. Жизненные соки, подсушенные систематической добродетелью, текли в нем несколько замедленно. Как и от большинства меннонитов, от Эдика отдавало какой-то вязкостью. Меннонит Клаас не мог позволить себе спешки ни в чем – его мозг был занят слишком многими предметами, ибо, в отличие от «неверующих», он не имел права просто жить. Меннониту надлежало жить «в духе и истине». Духовность же требует непрестанной тренировки воли, воспитания чувства равновесия. Ни травинки в огороде, ни пылинки на обуви, ни пятнышка на оконном стекле – таков начальный курс подвижничества, преподанный рыжеволосому парнишке в общине голландских немцев, чьих предков завела на Обь жажда пахотной земли и религиозной свободы. Высшее духовное мастерство заключалось в том, чтобы не возгордиться успехами и не привязаться к плодам труда своего. Подобно канатоходцу, Клаас балансировал на тонкой проволоке веры, натянутой между рождением и смертью. Пройти по жизни, не потеряв из виду Христа – в этом видел меннонит наивысший и единственный смысл. Оттого Эдик воспринимал видимый мир как стекло витрины, его пытливый ум силился проникнуть за общедоступную поверхность бытовой действительности. Клаас всматривался в людей бережным взглядом медработника, отыскивающего подходящую для инъекции вену. Красоту подпускал к себе малыми порциями, процеживая густое сусло впечатлений через сито рассудка. Пение птиц в лесу, ледоход на реке прикасались к душе его, но не овладевали ею всецело. Никогда творение не заслоняло собой Творца.

«Взгляните на птиц небесных. Посмотрите на полевые лилии!» – звало Евангелие. Но меннонит, понимавший Писание с полуслова, знал, что созерцать красоту следует не ради неё самой, то есть удовольствия чувственного, но единственно ради научения истине. Он умел отличить прекрасное от обольстительного и считал прекрасным лишь достойное именоваться таковым. Потому-то верный ученик Христа и воскресной школы Эдуард Клаас встревожился не на шутку, испытав прилив восторга при виде фольксвагена, который пастор Денлингер пригнал из Германии. Таких машин ни то, что в Сибири, в самой ГДР по пальцам пересчитать можно. Когда синий с серебристым отливом борт величественно проплывал мимо ворот Клаасов, Эдик терял самообладание. Зачарованный чудным зрелищем, выбегал он к ограде и, вытянув шею, до тех пор провожал взглядом роскошный лайнер, покуда тот, сверкнув на солнце нездешним светом, не скрывался в конце длинной и прямой, как путь в царствие небесное, улицы меннонитского поселка. В такие минуты Эдик неприятно напоминал себе птенца, мимо раскрытого клювика которого пронесли червячка.

Клаас поспешил открыться духовному наставнику в надежде на отеческое увещание и не был обманут в своём уповании. Пастор Денлингер высказался в том смысле, что чуткая совесть свидетельствует о духовном возрастании христианина. Ученик Христа, рассматривающий себя в зерцале слова Божьего, обнаруживает всё больше недостатков, но именно ощущение собственной скверны и свидетельствует о близости к Спасителю. Облегчив совесть доверительной беседой с пастором, юный меннонит принялся с новым рвением полоть сорняки в огороде и грехи в душе, сдабривая качественную работу надлежащей скромностью. Вскоре пастор Денлингер сменил подержанный фольксваген на подержанный мерседес.

Амалия Вольдемаровна, урожденная Вильямс, занималась воспитанием единородного с той самозабвенной педантичностью, с какой обыкновенно выводила рыбные пятна с белоснежного передника. Формирование ребёнка протекало безупречно, однако податливость характера тревожила её. Амалия ждала. Ждала, когда Оскар Клаас, чья кровь текла в жилах её Эденьки, напомнит о себе.

Амалию предупреждали, да и сама она, уже не совсем юная, но неискушенная в отношениях с мужчинами девушка понимала, что увлечение Оскара Клааса грозит исказить её дотоле безукоризненную биографию. Ведь ничего хорошего нельзя было ожидать от человека, который по большей части обретался в далёких городах в вечной погоне за заработком. Оскар бывал в родном хуторе наездами, и в нём давно видели чужака. По воскресеньям он безучастно сидел на богослужебных собраниях, думал о чем-то своём, мусоля в руках пожелтевшую готическую Библию, раскрытую вовсе не на том стихе, который комментировал пастор Денлингер. Лёгкая усмешка змеилась по губам Оскара в самые возвышенные минуты проповеди, от попавшего на скулу солнечного зайчика рыжая щетина его вспыхивала недобрыми искрами.

Амалия всё понимала и страшилась, и береглась. Но как было уберечься, когда он приблизился – такой наглый, такой всеведущий? Могла дать пощёчину, могла обругать, могла просто развернуться и уйти… Но вместо этого стояла в оцепенении и с отстранённым любопытством чувствовала, как жёсткие глаза и пальцы ощупывают её неопытное тело.

Их обвенчали сразу же, так что Эдик появился на свет, не нарушив сроков, установленных Творцом при начале мира и подтвержденных в XVI веке от рождества Христова отцом-основателем меннонитской общины святых – Менно Симонсом.

Когда Эдику исполнился год, Оскар ушёл из дома. Навсегда. Его извергли из церкви, родня тоже отвернулась от него. Отец, Генрих Яковлевич, спокойно сказал: «У меня больше нет сына». И, помолчав немного, добавил: «У меня есть дочь и внук». До самой смерти он ни разу не сделал попытки увидеться с Оскаром. Но при любой возможности «дядя Генрих», как именовали его Клаасы, приезжал к Амалии в Сибирь и каждое лето забирал внука на Украину.

Миг, которого Амалия Вольдемаровна ожидала с таким страхом, наступил неожиданно:

– Мам, а почему тётя Аня каждый раз просит, чтобы Иисус исправил её характер?

Амалия Вольдемаровна почувствовала всем существом, как резец её педагогического мастерства упёрся в твердую клаасовскую породу. Ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы спокойно домыть тарелку и ответить:

– Потому что тётя Аня знает свои слабости. Она хочет расстаться с грехами, которые тяжким бременем лежат на её душе. Ты тоже мог бы молиться, чтобы Иисус помог исправить тебе кое-что, не так ли?

– Ей не помогает, а мне поможет? – парировал юный вольнодумец. – Она же всё время об этом просит. И ничего в ней не меняется. Как сплетничала, так и сплетничает. Все молятся, молятся. А какими были, такими и остались. Почему Иисус не исправит наши недостатки, если он сам этого хочет?

– Могу сказать тебе одно: ты не найдёшь ответ ни на этот вопрос, ни на какой другой, если будешь осуждать людей и разговаривать в таком тоне.

Эдику хотелось ответить, что ни фига мол он не найдёт, даже если и не будет осуждать, однако в голосе Амалии Вольдемаровны прозвучала знакомая нотка, означавшая, что собеседник вплотную подошёл к грани дозволенного.

Амалия Вольдемаровна знала, что Эдик сказал ей далеко не всё. Материнское чутьё подсказывало, что взросление будет сложным, а тесный мирок меннонитского хутора станет для Эдика тюрьмой. Наконец, после долгих колебаний, она приняла решение, которое вызвало недоумение в общине. Амалия Вольдемаровна воспользовалась приглашением давней подруги, Маши Янсен, много лет тому назад перебравшейся в Сочи. Своим трудом и талантом Маша выбилась в директора несмотря на сомнительную пятую графу. Честолюбивая директор Янсен, собирая в своей школе лучшие кадры, давно звала Амалию Клаас на работу.

– Ты с ума сошла, – воскликнула сестра, услышав о её намерении. – Подумай об Эдике. Не о море и солнце, а о людях, которые будут его окружать. Он же вырастет у тебя безбожником!

Покидая родной хутор, Амалия надеялась оставить сыну тёплые воспоминания о церкви. Они должны были стать ниточкой, которая приведёт его обратно к Богу. Ведь далёкое и недоступное представляется нам идеальным. Амалия увозила Эдика на юг, чтобы превратить суровую меннонитскую жизнь в поэзию.

В Сочи мать и сын стали посещать родственную меннонитам баптистскую церковь. Внешне их жизнь мало изменилась. По будням – школа, по выходным – загородные прогулки. Амалия Вольдемаровна всегда старалась выкраивать для них время, сколь бы трудно это ни было. Обязательный пункт воскресного расписания – богослужение.

Возрастной кризис нарушил идиллию, хотя, если посмотреть непредвзято, прошёл довольно сносно. Как и положено, Клааса видели несколько раз в сомнительной компании, изрядно подвыпившим, порой лицо его украшал контрастный синяк, а руки и ноги – ссадины. Временами он забывал переночевать дома, летом на пляже сигал с буны прямо у берега, предваряя опасные прыжки чрезмерно физиологичной жестикуляцией в присутствии заезжих красоток. Издалека его было нетрудно распознать благодаря кумачовому цвету спецодежды, по которой туземцы отличали на пляже своих от «вербачей». Купальный костюм представлял собой безразмерные изрезанные ленточками семейные трусы, одевавшиеся поверх плавок.

