Супервольф Шишков Михаил

Вступление

Сначала поставили таз. Я встал мимо таза. На следующую ночь налили корыто – в эту ловушку я и попался. Угодив однажды в ледяную воду, уже не бродил по дому, не влезал на крышу, чтобы быть поближе к луне.

Луна, громадная, таинственная, светила сквозь ветви сада, который отец арендовал у местного цадика и где всем нам – мне и трем братьям – пришлось немало потрудиться. Там же, в саду, отец отвешивал детишкам тумаки, если вдруг заставал кого-нибудь отлынивающим от работы. Но самым непростительным проступком считалось хныканье, жалобы, выказывание обиды, одним словом, проявление малодушия. Все остальные пороки тянулись за отсутствием стойкости как хвост за собакой. Еврейский мальчик не имел права на слабость. Насколько мне помнится, отец испытывал какую-то сладострастную ненависть ко всякому, кто считал себя обиженным. В этом случае, кроме тумаков, провинившегося с ног до головы обливали презрением, сопровождавшимся немудреными нравоучениями от Гершки Босого, моего отца. Я запомнил их на всю жизнь – «сам виноват», «никаких слез», «на трусах воду возят», «промахнулся, себя вини», «ты еще оправдываться вздумал?!». Квинтэссенцией подобного воспитательного метода являлась немудреная житейская мудрость – «два раза в одну лужу не наступай».

Особенно убедительными эти заповеди становились, когда их осеняли именем Божьим. Лет до восьми я не испытывал сомнений, что именно Создатель, вселяясь в отцовскую руку, безжалостно терзает меня. Так, по крайней мере, утверждал Гершка Босой.

О чем это я? Ах, о луне, о корыте с холодной, до ожога, водой, с помощью которой родители пытались излечить меня от дурной напасти, высокопарно и научно называемой – лунатизм!

Острю внимание читателя на том, что на этих страницах нет и не может быть даже намека на попытку свести счеты с прошлым. Я любил отца, пусть даже и побаивался его, обожал мать, был ласков с братьями, и это не ради красного словца.

Детство мое прошло в небольшом местечке Гура Кальвария, расположенном неподалеку от Варшавы. Название переводится как Голгофа, но мне моя Гура запомнилось садами, в которых до войны вызревали во-от такие яблоки! Зимой отец и все соседи трудились на фабрике, принадлежащей цадику, где выделывали вкуснейший в мире мармелад. После войны никого не осталось – из Кальварии их всех прямиком отправили кого в Майданек, кого в Варшавское гетто. Там всем им, и старым и малым, показали подлинную Голгофу.

Мне, единственному выжившему, повезло найти приют в России. Здесь я встретил друзей, товарищей и многих других, кто, невзирая на опасности, помог мне выжить. Здесь в лице Аиды Михайловны нашел свое счастье! Да, здесь меня держали на привязи, но время от времени поводок отпускали. Я не держу зла на собаководов, как и на тех злопамятных завистников, кто был не прочь обидеть Мессинга (их на меня одного было более чем достаточно), ведь я не вправе перебрасывать на чужие плечи свои недоработки и промахи.

Надвигается вечер. Я вижу себя отдыхающим на балконе. Наговорившись с прикрепленным ко мне журналистом, сочиняющим мой «жизненный путь»; объяснив ему, что чудес не бывает, что все дело в психомоторных реакциях, в исключительной памяти и привитой с рождения пронырливости, – прикидываю точку, в которой солнце коснется горизонта. С высоты четырнадцатого этажа это сделать нетрудно. Провожу воображаемую кривую и убеждаюсь, что это место скрыто за многоэтажными громадинами. Место не совсем подходящее, лишающее меня возможности лицезреть погружение солнечного диска в земную твердь. При желании я мог бы вернуть солнце в зенит и направить его по другой траектории, однако предаюсь размышлениям о том, что жить мне остался год, четыре месяца и шесть дней.

Эта точность неудивительна. Как-то, заглянув в будущее, я проявил слабость – не удержался и бросил взгляд на листок календаря, некстати попавшийся мне на глаза. Так поступать с будущим нельзя – это я говорю ответственно, как человек, не раз побывавший там. Оказавшись по необходимости в толпившихся впереди днях, ни в коем случае нельзя интересоваться календарем! Но что сделано, сделано. 2 ноября 1974 года меня вынесут из квартиры на улице Герцена и доставят в госпиталь Бурденко, чтобы сделать операцию на сосудах.