С учителями Эдик вёл себя предельно корректно, и к вящему их удовольствию сменил «молельный дом» на библиотеки и кружки – литературные, музыкальные, спортивные. Плодами его словесных экспериментов услаждались не только богемные старушки, но и дворовая интеллигенция. Сердца первых старшеклассник Клаас покорял литературными эссе на темы вроде: «Образы немцев в произведениях Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского»; у сверстников же успехом пользовалась его «Ода русскому мату», в которой Эдуард произвёл тончайший морфологический, семантический и орфоэпический анализ характерных для русской речи площадных выражений. Опираясь на многочисленные примеры, он отстаивал гипотезу, в соответствии с которой повсеместное употребление бранных идиом свидетельствует не о скудости мышления, но об изобилии чувства, что роднит русскую речь, темперированную матом, с сочинением И. С. Баха «Хорошо темперированный клавир». Благодаря этому сочиненьицу Иоганн Себастьян со своим клавиром стал достоянием дворовых масс, по крайней мере, той их части, которая соприкоснулась с просветительской деятельностью немецко-сибирского переселенца.

Клааса считали весельчаком, вундеркиндом, отчасти авантюристом и пошляком, но только не охотником за головами, и уж тем более никому в голову не пришло бы назвать его «патриотом». Поэтому, когда Эдик после вуза отправился добровольцем в Чечню, друзья по обоим берегам реки Сочи пришли в недоумение, не зная, что и думать.

Полтора года спустя Амалия Вольдемаровна, точно винясь, рассказывала знакомым о награждении сына медалью «За отвагу». Не поверили. Решили, что военные бюрократы перепутали Эдика с кем-то. Но через шесть месяцев он явился самолично, и на торжественном алкогольном приеме в его честь в немногих скромных выражениях подтвердил сказанное в официальном сообщении, пустив по рукам высокую государственную награду. Сержант Клаас был награждён за отвагу, проявленную при прорыве отряда из окружения чеченских боевиков. На него стали смотреть с опаской, ожидая, когда же он, страдающий «поствоенным синдромом», проявит себя в новом качестве ветерана – начнёт лезть в драку, бухать, забивать косяки, орать во сне, глядеть безумными глазами. Шли месяцы. Эдик вёл себя уравновешенно и приветливо, знакомые удивлялись его «философскому взгляду» на жизнь, эдакой флегматичной доброжелательности ко всему и вся. Ничто, казалось, не могло его серьёзно огорчить. Правда, иногда всё же замечали тревогу, с какой поглядывал он на кусты и подворотни.

Если бы друзьям дано было заглянуть в душу опалённого войной парня, они с удивлением констатировали бы, что Эдик воспринимал чеченскую операцию как некое лабораторное занятие, понадобившиеся ему для подтверждения теории, по крупицам собранной за годы учёбы. Во время зачисток и пьянок, боёв и допросов, марш-бросков и отступлений предмет, изучению которого Эдик отдавал все свои умственные способности, предстал пред ним с чудовищной простотой и неумолимой внутренней логикой. Предметом этим была, ни много ни мало, её величество – жизнь.

Он медленно садится, словно преодолевая сопротивление, нащупывает рукой магнитофон и, немного помедлив, включает. Раздаётся шипение, разбавляемое отдалённым лаем собаки. Издалека доносится звук проезжающей машины. И наконец, голос:

– Зачем ты вернулся? Когда ты мне нужен был больше всего на свете, ты исчез…. Я просил тебя, умолял, ползал перед тобой на коленях, но ты всё равно ушёл….. А я ждал, стучал во все двери, надеялся, что одну из них откроешь ты…. Но тебя не было.

Внимая этому замогильному хрипу, Эдик чувствует, как всё тело его наполняется тяжестью, теряет подвижность, оплывает. Голос на пленке принадлежит ему. Он наговорил запись три дня назад и с тех пор слушает её вновь и вновь, порой дополняя рвавшимися наружу репликами. Ему требовалось выговориться, но не было никого, с кем бы он мог и хотел поделиться. Он не желает использовать людей, ибо знает, что у каждого в горле застыло то же эхо отчаяния, какое булькает в чёрном пластиковом ящичке. Ближе к концу записи слов становится всё меньше, наконец, гул проезжающих машин, крики детей и экзальтированные голоса радиорекламы окончательно заполняют звуковое пространств. Запись обрывается. По комнате ударной волной катится оставшийся нестёртым кусок песни:

  • Это всё, что останется после меня
  • Это всё, что возьму я с собой.

Словно подстреленный, Клаас падает на постель и рыдает, сотрясаясь всем телом. Щелчок. Всё стихает. Эдик чувствует удушье. Вспоминается излюбленный «опыт» Соловьёва.

Майор ФСК назвал эту пытку «Жаждой счастья». Фигурой он был заметной, пожалуй, даже уникальной. У Соловьёва «раскалывались» все, даже самые фанатичные «духи». Причем пытал майор гораздо меньше, чем другие следователи. Он всё делал в меру: дозволял бить в меру, насиловать в меру, морил голодом в меру, выворачивал суставы в меру. Он никогда не кричал на «испытуемых», обращался всегда уважительно, на «Вы», и много с ними беседовал.

«Учись у жизни, сержант, – повторял Соловьёв после очередного успеха. – Все то и дело твердят: „жизнь сломала“, „жизнь – жестокая штука“. А никто ведь не удосужился проанализировать механизм ломки, никто не пытается понять, в чём собственно жестокость жизни. Жизнь логична, сержант. В этом её сила. Поэтому человек бессилен перед жизнью. Не надо быть садистом. Ты должен стать для своих испытуемых жизнью. Позволь им прожить отпущенные нормальному человеку 60–80 лет за 6–8 дней, и пациент скажет и сделает всё, о чем ты его вежливо попросишь».

Они нашли друг друга. Подбирая кадры, Соловьёв ходил вдоль шеренг и смотрел солдатам в глаза. В тот вечер выбор пал на рядового Клааса. Эдик нанялся для одной единственной операции, хотелось денег и приключений, а прослужил с Соловьёвым до конца. Нет, не прослужил, – проработал. У них это называлось – «работать». Пройдя соловьёвскую школу, Клаас приобрёл, как минимум, один особый навык, необходимый в жизни. Он научился смотреть людям в глаза. И с тех пор ошибся только однажды.

Эльза Абаева. Чеченка. Не красавица: неправильные черты, одутловатое лицо, низкий рост свидетельствовали не в её пользу. Влекла же к Эльзе атмосфера изящной чувственности, незримый источник которой располагался где-то между ступнями и коленями, впрочем, всегда прикрытыми широким платьем. Пухлые икры излучали уют и обетованную негу и в холодное время года сквозь нейлоновую дымку чулок, и летом наперекор крупным порам и прочим изъянам непосредственной телесности. Перебирая взглядом складки ткани, всякий заинтересованный наблюдатель неизменно достигал грудей, двумя крупными каплями нависавших над сложенными в замок маленькими ручками. Раскачивающаяся походка и свободно ниспадающие волосы таили в себе нечто от моря, парусов и горизонта. Но романтическое плавание на каравелле «Эльза» не было безмятежной прогулкой. Лёгкий бриз в любую секунду мог перейти в шквальный ветер и тогда чёрные зрачки обращались в жерла смерчей, а приглушённый голос требовал повиновения и грозил обрушить на голову непокорного огонь и серу.

Эльза, доступными ей средствами, проделывала с людьми то же что и Соловьёв. Они оба, каждый на свой лад, убивали веру в нравственное превосходство человека разумного над живыми организмами, чьё существование направляет инстинкт.

«Она пришла в мою жизнь как отголосок войны, – думал Клаас. – Может и впрямь за всё приходится платить? Ставишь опыты над людьми – будь готов к тому, что поставят и над тобой. И всё без срока давности».

Соловьёв лишал человека души. Каждый его «эксперимент» показывал, насколько иллюзорны горделивые представления о силе духа. Нехватка одного-единственного вещества в организме – и вот, ты уже стал дурачком, овощем. А накануне мнил себя борцом за ислам. Сжимая в руках автомат, шёл в атаку с криком «Аллах акбар!» А теперь лежишь обрубком на тюремной койке и тихо богохульствуешь.

– Как бы ты поступил на моём месте, майор? – спросил как-то пленный.

– Видите ли, Аслан, – начал Соловьёв задумчиво. – Вам, наверное, не приходит это в голову, но я тоже человек. Такой же, как и Вы, хоть и не мусульманин. Война эта начата не мной, и не Вами. Даже не Вашими ближневосточными покровителями и не моим московским начальством. Она началась два века назад при Шамиле. И никак не окончится. Мы с вами знаем это наверняка. Мы служим войне. Поэтому, если бы я оказался у Вас, Вы делали бы со мной то же, что я с Вами. А я, скорее всего, вёл бы себя так же, как пытаетесь вести себя в настоящий момент Вы. Я не верю в героизм, Аслан. Хотите курить? Пожалуйста.

Так вот, я не верю в героизм. Я признаю только силу обстоятельств. Вы, как я понимаю, верите в героизм, и в Аллаха, и в восемнадцать девственниц на том свете, и ещё во много прекрасных вещей. Что ж, это не возбраняется. Это даже похвально. «Блажен, кто верует, тепло ему на свете», как говаривал Чацкий. Но умереть мучеником, быстро и легко, у Вас не получилось. Вы в плену. Теперь, по слову Грибоедова, мы будем вешать и миловать. Грибоедов – это тот, который «Горе от ума» написал. Чацкий – главный герой. Видите Аслан, так мы и русскую литературу повторим заодно. И историю нашу общую. Вы продолжаете дело Шамиля, а я – дело Ермолова и его сподвижника Грибоедова. Так что прежде, чем Вы доберётесь до своих небесных гурий, попробуйте не утратить веру. Это нелегко. Ой, как нелегко! Мой прадед был верующим человеком, до того, как попал в чекистский застенок. Белый офицер, герой обороны Крыма от большевиков. Вышел он из тюрьмы атеистом. Не расстреляли. Потому что он им служить стал. И Вы нам будете служить, Аслан. Вот сейчас отведаете «жажды счастья», а после мы продолжим беседу.

«Жажда счастья…» Для этой пытки Соловьёв использовал герметичную камеру. В потолке находился люк, который изнутри можно было поднять лишь с большим усилием, да и то, держась одной рукой на весу. В отверстие проходила только голова, вылезти невозможно. Стол посреди камеры ломился от еды. В стене за решёткой стоял телевизор, в углу – кровать. Заключённого, как правило, голодного, помещали в камеру, закупоривали дверь и включали видео: голливудские фильмы, в которых главный герой, преодолевая невероятные трудности, в конце концов, всегда выходит победителем. Наевшись и выспавшись, «испытуемый» чувствовал прилив сил. Вот тут-то его и настигали подозрения. Некоторые поднимали панику ещё до того, как начинали ощущать нехватку воздуха. Чтобы надышаться, клиенты Соловьёва приподнимали люк в потолке, но, ослабев, падали и всё начиналось заново. По мере того, как «испытуемый» терял силы, попытки становились отчаяннее и короче, всё более походя на конвульсии, пока человек не терял сознание.

Сейчас Клаас испытывает нечто подобное. Только в «жажду счастья» играет с ним не майор Соловьёв.

«Соловьев был выдумщик, – думает Клаас. – Его пытки – произведения искусства. Инсталляции. Перформансы. Он как Босх воплощал в материале свои душевные кошмары. Иначе и быть не могло».

Эдик ничего не знал о прошлом Соловьёва. Чем занимался он до службы в ФСК? Соловьёв погиб в окружении. Раненый, он запретил нести себя и передал командование отрядом… сержанту Клаасу. Эдику запомнился спокойный тон, каким майор отдавал последние распоряжения. Буднично, словно собирался просто пораньше уйти с работы. Когда отряд удалился на пару сот метров, раздался взрыв. Майор подорвал себя вместе с «духами». «Смерь шахида», – подумал в тот момент Клаас.

Эдик переворачивается на спину, смотрит в потолок. Долго лежит так, гипнотически вглядываясь в паука, занятого своей работой.

«И вот так миллионы лет», – недоумевает Клаас.

Насекомое суетится вокруг попавшей в расставленную сеть мухи, оплетает её смертельными нитями, деловито и невинно готовит к смерти отчаянно бьющуюся жертву. Муха замирает.

«Надо бы пропылесосить потолок, – думает Клаас. – Кошмар, уже паутиной зарос».

Он воображает, как труба пылесоса касается люстры, и паутина, этот инженерный шедевр природы, отрываясь от потолка, летит ошмётками в воронку и увлекает за собой хищника, а тот из последних сил цепляется лапками за ненадежную поверхность, пока, наконец, воздушный смерч не уносит его в небытие.

Эдик встаёт, идёт к книжному шкафу. Привычным жестом достаёт большую чёрную тетрадь, листает. Дневник Клаас ведёт с самого детства. «Летопись окаменелосей души», как он в шутку называет его. Вот запись пятилетней давности. Этим стихотворением он намеревался свести счёты с юностью. Написано стихотворение, как впрочем, почти весь дневник, на немецком.

С тех пор, как Эдик переехал в Сочи, он почти не разговаривал с Амалией Вольдемаровной по-немецки. Он по-прежнему хорошо понимал этот язык, но писал и говорил уже с трудом. Тем не менее, по непонятным ему самому причинам, сокровенные мысли он доверял только немецкому, который даже не был языком его сибирской родни. Меннониты говорили на диалекте, отдаленно напоминавшем голландский язык. Немецкий они учили, чтобы читать Библию. Как и большинство меннонитов, земляки Эдика употребляли старинный перевод Священного Писания, выполненный Лютером. В далеком XVI веке отношения между приверженцами Мартина Лютера и Менно Симонса не сложились – меннониты не признали государственной церкви и воинской службы, а Лютер, не особо вдаваясь в тонкости их учения, пустил под одну гребёнку миролюбивых меннонитов и анабаптистских бунтарей, что учинили кровавую оргию в городе Мюнстере. Всех, кто считал крещение несмышлёных младенцев нарушением евангельской заповеди, доктор Лютер презрительно именовал «проповедниками из-за угла». После такой характеристики лютеранские князья не церемонились с горсткой отщепенцев, а уж в католические страны им вообще дорога была заказана. Но меннонитов выручало трудолюбие. Государи терпели их какое-то время, нуждаясь в добросовестных работниках. Лучше всего предкам Эдуарда жилось в Пруссии при Фридрихе Великом, который уверял просвещённую общественность, что в его королевстве каждый волен обрести вечное блаженство по собственному фасону. Но со временем прусские короли, как и прочие властители, начали тяготиться меннонитскими привилегиями, и требовали от меннонитов служить в армии как все нормальные христиане, не хуже их разбирающиеся в Священном Писании. Тогда святые в который раз снялись с насиженных мест, и ушли восвояси – кто на восток, кто на запад, туда, где власти нуждались в их мозолистых руках и готовы были оставить в покое их натруженную совесть. Так докатилась волна переселенцев до Российской Империи. Произошло это малоприметное для православного люда событие в царствование Екатерины Великой, добросовестно изводившей в себе немку, при этом, однако охотно населявшей окраины своего необъятного государства немецкими колонистами. Переселившиеся из Данцига меннониты осели в 1789 году на днепровском острове Хортица, а век спустя некоторые из них, прельщённые столыпинской раздачей земли, потянулись на Обь. Прибытие отцов-основателей не Украину обросло выразительным германским мифом. «Когда-то давно в Хортицу приехали прапрадеды, – рассказывала Эдику прабабушка – а там тысячелетний дуб стоял. Вот там они заселились под этим дубом».

Клаас, увлекавшийся одно время историей своего народа, с большим доверием относился к преданию о казаке Дворяненко, с которым встретились меннониты в первый день по прибытии на Хортицу. Встреча двух культур ничем выдающимся отмечена не была и, скорее всего, потомки и не узнали бы об этом происшествии, если бы Дворяненко следующей же ночью не украл у меннонитов коня.

Меннониты – народ книги. С детства они знали наизусть целые главы Библии, цитаты Священного Писания украшали полотенца и салфетки в их домах, самая речь их изобиловала библейскими выражениями. Учителя немецкой словесности пользовались в меннонитской среде особым уважением как хранители библейского языка, ибо другой Библии, кроме лютеровой, они не признавали. Понимая святость возложенной на неё миссии, Амалия, будущая Клаас, а в ту пору ещё Вильямс, отличавшаяся способностью к иностранным языкам, покинула родной хутор, и отправилась в Иркутск поступать в университет. Конечно, помогло не только благословение общины, но и покровительство влиятельных русских друзей, обладателей партбилета КПСС, которые сумели скрыть сомнительную национальность и сектантское прошлое абитуриентки Вильямс.

В её маленькой судьбе таинственным отголоском повторилась история христианской Европы. Движимая благочестивым стремлением изучить немецкий язык во имя сохранения веры, Амалия увлеклась литературой светской. Гёте, Гёльдерлин, Шиллер, Ремарк, Цвейг, братья Манн – сонм жрецов мирской словесности овладел её душой, потеснив пророка Исайю и апостола Павла, которые дотоле безраздельно господствовали над нею. Своему сыну гуманистка Клаас читала вслух отнюдь не одну только Библию.

В детстве Эдик засыпал под сказки братьев Гримм, подростком он ночами просиживал над историческими романами, особенно дорога ему была книга Виллибальда Алексиса «Роланд Берлинский». Черёд классики пришёл сравнительно поздно, о чём Клаас никогда не жалел. Лессинга, Шиллера, Рильке, Ремарка не постигла печальная участь их русских собратьев по перу, которых учащегося средней школы Эдуарда Клааса вынуждала читать программа по литературе – читать рано, быстро и небрежно. Чуткость к языку не подпускала к переводным текстам, отчего космос мировой литературы казался Эдику совершенно недосягаемым. Лишь единожды прочёл он переводной роман, но странные совпадения, связанные с этой книгой, настолько напугали его, что он, вопреки жгучему желанию, никогда к ней не возвращался. Зато книга периодически возвращалась к нему. Он не стал бы читать роман Шарля де Костера, если бы не издание 1915 г., заинтересовавшее Клааса своей древностью, если бы главный герой не был современником Менно Симонса, если бы… Он знал, что все эти «если бы» надуманы. Клаасу суждено было прочесть «Легенду об Уленшпигеле» ради сцены, в которой Тиль и его мать приходят к месту аутодафе, где был сожжён еретик – отец Тиля. Тягостное чувство сжимало сердце Эдика, когда он читал:

«Сирота и вдова поднялись по обуглившимся поленьям к телу Клааса. Обливаясь слезами, они поцеловали его лицо. На месте сердца пламя выжгло у Клааса глубокую дыру, и Уленшпигель достал оттуда немного пепла, потом они с Сооткин опустились на колени и начали молиться. Когда забрезжил свет, они все ещё были здесь. Но на рассвете стражник, подумав, что ему может влететь за поблажку, прогнал их. Дома Сооткин взяла лоскуток красного и лоскуток чёрного шёлка, сшила мешочек и высыпала в него пепел. К мешочку она пришила две ленточки, чтобы Уленшпигель мог носить его на шее. Надевая на него мешочек, она сказала:

– Пепел – это сердце моего мужа, красный шелк – это его кровь, чёрный шёлк – это знак нашего траура, – пусть же это вечно будет у тебя на груди, как пламя мести его палачам.