Восьмого сдохну!

Как ни смешно за полтора года до смерти вспоминать о детском лунатизме, я утверждаю, что вовсе не корыто с ледяной водой, а собственные усилия излечили меня от ночных сумасбродств. Перед глазами до сих пор стоит крохотная комнатка, тьма, распахнутое окно и я на лежанке у окна. Я сплю, меня будит луна. Она зовет, ее зов неодолимо-сладостен. Не буду утверждать, что я наблюдал за собой со стороны, просто в душе жило ощущение, что я – это я, а он (то есть тоже я, только спящий) – это он. Этот «он» собирается встать, выйти из дома, влезть на крышу, чтобы побеседовать с луной, но я предупреждаю – этого делать нельзя. Поговори из кровати, ведь луна видна и отсюда. Мне мешает стена, жалуется «он». Стена не помеха, отвечаю я, ты попробуй.

«Он» глянул, и увидел ее всю, громадную, сияющую золотом. Увидел тени, темные разводы, неровные края заваливающегося назад диска. Приглядевшись, мы различили абрисы кольцевых гор и обширные каменистые пространства, называемые морями.

Это потом я узнал, что это моря. Систематического образования, кроме познаний в Талмуде, мне получить не удалось. Его страницы мы наизусть заучивали в хедере. Общедоступные сведения, например, тайну таблицы умножения и местоположения Австралии, мне пришлось добывать в зрелом возрасте, собственными руками и по крупицам. Благо, учителя мне достались на редкость знающие – Ханна Шуббель, Зигмунд Фрейд, Альберт Эйнштейн, Махатма Ганди, Рабиндранат Тагор, Иосиф Виссарионович, старший оперуполномоченный лейтенант Гнилощукин, а также следователь Главного управления госбезопасности Трущёв Николай Михайлович. Поспособствовали моему развитию Марлен Дитрих, князь Чарторыйский и Йозеф Пилсудский. Немало я узнал и от моего дружка по Берлинскому паноптикуму Вилли Вайскруфта, особенно по части химер и предрассудков, которыми люди с таким увлечением обставляют ясные и простые истины. Мне пришлось немало натерпеться от небезызвестного Шикльгрубера, сумевшего натравить таких парней, как Вилли, на таких парней, как Вольф. Радует, что будущее Адольфа в точном соответствии с моим предсказанием стало могилой.

Мне доводилось встречаться с Гитлером. Эти встречи нигде не зафиксированы и никогда не афишировались. Мы не договорились. Предназначенное мне место занял известный «берлинский маг и прорицатель» Эрик-Ян Ганусен. Он называл себя датским дворянином, хотя имя и фамилию этот «датчанин» имел самые простецкие – Гершель Штейншнайдер. Дед его был старостой синагоги.

Вы не поверите, но я вынужден выразить благодарность фюреру за то, что он разбудил во мне голос крови. Гитлер так страстно вопил о «вине евреев», что в 1939 году, после падения Варшавы, мне сразу стало ясно – пора уносить ноги.

Со своей стороны, Лаврентий Павлович тоже помог мне в совершенстве отточить присущее евреям чувство опасности, хотя я вовсе не считаю себя евреем. Был в моей жизни момент, когда я окончательно разуверился в своем земном происхождении. Если кому-то это признание покажется по меньшей мере гнусным, пусть мне простят эту блажь. У меня имеются особые причины на такое хулиганство: ведь если бы я верил всему, что рождается в моей голове, я бы утверждал, что рожден на небе.

Со своим народом я порвал, когда разуверился в Боге. Я обрезал свое сердце, и с тех пор иная жизнь, в которой взаправду «нет различия между иудеем, эллином или скифом», потому что одно будущее у всех, – объемлет меня. Душой я не отрекаюсь от Израиля, всякий намек на презрение ко мне как «жиду» глубоко ранит меня, и я стараюсь дать сдачи. Слезы вызывают и воспоминания о родных – о матери и отце, о братьях и двух тетках, сгинувших в гетто. Мне дорога эта принадлежность, но мой Иерусалим далеко, подальше, чем Палестина, и с этим фактом, нравится он мне или нет, я был вынужден мириться всю жизнь.