– Хорошо, – сказал Уленшпигель.

Вдова обняла сироту, и в этот миг взошло солнце».

Стоило Эдику позабыть о Клаасе и его пепле, как, включив телевизор, он попадал на фильм «Легенда о Тиле», причём именно фильм первый – «Пепел Клааса». При знакомстве в университете, каждый пятый, услышав фамилию Эдика, считал своим долгом воскликнуть: «Пепел Клааса стучит в моё сердце».

Одно лишь утешало – и книга, и фильм, и цитаты звучали по-русски.

Немецкий же так остался их с мамой заповедным языком. В редких случаях Амалия Вольдемаровна Клаас, чтобы сохранить маленькие секреты от посторонних ушей, обращалась к Эдику по-немецки в присутствии чужих, иногда даже пастора Денлингера. Делала она это всегда играючи, словно в шутку, чтобы не задеть присутствующих. Каждая, словно ненароком брошенная Амалией Вольдемаровной немецкая фраза, наполняла душу Эдика блаженным чувством доверия к жизни, единения с мамой. Этот язык навсегда остался волшебством, заклинанием, открывавшим потаённые двери в замок его сердца, священной оградой, оберегавшей сокровенное. А теперь, когда Клаасы почти перестали говорить по-немецки, он стал ещё и языком сакральным, предназначенным исключительно для философствования и выражения высших чувств. Немецкий, почти мёртвый язык, гулко отдавался во всех уголках души его, точно средневековая латынь под сводами готического храма.

Погребальные костры черноморских закатов, тяжёлые благовония сочинской осени будоражили детские воспоминания – всполохи снега, рождественский аромат долгих сибирских ночей, целомудренную недосказанность северной природы. Чем больше сливался он с югом, тем отчётливее гоорил в нем север, чем глубже пускал он корни в русскую почву, тем ярче проявлялась его инородчество. Он ощущал в себе две, три души, нераздельные и неслиянные, возникшие в разные эпохи его жизни и никогда вполне не покидавшие его. И вот, когда эти души, пробуждённые нежданным возгласом дрозда в лесу или медовым ароматом османтуса по осени, начинали говорить друг с другом, ему, их первосвященнику и слуге, нужен был немецкий язык, чтобы объять и выразить невысказанное вслух. А бывало и так, что среди многоголосья внутри себя он слышал эхо далёких времен, будто среди дружеских застолий раздавался гомон брейгелевских мужиков.

Клаас вглядывался в исписанные страницы дневника, и в памяти проступали смутные очертания эмоций, иссушавших его изнутри, когда глубокой ночью, он царапал на конверте:

  • So frei wie verwelkte Bltter,
  • Unsterblich wie «n toter Stamm—
  • Man tanzt unabhngig vom Wetter,
  • Man tanzt so energisch und lahm.
  • In riesigen Glasgebuden
  • In winzigen Grostadtbros
  • Genossen wird Lebensfreude,
  • Wie man sie noch nie genoss.
  • Die einzige aus Millionen
  • Ist diese Generation.
  • War das ein gelungenes Klonen?
  • Misslungene Perfektion?
  • Schon da ist die neue Gattung —
  • Ein bermensch-Gert.
  • Empfindungen warten auf Schaltung.
  • Sie sind doch Elektrizitt.
  • «Gram», «Glck» sind uralte Worte.
  • Jetzt gehts um «Entspannung» und «Stress».
  • Gekommen aus der Retorte,
  • Wir glauben an «progress».
  • Verdorren der Esche Wurzeln,
  • Und keine der Runen spricht.
  • Die greisen Gehirnrunzeln
  • Verzehren Gottes Gesicht.

***

  • Свободны как увядшие листья,
  • Бессмертны как мертвый ствол —
  • Танцуют невзирая на погоду,
  • Танцуют, бодро прихрамывая.
  • В огромных зданиях из стекла,
  • В крошечных офисах больших городов
  • Наслаждаются радостью жизни,
  • Как не наслаждались ещё никогда.
  • Это поколение —
  • Единственное из миллионов.
  • Что это было: удачное клонирование?
  • Неудавшееся совершенство?
  • Вот он – новый вид:
  • Агрегат-сверхчеловек.
  • Чувства ждут подключения,
  • Они ведь электричество.
  • «Скорбь», «счастье» – это древние слова.
  • Сейчас говорят о «релаксации» и «стрессе».
  • Мы вышли из пробирки,
  • Мы веруем в progress
  • Увядают корни ясеня,
  • И все руны молчат.
  • Морщины старческого мозга
  • Пожирают лик Божий.

Воспоминания окутывают ядовитым дымом, струятся из глубин детства, оттуда, где начал тлеть адский огонёк сомнения. Вот молитвенный дом. Библейские беседы. Пение. Проповедь пастора Денлингера. Мама.

Узы сыновней преданности стремительно таяли в пряных лучах кавказского солнца. Всё то время, пока Клаас посещал баптистское собрание, мысли его витали в местах иных. Паренёк из пригожего хутора, в котором дорожки между грядками посыпались песком с регулярностью маятника, а слово «дурак» считалось чудовищным ругательством, рвался на заплёванные семечками сочинские променады, тянулся к архитектурным поверхностям, исписанными такими словосочетаниями, значение которых будущий автор «Оды русскому мату» сумел постичь отнюдь не сразу. Но когда он постиг эти письмена – ничто уже не могло лишить его обретённого сокровища народной словесности.

Воздух свободы пьянил, перемены ласкали юную жизнь словно лёгкий морской бриз. Эдик не успел опомниться, как нежный ветерок обратился в шквальный ураган, сбивавший с ног, увлекавший куда-то вдаль, игравший с ним как с безвольной былинкой. На религиозном жаргоне новое откровение бытия именовалось – «похоть». В одноклассницах, дворовых девчонках и даже в сестрах-баптистках он стал замечать признаки пола. Причём взгляд его привлекали не только «канонически» допустимые лицо и волосы. Его волновала округлость женской груди и плавные очертания бёдер. Пацаны приносили в школу журнал «Playboy» и ходили в видео-клубы смотреть «парнуху». Похоть манила Эдика, обволакивала, влекла в бездну, которой он страшился и одновременно жаждал. «Кто посмотрит на женщину с вожделением, тот уже прелюбодействовал с ней в сердце своём», – шептала ему потрёпанная Библия. Эдик умолял Бога избавить его от вожделения и не верил в помощь. Действительно, Господь не помог ему, как не помог сплетнице тёте Ане, и ещё многим, многим христианам, которые не просили у Спасителя ни денег, ни власти, ни беззаботной жизни, а умоляли об избавлении от зависти и ревности, гордыни и гнева, о даровании любви к ближнему и ко врагу, о чистоте сердца и помыслов. Все оставалось по-прежнему. Старые грешники умирали, новые приходили. И каялись, каялись, каялись… Крестили новообращенных. Многие из них – бывшие алкоголики и воры. Они изменились к лучшему: не лежали пьяными на улице и не шарили по карманам. Из грешников больших они превращались в грешников малых, как все прочие, и тоже каялись, каялись, каялись… А ещё спорили с неверующими и инаковерующими об «истине». И удивлялись, что им так мало кого удавалось убедить и обратить, хотя «истина», казалось, настолько ясно и просто изложена в Священном Писании, что понять её может даже ребёнок. Однако всякий раз миссионеры сталкивались с иными истинами – православными, кришнаитскими, мусульманскими, атеистическими, а чаще всего – с житейскими. У каждой истины были свои аргументы и контраргументы, свои адепты и «писания», священные и не очень. Калейдоскоп истин представлялся Эдику неким сюрреалистическим спектаклем. И в душе его вновь занималось… сомнение.