Немало знаний я набрался и в России, особенно по части умения выить, надеяться на лучшее и ценить мгновения. В этом мне помогли мои друзья, среди которых попадались академики медицины, а также профессора физики. Правда, им я был интересен исключительно как добрый малый, но никак не загадка, некий фокус в штанах. В этом смысле, как выразился один из моих знакомых остроумцев, лунные моря чем-то очень похожи на меня – название есть, а воды нет.

Перед началом выступления я имею привычку прислушиваться к публике. Помню, как некая дама убеждала подругу:

– Милочка, это настоящий волшебник! Сущий граф Калиостро! Ах, ты не веришь? Конечно, в наш материалистический век вера в настоящее волшебство угасла! Ничего, сейчас сама увидишь! То, что он показывает, – это сотая доля того, что он может. Он, например, может принимать облик любого животного, превращаться в тигра или собаку…

– Почему же он не превращается?

– Ему запретили это делать. Он подписку дал…

Если вспомнить, сколько требований «бороться с религиозным мракобесием», «разоблачать антинаучные предрассудки», «непременно давать соответствующие разъяснения», сколько обязательств «не разглашать», «не использовать» я подписал, с ума сойти можно. Не понимаю, как рука не отвалилась и почему я жив.

Но, главное, зачем?

Вернувшись в комнату, по наитию, сумбуристо пишу эти строки. Предоставив солнцу возможность следовать собственным путем, я волен с необыкновенной легкостью перескакивать с предмета на предмет.

Обычно я сочиняю до полуночи, потом рву написанное и спускаю в унитаз.

Из принципа! Чтобы журналисту не досталось. Знаете, ко мне ходит журналист! То ли по собственной инициативе, а может, его приставили ко мне? Правда, у меня уже есть один смотрящий от органов. Стоит ли безобидный, чудаковатый Вольф двух оперативных работников?

Журналист – добрый малый, но вот что изумляет – страницы, которые он приносит для визирования, мало соотносятся с биографией Вольфа Мессинга. Все в них вроде бы точно, все по фактам, но это не обо мне. Он ухватывает только то, что «проходимо», что поможет советскому читателю глубже вникнуть в «тайны непознанного». Что поможет ему ощутить всесилие и мощь современной науки (всеми силами избегающей меня), вдохновить на дерзание в области научного творчества (защитить кандидатскую, а затем и докторскую), объяснить, что в мире не существует и не может существовать ничего сверхъестественного (он утверждает это, работая со мной, с самым сверхъестественным существом на свете). Заодно он не стесняется дописывать то, что «необходимо».

Об этом будет особый разговор.

Такая методика обращения с материалом пробуждает у меня волчий аппетит к Вольфу Мессингу. Появляется желание рассказать о себе, родном; о том, чем может грозить умение предсказывать сильным мира сего их судьбу, что значит терять любимых и жить, зная день своей смерти.

Я уверен, уничтоженные мною записки не растворятся в «пространстве» и «времени», ведь известно, что рукописи не горят. И не тонут! Даже в унитазе. Они обязательно возродятся с помощью чьих-то чужих неуклюжих мыслей, в голове какого-нибудь свихнувшегося писаки. Пусть оживут на экране маленького, на удивление плоского телевизора, на котором высвечивается текст, набранный с помощью странной пишущей машинки, от которой осталась только клавиатура. Я – в экстазе, я наблюдаю за наборщиком, за невиданной в мое время аппаратурой со стороны, «из верхних слоев атмосферы», а может, из потусторонней дали, куда уходят все, кто явился с небес. Мне прекрасно виден мой бывший балкон в доме на Большой Никитской, а также много других домов, служивших пристанищем Мессингу. Различим и человек, взявшийся за неблагодарный труд осмысления моей жизни. Он непомерно высок, самонадеян и полагает, что сумел проникнуть в мою ауру, «незримо витающую в эфире». Его уверенность выдает в нем натуру наивную и недалекую.

Я не стану лишать его уверенности. Пусть трудится. Я вмешаюсь, когда появится необходимость. Я сотру все, что окажется ложью, нелепицей, что заденет кого-нибудь из близких мне людей. Если я сочту эти страницы оскорблением, неумеренным перехлестом или, что еще хуже, сопливым восхвалением моих «сверхъестественных способностей», я заткну ему рот ментальным кляпом, так что положитесь на меня.

Будьте уверены!

Пока изложенное меня устраивает – ведь от случайно навязанного мне судьбой автора не требуется ни фактологической точности, ни пафоса, ни попыток восславить бред или унизить евреев. Мне хотелось – я настаиваю! – чтобы Вольф это был Вольф, и никто другой.

Вольф по прозвищу Мессинг всего лишь необыкновенный человек, вундерман, неявный гость из будущего, не чуждый желания выжить, любить и быть любимым, всеми силами пытавшийся проникнуть в тайну собственного «я», умеющий лукавить, изображать из себя горемыку, проявлять слабость, держать язык за зубами, не допускать промахов, а если уж не повезет, достойно исправлять их. В этом мало величия, но много печали и каждодневного труда, но кто сказал, что будущее приходит в мир, чтобы веселить и радовать.

Далее я не буду оговаривать свое присутствие в романе. Оставим версию на совести автора, тем более каждому, кому дорог мир во всем мире, сразу станет ясно, где текст правит моя рука, а где автором руководит безумие.

Вольф Мессинг

Часть I. Голос зовущего

Еще не разгадано до конца, что происходит внутри тени.

Эдгар Аллан По

Глава 1

Из дома я сбежал в одиннадцать лет. Точнее, сбежал из иешивы, еврейской семинарии, куда меня отправили после окончания начальной школы. На этом настоял местный раввин, чем очень порадовал отца, уверовавшего, что мне, возможно, повезет и я сумею выкарабкаться из нищеты. То же напророчил и любимый мною Шолом-Алейхем, в начале века посетивший наше местечко-штетеле. Меня представили ему как самого способного ученика в хедере. Он потрепал меня по щеке и пообещал великое будущее.

Шолом-Алейхем был добрый человек, он обещал счастливое будущее всем еврейским детям, в надежде, что кому-нибудь, возможно, и повезет. С высоты четырнадцатого этажа я утверждаю – великий писатель был прав. Лучше пообещать несчастному ребенку великое будущее, чем, ссылаясь на грубость жизни, убеждать его стать зверенышем.

Я, со своей стороны, наотрез отказался поступать в иешиву. С меня хватило и хедера. Сначала отец пытался убедить меня, потом мать, но я стоял на своем, и от меня отступились. Как оказалось, ненадолго. Мне в ту пору было девять лет, мама вздохнула: повзрослеет – поумнеет, однако отец рассудил иначе.

Помню, это было поздней осенью, ближе к вечеру, в сумерках. Отец послал меня в лавку за папиросами, и возвращался я уже в полной темноте.

Подхожу к дому, только ступил на первую ступеньку, как что-то огромное, светлое заполнило крыльцо. Я замер от ужаса, и только спустя несколько мгновений различил, что крыльцо заполнила громадная, напоминающая человека фигура в белом одеянии.

Фигура торжественно вскинула руки к небу, и я услышал волнующий, низкий голос, укоривший меня за пренебрежение волей Создателя.

– Сын мой! Свыше я послан… предречь будущее твое во служение Богу. Не пренебрегай волей Господа, ступай в иешиву! Будет угодна Богу твоя молитва…

Я онемел. Мальчишка я был нервный, мечтательный, что называется, себе на уме, и тут вдруг такое чудо.

Я потерял сознание.

Пришел в себя уже в комнате, надо мной склонились отец и мать. Оба нараспев, громко читали молитву. Помню их встревоженные лица. Как только я очнулся, родители успокоились. Мать отошла в сторону, там села на табуретку, сложила руки на коленях. Я рассказал, что только что на нашем крыльце повстречал ангела.

Отец спросил.

– Что же он тебе посоветовал?

– Он потребовал, чтобы я не пренебрегал волей Создателя.

Отец, внушительно кашлянув, произнес:

– Так хочет Бог… Ну, пойдешь в иешиву?

Мать промолчала.

Потрясенный происшедшим, я не имел сил сопротивляться и вынужден был сдаться.