Похоть и сомнение соединились в образе Любы – девушки не по годам зрелой и весьма эффектной. Говорили о ней разное: молодые превозносили, старики ругали. Стоило Эдику услышать её звонкий смех, ощутить запах каштановых волос или поймать взглядом игравшее на ветру синенькое платьице вдалеке, как «истина» тотчас же никла и осыпалась, словно цветок, забытый в вазе съехавшими постояльцами. Люба читала самиздатовские эротические рассказики, которые, несмотря на щекотливость темы, нельзя было назвать безвкусными. Во всяком случае, чтение это не шло ни в какое сравнение с тем, что Эдик поглядывал с приятелями в видео-клубах. Незаметно для себя он увлёкся, а так как внешность весьма выгодно отличала его от сверстников, Люба с нескрываемым удовольствием принимала от юного немца знаки внимания. Но Эдик не был последователен в своих стремлениях. Он нет-нет, да и вспоминал об «истине», требовавшей, чтобы любовь явилась душе как чувство в высшей степени жертвенное, платоническое. Не то чтобы Эдик сомневался в искренности порыва. В отличие от друзей, которые просто «сгребали» своих «тёлок», «лизались» с ними, «лапали», «трахали» а потом «посылали на х**», Эдик готов был претерпеть что угодно ради одного лишь благосклонного взгляда Любы, её улыбки, смеха. Но юноше казалось, будто его чувство недостаточно возвышенно, ибо с самого начала осквернено желанием, узнав о котором Люба, как думал Эдик, непременно прониклась бы к нему отвращением. В прозрачный родник влюбленности всегда подмешивался яд плотского влечения. И когда Эдик, принимая душ, оказывался принуждённым к откровенным признаниям самому себе, он обнаруживал, что любовь его прикрывает всю ту же общую с приятелями цель – «полизаться», «полапать», «трахнуть».

Это смущало.

Развязка наступила скоро. Люба пригласила Эдика на день рождения. С подарком и охапкой роз Клаас пришел к ней домой в назначенный час и с удивлением обнаружил, что он – единственный гость. Слушали музыку, пили чай, ели торт. Превозмогая волнение и робость, он признался Любе в своих чувствах. Она подошла и положила руки ему на плечи. Робко поцеловались. Эдик обнял её. Сквозь тонкую ткань он ощутил горячее упругое тело…

За Любой последовали другие женщины. Многие. Вскоре Эдик превзошёл приятелей в любовных подвигах. Завидуя, они обзывали его бабником, стравливали с оскорбленными рогоносцами. Но восходящая звезда Эдуард Клаас ыходил победителем и из уличных потасовок, и из школьных олимпиад, и из пьянок, из борьбы за «тёлок». По воскресеньям он всё реже появлялся в молитвенном доме. Мать никогда не спрашивала о причинах, и он ей в глубине души был за это признателен. Всё складывалось как нельзя лучше, однако мало-помалу Эдик стал ощущать смутное беспокойство. Ему опротивела свобода плевать и ругаться матом. Как в раннем детстве он принялся тщательно скоблить своё жилище, чаще мылся и регулярно ходил в парикмахерскую. Та другая, сибирская, ипостась его восставала против новой жизни, не позволяя воспользоваться плодами побед.

После выпускного бала, плавно перетекшего в попойку, Клаасу впервые приснился сон, который с тех пор он видел каждый раз, когда в жизни наступал перелом. Эдику снилось, будто он танцует на дискотеке перед горисполкомом. Вокруг музыка, фейерверк, народные гулянья. И тут он замечает на помосте, прямо за спиной ди-джея, огромную вязанку дров, а посреди неё – столб.

– Итак, – объявил ди-джей, – настал решающий момент. Сейчас будет избран счастливчик! Он один удостоится аутодафе! Самый лучший! Самый смелый! Самый красивый! Самый талантливый!

Эдиком овладевает ужас, он пятиться назад, протискиваясь сквозь толпу, он уже почти выбрался на свободу, как вдруг его настигает возглас:

– В конкурсе победил… Эдуард Клаас!

Толпа восторженно ревёт, Эдика подхватывают сотни рук, он плывет по огромному человеческому морю, кричит, барахтается, а толпа распаляется всё больше. Его привязывают к столбу, обливают бензином. Ди-джей подходит с факелом.

– Десять! Девять! Восемь! Семь!

– Не надо, – орёт Клаас что есть мочи. – Я не хочу! Идите к черту!

– Шесть! Пять! – ревёт толпа.

– Отведите меня к маме! Пожалуйста, отведите меня к маме… – жалобно рыдает он, – Она ждёт дома. Она волнуется.

– Четыре! Три! Два!

– Я вас очень прошу! Не надо мне ничего! Только отпустите!

– Один!

Проснулся на полу возле кровати. Первое, о чём успел подумать в то утро, была церковь. «Вновь этот религиозный рефлекс», – досадовал Эдик. Точно и не было никакого Сочи в его жизни, не было разочарований и очарований взросления. Когда дело шло о главном, он сразу же ощущал в душе айсберг веры, растопить который не могла даже южная жара. Объятая пламенем, ледяная скала стояла несокрушимо как Божья воля ко спасению избранного от вечности грешника. Всякий раз, оказавшись на краю пропасти, Клаас ощущал в себе предопределенность, обрекавшую его быть вечным иммигрантом, мыслить на чужом языке, жить в мире сем, но не быть от мира сего, гореть и не сгорать, получать желаемое и не желать его, но жаждать чего-то иного, чего не бывает в этом мире. Эдик взглянул на часы – даже если очень поторопиться, он успеет лишь к половине собрания. Тем не менее, он быстро оделся, умылся и пошёл на остановку. В тот день лил сильный дождь, пробки образовались неимоверные, так что успеть даже к концу воскресного богослужения не было никакой возможности. По мере того, как Эдик приближался к молитвенному дому, в нём росло чувство, будто он делает всё неправильно. Он ощущал фальшь собственного порыва, вполне отдавая себе отчет в том, что жизнь изменилась и войти в одну и ту же реку дважды не получится. Между тем небо расчистилось. Клаас подошёл к церковной ограде, как вдруг над горами забрезжила радуга. Он открыл калитку. Из молитвенного дома доносилось пение, которое можно было расслышать только теперь, когда смолк лай дравшихся на дороге псов. Эдик медлил, пытаясь внушить себе, что и прекратившийся дождь, и радуга, и пение, которым встречало его знакомое здание – это добрый знак свыше. Дверь легко подалась. На него хлынул поток ликующей музыки. Эдику казалось, будто тридцать человек хористов собрались по повелению Божиему, чтобы приветствовать возвращение блудного сына. Он не видел людей, а только слышал могучее пение, струящееся сквозь него, кружащее, вздымающееся к небу и зовущее за собой – туда, в бездонную синь, навстречу солнцу и звёздам.

– Стоп, стоп, стоп! – лязгнул голос дирижера. – Тенора, не жуйте слова. Чётче: «Хри-стос вос-крес, алли-лу-я». Давайте ещё раз.

Репетиция продолжалась. Эдик уже ничего не слышал. Он стоял, прислонившись к стене, и разглядывал знакомые лица. Некоторых хористов он знал близко. Сейчас они перестанут петь и разойдутся по домам, где их ждут маленькие радости и печали. Кто-то закончил ремонт. Кто-то его только начинает. Вон тот женился, а жилья своего пока нет.

Вспомнился глянцевый буклет с фотографией молодого человека у церковного окна и надписью: «Твоя жизнь может измениться».

Эдик незаметно прокрался к двери и вышел. Радугу поглотила серость дождливого неба. Во дворе здоровый израненный кабель спаривался со щупленькой сукой – её равнодушная морда отражалась в надколотом оконном стекле, торчавшем из лужи.

Прошло столько лет, а Эдик помнит всё до мельчайших подробностей.

Он усмехается: думал, что это конец, а, на самом деле, это был только первый раунд. Сколько их ещё будет? И что в конце?

Клаас переворачивает кассету, нажимает «play».

– Зачем ты вернулся, – взвыл магнитофон. – Зачем? Именно тогда, когда я привык жить без тебя, когда я смирился с участью песчинки в сгустке мировой грязи! Я уже научился получать удовольствие от своей свободы, от одиночества и обречённости. Зачем ты вернулся?

«Как будто совсем не мой голос, – констатирует Эдик, чтобы не прислушиваться к записи. – Как же всё-таки магнитофон искажает звук».

– Я знаю, что такое человеческая любовь, – продолжает запись. – Человеческая любовь, пропитанная кровью, потом и грязью. Она мала, но осязаема. А что такое твоя любовь? Ты умер за меня, за всех нас? Но извини, я этого не сумел оценить. Грешен, не сумел. Видишь ли, мне милее моё маленькое человеческое счастье. Дай мне его, и я успокоюсь! Но нет. Ты же – небесная любовь. Без цвета, без запаха… Как радиация. Ты любишь и мучаешь, мучаешь и любишь.

Ненавижу тебя! Слышишь – ненавижу!»

Эдик сжимается всем телом, ощущая, как истошный вопль полосует его словно бритвой.

К счастью, в этот миг раздаётся звонок.

Второй голос

И всё же фортуна благосклонна к нему! Такими мгновениями жил мастер Альбрехт, ради них готов он был терпеть любые невзгоды. Пусть и в свои тридцать лет не получил он лаврового венка как сын виноградаря, великий поэт Цельтис, познавший славу в двадцать с небольшим, зато люди знающие, встречая Альбрехта на прогулке, спрашивают почтительно: «Куда изволит поспешать германский Апеллес?» Пусть ему приходится жить под одной крышей с хворым отцом и старухой-матерью, которые всю дорогу бранят его за покупку бесполезных в хозяйстве вещей, не понимая, сколь необходимы они в работе. Пусть вечно не хватает денег и приходится занимать то у Паумгартнера, то у Пиркгеймера… Зато у Пиркгеймера он всегда желанный гость. До чего же славно, что удачу свою он встретил именно в этом просторном покое, ибо он служил великолепным обрамлением образу, который старался запечатлеть в своей памяти мастер. Сложенные из стеклянных дисков окна разбрызгивали цветными кляксами вечернее солнце среди вензелей вьющейся растительности, искусно изображённой на стенах и потолке. Двухступенчатый подоконник украшали редкие фолианты, а хозяин дома, возвышавшийся бесформенной грудой над массивным столом, сообщал интерьеру размах и солидность. Мощные ягодицы Пиркгеймера утопали в бархате подушки, что умягчала дубовое седалище с невысокой спинкой. Голос его, раздуваемый мехами тройного подбородка, трубно вещал отрывок «Диалогов» Лукиана, глаза то и дело отрывались от манускрипта, выкатываясь на присутствующих двумя перезрелыми сливами.

Друг Вилибальд переживал не лучшие времена. В этом году город проиграл сражение, во время которого конница под командованием Пиркгеймера позорно обратилась в бегство. Враги в Городском Совете подняли голову. Правда, военные неудачи и интриги в Совете ничуть не уменьшили состояния Пиркгеймеров. В сравнении с Дюрером Пиркгеймеры были сказочно богаты. Но мастер Альбрехт не завидовал. Он был рад, что ему, по крайней мере, не грозила нищета, как многим его товарищам по цеху. Скромным достатком он был обязан собственному таланту и, если верить гороскопу, некогда составленному ученым каноником Лоренцом Бегаймом, – звёздам. В тот вечер Бегайм восседал по левую руку от «Германского Апеллеса» и услаждал слух лукиановскими пассажами, а язык – риволийским вином. По заключению Бегайма, звёзды признавали великий талант Альбрехта и характеризовали его как удачливого любовника, коего влечет ко многим женщинам сразу. Звёзды не ошиблись. Сладострастные порывы действительно выводили Альбрехта из уныния, охватывавшего его всякий раз при мысли о бездетности жены. Ещё он утешался мыслью, что им с Агнес не пришлось хоронить ни одного ребёнка, тогда как мать Альбрехта, Барбара Дюрер, схоронила пятнадцать детей.

Но всё это было мелочью в сравнении с мигом творчества, когда обстоятельства и талант соединялись в одну гениальную ноту. Месяцами бродил Дюрер по улицам Нюрнберга и окрестностям. Пытливый взгляд его изучал дома и товары в лавках, деревья и травы, но главное – людей: руки, жесты, позы, выражения лиц, источали шершавую простоту, которую только начал огранять восстающий из греко-римских руин рассудок.

Жители Нюрнберга уже привыкли к чудачествам господина Дюрера, даже отцы хорошеньких горожанок не бранили его, если он сверх меры глазел на их дочерей. В конце концов, слава о живописце облетела всю Германию, и как знать, думал каждый ханжа, не увековечит ли мастер в очередной гравюре пригожее личико именно его ангелочка. Однако с приезжими у «Германского Апеллеса» случались неприятности. Особенно благородные особы приходили в ярость, когда безродный ремесленник нагло пялился на них, словно они шуты на торжище. Именитые гости кипятились, а Дюреру это и было нужно. Его интересовали образы человеческих страстей. Вот, от гнева на шее вздулась вена, глаза вылезают из орбит. Прекрасно, теперь мастер Альбрехт знает, как должен выглядеть всадник слева на гравюре к «Апокалипсису». А вот, жирный прелат смерил его презрительным взглядом. Это лицо займет достойное место на гравюре «Мучение святого Иоанна». В лето 1498 от рождества Христова, когда Дюрер работал над «Апокалипсисом Иоанна Богослова», недостатка в гримасах гнева, ужаса и отчаяния не было. Век подходил к концу, Европа жила ожиданием Страшного суда. Но 1500 год миновал, а светопреставление так и не наступило. Уже прошло два года с тех пор, как люди вернулись к своим привычным занятиям. Глаза мастера тоже обратились к земле в поисках сюжетов. И вот она, наконец – удача!

Всё в этом человеке привлекало мастера Альбрехта: лицо, фигура, кисти рук являли собой воплощение самой что ни на есть земной силы. Низкий лоб, крупный орлиный нос, мощный подбородок, льняные, до плеч, волосы, гордая осанка не допускали даже намёка на возможность отступления. Но, главное… Главное – взгляд. Серый цвет зрачков контрастировал с клокотавшей в недрах души страстью, придавая взгляду особую пронзительность. Дюрер мог бы вообразить подобный взгляд в чёрных или карих глазах, но серый лёд, казалось, должен был расплавиться от вулканического жара, клокотавшего в холодных недрах. Белый плащ с чёрным крестом на правом плече, одеяние воинов Ливонского ордена, довершал облик рыцаря. Дюрер водил пальцем по краю стола, будто набрасывая портрет крестоносца. Мастеру дано видеть то, что ускользает от простых смертных, пусть они и великие ученые, как Пиркгеймер, или даже сам Цельтис, приезда которого члены «Братства Цельтиса» ждали со дня на день. Никто из них не способен уловить в облике людей тайну души так, как Дюрер, и от предстояния этой тайне у мастера Альбрехта мороз шёл по коже. Вглядываясь в такие вот лица, он смутно чувствовал, что люди не делятся на грешных и праведных, как принято думать, нет. Есть только одно разделение в мире – на сильных и слабых. Люди-исполины, от рождения движимые заключённой в них мощью, становятся великими во всём, за что бы не взялись. Если они пускаются в далёкое плавание, то либо погибают, либо совершают открытие, как Колумб десятью годами ранее. Если они становятся на путь святой жизни, то, подобно библейским пророкам, словом покоряют огромные города, бесстрашно обличают порок даже самого Папы Римского – таким был доминиканец Савонарола, замученный нечестивым Папой Борджия в тот самый год, когда Дюрер впервые ступил на землю Италии. Вся Флоренция лежала у ног монаха. Король Франции трепетал пред ним. Если же страсть влекла своего избранника (или жертву?) к ратным подвигам, то ему уготовано стать таким человеком, каким был Конрад Шварц.

Рядом с крестоносцем сидел его брат-близнец Генрих. Словно желая довести образ до лубочного гротеска, природа наделила единоутробных совершенно разными характерами, легко читавшимися в их облике. Голова Генриха парила аскетичной луной над златотканым воротом белой в складку рубахи. В пику брату он носил бороду и усы, которые то и дело впивались в выпячиваемую нижнюю губу. Из родового замка фамилии Шварц Генрих давно перебрался в Нюрнберг. Он оказывал городу значительные услуги как на дипломатическом так и на военном поприще, однако более увлекался книгами и учёными беседами, нежели политикой. О войне он всегда отзывался с сожалением, как о наименьшем зле, к которому следует прибегать лишь ради предотвращения зла большего. В отличие от этого потомственного дворянина Вилибальд Пиркгеймер, городской чиновник и учёный до мозга костей, гордился своими военными победами, о которых напоминал его доспех, красовавшийся на рыцарский манер в углу залы. Он даже посвятил книгу походу 1499 года против восставших швейцарских кантонов. Та война была для Нюрнберга совершенно бессмысленной, но Император Альбрехт потребовал от города выступить на стороне Швабского Союза, и Пиркгеймера отправили сражаться со швейцарскими горцами. Его отряд состоял из нескольких сот пехотинцев, нескольких десятков всадников и шести пушек. Швабский Союз проиграл, но Пиркгеймер прославился. В кругу друзей, во всяком случае.

Конраду Шварцу не требовалось ни доспехов, ни книг, чтобы казаться воинственным. Лицо было его забралом, осанка – латами. Многое дал бы Дюрер, чтобы Шварц согласился ему позировать, но на рассвете следующего дня Конрад непременно хотел отправиться назад в Ливонию. Брат уговаривал его задержаться хотя бы на пару дней ради знакомства с Цельтисом, но тот твердил, что очень торопится, ибо магистру Вольтеру фон Плеттенбергу срочно требуются подкрепления. От того, как скоро поспеют корабли из Любека в Ригу, зависит будущее Ордена.

Темнело. Служанка зажгла свечи и снова наполнила сосуд. Каноник Бегайм участливо осмотрел её дородный круп, и явно не отказал бы себе в удовольствии хлопнуть сбитую нюрнберженку по заду, если б не духовный сан и малознакомый гость.

На стене заплясали длинные тени. Уютная зала обрела вид вполне подобающий сцене нисхождения лукиановского Мениппа в преисподнюю, которую декламировал Пиркгеймер. Разочарованный бесконечными прениями философов Менипп намеревался расспросить о последних истинах самого Тиресия, героя «Одиссеи». Пиркгеймер старался привлечь внимание слушателей именно к этому фрагменту своего перевода, содержавшему, как он полагал, ключевую мысль всего произведения:

«Лучшая жизнь, – вещал Тиресий устами Вилибальда, – жизнь простых людей; она и самая разумная. Оставь нелепые исследования небесных светил, не ищи целей и причин и наплюй на сложные построения мудрецов. Считая всё это пустым вздором, преследуй только одно: чтобы настоящее было удобно; всё прочее минуй со смехом и не привязывайся ни к чему прочно».

Пиркгеймер сделал паузу, многозначительно выкатил сливовые глаза на гостей и сложил пухлые губы в бабочку.

– Вы ждёте комментариев, любезный Вилибальд, – прервал молчание каноник Бегайм. – Не прибегая к помощи звёзд, я читаю Ваши мысли. А думаете Вы вот о чём: как можно назвать нелепыми исследования небесных светил? Как возможно пытливому уму, коего все здесь присутствующие несомненные обладатели, отказаться от поиска целей и причин бытия? Кто смеет восхвалять образ жизни простолюдинов, кои вообще не удосуживаются прибегать к услугам разума, разве только торгуясь на рынке?

Бегайм, желая насладится произведённым впечатлением, в свою очередь сделал многозначительную паузу. Убедившись, что взоры собеседников исполнены любопытства, он продолжил:

– На сие я отвечу Вам, что человек никогда не довольствуется своим положением, такова его природа. Простак стремится к познанию, ибо оно кажется ему лёгким делом. Учёный же, набив шишек на ухабистой дороге наук, жаждет простоты, поскольку убедился в тщетности своих стараний доискаться до истины.

Дюрер мысленно согласился с Бегаймом. Сколько лет бьётся он над постижением гармонии при помощи счислений, и всё напрасно. Фигуры, построенные по принципу математики, получаются безжизненными.

– Однако, следует ли из сказанного Вами, что нам должно отказаться от познания? – продудел Пиркгеймер, роняя подбородки на грудь.

– Вовсе нет! Сможете ли Вы, дорогой Вилибальд, или Вы Мастер, коего справедливо нарекли германским Аппеллесом, – каноник выразительно посмотрел на Дюрера, – сможете ли Вы пресытиться изысканными яствами от одного лишь взгляда на блюдо, ими наполненное? Или же, что ещё забавнее, сможете ли Вы пресытиться дивными дарами природы, внимая рассказам счастливчиков, которым довелось вкусить оные?

– Понимаю Ваш намёк, любезнейший Лоренц, – ответил Мастер Дюрер, улыбаясь едва заметно. – Вы хотите сказать, что Лукиан жил в веке, изобиловавшем знаниями, потому и мог выказывать к сему сокровищу такое небрежение. Мы же едва вкусили сладких плодов с древа познания и не ещё не в силах понять древнего насмешника, как голодный не в силах внять рассуждениям пресыщенного.

– Истинно так! К сему заключению приходим мы, взглянув на мрак невежества, окутывающий немецкие университеты. Вы только послушайте нынешних софистов: чуждые изящной мудрости древних они мнят, будто для христианского народа нет ничего важнее, чем уяснить пути передачи первородного греха.

– Или же, – подхватил Пиркгеймер, – ответить на вопрос, можно ли будет есть и пить по воскресении плоти в пакибытии.

Залу огласил одобрительный смех. Мастер Альбрехт хохотал, разбрасывая светлые кудри по плечам, Конрад Шварц обнажил крепкие зубы, Генрих вонзил нижнюю губу в усы и смеялся обоими крыльями изысканного носа, хозяин дома булькал всем телом, испытывая на прочность стул, а каноник Бегайм ограничился громким выхлопом кишечных газов.

– Но неужели мы обречены всю жизнь либо томиться жаждой познания, либо пресыщаться им до тошноты? – подхватил Генрих Нюрнбергский, когда хохот немного улёгся. – Не учат ли древние умеренности во всём – в познании, в любви, в правлении? Не говорят ли об этом и светлейшие умы Италии. «Не терпеть нужды и не иметь излишка, не повелевать другими и не быть в подчинении – вот моя цель», писал Франциск Петрарка.

– Однако в той занимательной книжечке, – возразил Пиркгеймер, – Петрарка и отвечает себе от лица святого Августина: «Для того чтобы ни в чём не нуждаться, ты должен был бы стряхнуть с себя человеческое естество и стать Богом».

Последний багрянец угас в облаках, лезвие месяца прорезало бархатный полог вечернего неба, караул на городских стенах закончил перекличку, но члены Академии, как ещё именовали нюрнбергское «Общество Цельтиса», не замечали течения времени. Они горячо спорили, щеголяя эрудицией, цитируя на память обширные отрывки, соревнуясь в остроумии и подражая в красноречии классическим образцам.

– «Вы смертные от многого отказываетесь не потому, что презираете вещь, а потому что теряете надежду достигнуть желаемого», – обличительно цитировал Пиркгеймер.

– На что Франциск, – возразил Генрих Шварц, – даёт разумный ответ: «Я не мечтаю стать Богом, стяжать бессмертие и охватить небо и землю; мне довольно людской славы, её я жажду и смертный сам, желаю лишь смертного».

– В самом деле, – поддержал Бегайм нюрнбергского дворянина, – если отвлечься от небесных сфер, коими я всё же не настолько увлечён, чтобы позабыть о земном, и обратить взор на дела церковные и светские, то легко заметить источник всех пороков в неумеренности. Отчего процветает невежество в науке благочестия? От того, что многие не знают меры в почитании реликвий. Один курфюрст Саксонский собрал их больше трех тысяч! Мыслимо ли это? Святыни нужны, они укрепляют в нас веру, однако безмерное почитание святынь разрушает оную. Отчего повсюду восстают крестьяне и водружают башмак там, где всегда развевались благородные стяги? Оттого, что князья сдирают с них не только одежду, но и то, что под ней. Подати нужны, но необходима и мера. И швейцарские кантоны не отложились бы от Империи три года назад, если бы худые советчики не надоумили Императора посягнуть на древние вольности горцев. Мера во всём – вот, на чём утверждено благополучие народов!

– А что думает об этом, – Мастер обратил взгляд кристальных глаз на Конрада, – наш благородный гость, который сражается за матерь Церковь в землях столь далёких и диких, что моё воображение едва поспевает за слухами.

Бегайм и Пиркгеймер удивлённо посмотрели на Дюрера. «Зачем же позорить гостя, – укоризненно говорил их взгляд. – Он ведь привык орудовать мечом, а не языком».

Ливонский рыцарь встал из-за стола, прошёлся по зале. Дюрер торжествовал: он в жизни не видел поступи благородней. Манеры курфюрстов казались дешёвым театром в сравнении с естественной хищностью орденского знаменосца. Шварц будто ехал верхом, он казался огромным, отчасти благодаря тени, которую его фигура, освещаемая пламенем свечей, отбрасывала на стену. Вдруг, он резко остановился, и, устремив на академиков пронзительный взор, произнес:

– Умеренность и впрямь нужна, тут я согласен с Вами, дорогой каноник и с тобой, любезный брат. Однако нужна она лишь в одном – в почитании чужих мнений, будь они высказаны древними или новыми авторами. Лукиан сказал глупость – к чему её обсуждать? Если он выразился изящно, давайте усвоим себе изысканную форму, и будем облекать в неё наши собственные мысли. Франциск Петрарка выглядит жалко: он и шага ступить не смеет, не спросив то Августина, то Цицерона, то Вергилия… Он превратил свой ум в ристалище, на котором один мудрец состязается с другим, а поражение терпит та голова, внутри которой происходит баталия. К чему это? Из древних я ценю лишь тех, кто не равнялся на предшественников, но смотрел своими глазами, чувствовал своим сердцем и думал своим умом.

– И о ком же Вы ведёте речь? – изумился Пиркгеймер.

В ответ прозвучала цитата на безупречном греческом:

  • Бой закипел врассыпную. Сражались бойцы в одиночку,
  • Вождь нападал на вождя. И первый Патрокл многомощный
  • Арелика ударил в то время, как он повернулся,
  • Острою пикой в бедро, насквозь его медью пробивши;
  • Кость раздробило копьё; и ничком повалился на землю
  • Ареилик. Менелай же воинственный ранил Фоанта,
  • Грудь обнажившего возле щита, и члены расслабил.

Крестоносец декламировал, и с каждой строфой на лицах слушателей всё явственнее проступало удивление. Один лишь Шврац Нюрнбергский оставался равнодушным. Казалось даже, он испытывал некоторую неловкость. Когда брат закончил, он поспешил направить беседу в иное русло:

– Ты прекрасно читаешь Гомера, не спорю, – обратился он к Конраду, – но повторю то, что говорил тебе и раньше: мне претит твоя страсть к битвам и кровопролитию. Гомер рисует нам картину неисчислимых бед, кои несёт с собой война, особенно, если её затевают по столь ничтожному поводу как женщина, пусть и прекрасная Елена. Описания битв приводят тебя в восторг, возбуждают страсть, хотя истинное назначение их в том, чтобы сделать более зримым печальный конец военных подвигов.

– В тебе проснулся софист, дражайший брат! – усмехнулся Конрад, положив мощные ладони на дубовый стол.

– Или ты подобно ведьме Эндорской пещеры можешь вызвать из преисподней духов павших в боях троянцев? А может, ты, как Данте с Вергилием, нисходил в туда сам и беседовал с Гомером? Если так, то я умолкаю пред тобой.

– К чему насмехаться над моими сужденьями? Ты досадуешь на меня из-за того, что я не терплю кровожадных забав?

– Итак, с Гомером ты не сообщался. В таком случае, позволь поинтересоваться: какова основа твоего суждения о намерениях поэта? Как знать, может описание битв волновало его кровь не меньше, чем нынешнее рыцарство волнуют повествования о славном Парсифале, верном Роланде или храбром Зигфриде? А может, Гомер просто хотел поразвлечь своих слушателей и заработать на безбедную старость? Ну а если он вообще не заботился о том, что воспевать, лишь бы повествование звучало живо и пленяло воображение, что тогда? Отчего же избирать лишь то объяснение, которое тебе по душе? Не ссылайся на Гомера, просто скажи: мне, благородному Шварцу из Нюрнберга, противна война! И довольно сего. Ты воспеваешь умеренность, так прояви же её в толковании древних.

– Вы, судя по всему, испытываете неприязнь к сей добродетели? – попытался съязвить Бегайм, никак не ожидавший встретить в орденском знаменосце столь сильного соперника.

– Умеренность обольщает душу, – ответил Конрад небрежно. – К тому же, она порабощает нас Хроносу.

Все ждали продолжения, но Шварц в безмолвии перемещался по комнате, сложив руки на груди.

– Умеренность порабощает нас времени? – недоуменно переспросил Бегайм. – Мне довелось слышать множество парадоксов, однако сей весьма необычен. Что до меня, то я, скромно следуя мудрости древней и новой, почитаю умеренность великой добродетелью, если не сказать – величайшей.

Конрад Шварц снял со стены массивные песочные часы и с таинственным видом поднес их к столу. Некоторое время он молча стоял так, сжимая деревянный корпус между ладонями. Пламя свечи отражалось в стеклянной колбе, облизывая пять резных колонн, её обрамлявших. Академики смотрели то на часы, то на голову крестоносца, словно пытаясь разгадать связь между тем и другим. В зале установилась загадочная тишина, нарушаемая лишь топотом служанки внизу да пьяным гомоном на улице. Уловив миг наивысшего напряжения, Шварц взмахом фокусника перевернул часы и поставил на стол. Песчинки запрыгали по дну колбы, сливаясь в крошечный курган, который неумолимо поднимался навстречу песчаному ручейку. Мастер Альбрехт впился глазами в орлиную фигуру крестоносца, нависшего над часами, точно он и был богом времени, прозревающим судьбы.

Шварц бросил взгляд на Бегайма, и глаза его едва заметно засветились иронией.

– Чудный летний вечер, не так ли каноник? – произнёс он столь громко и неожиданно, что все вздрогнули. – Его украшает не только достойное общество и незримое присутствие древних, но и отменное вино, коим столь великодушно угощает нас господин Пиркгеймер. Умеренность предписывает Вам не пить более сего божественного нектара, однако Вы опустошаете один сосуд за другим. Завтра Вам будет дурно, и, кто знает, не продлится ли качка весь день. Вы станете сожалеть, что позабыли о мере и пренебрегли благоразумием. Возможно, Вас уже посещают покаянные мысли.

– О, боги! – взорвался Бегайм. – Да какое же всё это имеет касательство к Хроносу? Я вижу, Вы искусный оратор, но монолог не стоит слишком затягивать, иначе слушатели начнут зевать в тот самое мгновение, когда ритор более всего нуждается в их внимании!

– За два часа удовольствия Вы заплатите целым днём тошноты, не так ли?

– Надеюсь, испытание не будет столь продолжительным.

– Пусть так, но оно продлится дольше, чем наслаждение.

– Увы.

– Означает ли сие, что Вам нужно немедленно остановиться и больше не прикасаться к вину, кое столь заманчиво искриться в кубке?

– Неужто Ваш ответ – «нет»?

– Верно, дорогой каноник, мой ответ – «нет».

Шварц вновь стал расхаживать по комнате, беседуя со всеми и ни с кем, подкрепляя увесистые слова округлыми жестами.

– Что есть «час»? Что есть «день»? «Месяц»? «Год»? Лишь временные промежутки. Один больше, другой меньше. Но кто осмелится утверждать, что большая величина непременно превосходит своей ценностью величину меньшую?

– То есть? – встрял Пиркгеймер, – По Вашему выходит, что час может быть длиннее года?

– Истинно так! Бывают часы, которые стоят многих лет. Вся суть в начинке. Вы же не станете утверждать, дорогой Вилибальд, будто кошелёк туго набитый гульденами Вам менее дорог, чем те огромные пивные бочки, что выкатывают на городскую площадь на праздники? Вспомните притчу о сокровище, зарытом на поле! Ведомые умеренностью бредут по полю, усеянному кладами, но у них не достает ни отваги, ни ума, чтобы пожертвовать малым ради обретения великого.

– И Вы хотите меня убедить, что напейся я сегодня, мне будет жить слаще, даже притом, что весь завтрашний день я проведу в постели?

– Точно!

– Но ведь это «премудрость» вагантов!

– Ваганты выгодно отличаются от «мудрецов» тем, что не задумываются о последствиях. Они не разменивают удовольствие на время и не измеряют его последствиями. И, если уж так важно мнение древних, со мной согласен Абеляр.

– Вы снова удивляете меня! – произнес Бегайм сомнамбулическим тоном, особо выделяя «снова». – Ограничусь замечанием, что Абеляра никак нельзя причислить к древним. Он покинул сей грешный мир немногим более трёх веков тому назад. Гневные обличения святого Бернара, с коими обрушился он на абеляровы сочинения, ещё звучат в ушах наших богословов.

– Это происходит единственно от того, что они не чистят уши, – булькнул Пиркгеймер. – Всё, туда однажды попавшее, застревает навечно.

– Как бы там ни было, – продолжил Конрад. – Абеляр в «Истории моих бедствий» оставил грядущим поколениям свидетельство весьма красноречивое.

Шварц распахнул окно. Июньский вечер матовым парусом ласкался к остроконечным крышам. С улицы веяло свежестью. В отличие от большинства домов Нюрнберга, обитель Пиркгеймеров хорошо продувалась и обыкновенное в те времена уличное зловоние здесь почти не чувствовалось. Неподалеку горланили подвыпившие ваганты:

  • Я у Катрин заночевал,
  • Пришлось девице туго.
  • На влажный корень поднажал,
  • И лопнула подпруга.

– Пошёл прочь, мерзавец! – рявкнула бабья глотка. – Вот тебе, свинья!

Плеск извергшихся из окна помоев, хохот.

– Ой, не сердите меня, матушка! – орал вагант. – Не то передумаю и не возьму вашу Катарину в жёны.

– Ах ты, скотина! Ах ты червь книжный! Плесень ты погребная! Уключина дьявола! Много вас развелось, троглодитов! Честной девушке от вас проходу нет! Только и знаете, что слоняться по городам, бездельники, да трудовой люд поносить! Ты взгляни на себя, воловий ты хвост! Больно ты нужен моей Кэте, немытое твоё рыло!

– Ну, насчёт рыла не знаю, а о прочих достоинствах можете дочку расспросить. Впрочем, скоро и сами увидите. Она аккурат к рождеству посылочку-то от меня и справит!

Взрыв хохота, брань. Новые голоса, должно быть, соседи. Гвалт поднялся необыкновенный, дело шло к потасовке. Шварц закрыл окно и пригубил из кубка.

– Признайтесь, – рассмеялся Бегайм, – Вы просто разжигаете наше любопытство.

– Вовсе нет, дорогой Лоренц.

Собеседники стали позволять себе легкую фамильярность.

– Лоренц, Вы ещё не признали своё поражение, – напомнил Дюрер, наматывая белокурый локон на холеный палец. – Мне думается, благородный Шварц прекрасно объяснил свой тезис об умеренности как служанке Хроноса.

– Благодарю германского Апеллеса, – воскликнул Шварц, осушив кубок.

– И всё же, Абеляр – не более чем уловка! – упорствовал Бегайм.

– Отнюдь, – настаивал Конрад.

– Не томите, – потребовал Пиркгеймер. – Что это за свидетельство, которое рекомендует пить и ни о чём не тужить?

– Абеляр говорит не о питии, но о занятии не менее достойном.

– Неужели? – рассмеялся Шварц из Нюрнберга. – Полагаю, об учёных занятиях?

– Нет, о любви. О плотской любви!

– А, эта история с Элоизой! – отмахнулся Бегайм. – Боюсь, Вы попали в сети, которые сами и расставили. Разве Абеляр не пишет о позоре, коему был подвергнут? Разве не раскаивается в совершённом прелюбодеянии? Разве не сокрушается о своём безумии, навлекшем страшную месть дяди?

– Страшную месть? – оживился Генрих.

– Да, страшную. Ибо только лишь Ориген мог согласиться на такое добровольно во имя добродетели.

– Да что же с ним сделали?

– С кем, с Оригеном, или сАбеляром?

– С обоими! – зашёлся хмельным хохотом Пиркгемер.

Беседа всё более походила на те речи, которые во все времена можно услышать повсюду, где случиться быть питейному заведению.

– Абеляра… – Бегайм окинул любопытных торжествующим взглядом, – оскопили! Да, соделали евнухом, или как он сам говорит, ежели мне не изменяет память, «изуродовали те части тела, которыми» он «совершил то, на что они жаловались».

Страницы: 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Учебное пособие представляет собой научное исследование правоотношений, возникающих между акционерны...
Если Сергей Сажин думал, что самое страшное с ним уже произошло, – он ошибся. Боги шутят, а людям ра...
Автор настоящей работы – Татьяна Петровна Будякова, кандидат психологических наук, доцент, зав. кафе...
В нью-йоркских трущобах живет необычная девочка с мальчишеским именем Томми. Впрочем, мальчишеское у...
Рассмотрение проблем теории государства охватывает вопросы взаимосвязи территории и государства, тер...
Действие повестей К. Бурениной «Китайский зодиак» и «Шелковые рукава» происходит в современной Москв...