Иешива находилась в маленьком провинциальном городке, отличавшемся вылизанной чистотой и непререкаемой размеренностью жизни. Помню мощеные улочки, редких прохожих, не обращавших внимания на хилого мальчишку в длиннополом одеянии с экзотической шапочкой на голове.

Распорядок дня в иешиве был вполне тюремный. Нам запрещалось смеяться, громко разговаривать, драться с местными мальчишками, показывать язык девчонкам, презрительно фыркавшим при виде похожих на чучело учеников иешивы. Это случалось в редкие минуты свободы, когда каждый из семинаристов в перерыве между занятиями отправлялся на обед в тот дом, который был назначен на сегодня. Мы по очереди обходили дома местных евреев. Этих глотков свободы было так мало, а увидеть хотелось так много – например, реку и дирижабль, однажды приземлившийся за рекой. Городские мальчишки гурьбой бросились туда, а мне только в прогале улочки посчастливилось увидеть поблескивающий бок летательного аппарата.

По ночам я горько плакал, а утром, умывшись ледяной водой, опять начинал заучивать наизусть страницы Талмуда.

Однажды в молитвенном доме я встретил странника, чья фигура показалась мне знакомой. Это был верзила, отличавшийся огромным ростом и атлетическим телосложением. Широкое лицо, окладистая белая борода… Я не мог отделаться от мысли, что где-то уже видел его. Вразумил меня голос бродяги – это был голос ангела, объявившего мне волю Бога. Этот громыхающий басок, потребовавший от меня отправиться в иешиву, ни с чем не спутаешь. Потрясения хватило на всю ночь и еще на несколько дней – неужели отец просто-напросто сговорился с этим проходимцем?

Бродяга превосходно сыграл свою роль, только финал ему не удался. Приметив, что я не свожу с него глаз, перед уходом он погладил меня по голове и признался, что отец подрядил его за несколько грошей указать мне верный путь в жизни. Это признание не стало для меня новостью, я только поинтересовался – как же Божий суд? Незнакомец махнул рукой и неожиданно хитровато подмигнул – жить-то надо! Эту плутоватую гримасу я запомнил на всю жизнь, она все решила. Мне не было дела до этого проходимца. Я не мог взять в толк – как мой всегда справедливый отец пошел на обман? Кому же верить?! Тогда ложь все, что я знаю, чему меня учат? Может быть, Бог тоже лжет?! Может быть, его и вовсе нет?

Нет Бога?

Нет Бога!

…Мне нечего было делать в иешиве. Той же ночью я обрезал ножницами длинные полы своей одежды и, повторяя про себя молитву всех обманутых и оскорбленных: «Вот вам за это!» – сломал кружку, в которую верующие опускали свои трудовые пфенниги «на Палестину». Содержимое – восемнадцать грошей – я пересыпал в карман и помчался на ближайшую железнодорожную станцию. С этим «капиталом», опустошенной душой и негодующим сердцем я отправился на встречу с неизвестностью.

Нестерпимо хотелось есть, и по пути я добавил грехов – накопал на чужом поле картошку, испек ее в золе, слопал всю и, повеселев, двинулся дальше, на зов паровозного гудка. С тех пор лучшей музыкой для меня является паровозный гудок, а лучшим блюдом – пахнущий дымом печеный картофель с привкусом солоноватой золы.

Маршрут мне указала судьба. Вагон, в котором я спрятался на станции, отправлялся в Берлин, но об этом я узнал уже по прибытии, схваченный на берлинском вокзале моим попутчиком, назвавшимся Вилли. Было ему в ту пору лет тринадцать. Он был постарше меня и крупнее. Может, поэтому понадеялся на силу. Зажав меня в укромном уголке, он потребовал признаться, каким образом я устроил этот фокус с билетом и зачем явился в Берлин.

Помнится, я лепетал что-то насчет испуга.

Действительно, когда в вагон зашел контролер, я, безбилетник, до смерти перепугался и спрятался под лавку. Сидевший поодаль и до той поры надменно поглядывавший на меня мальчишка с интересом следил, чем окончится мое противостояние с законом.

Когда контролер, согнувшись, предложил предъявить мне проездной документ, я, оказавшись в состоянии, близком к обмороку, сунул ему подобранный с пола обрывок газеты. Обрывок был немалого размера – это последнее, что я успел отметить до того, как обмер от страха. Затем, вероятно, со страху провалился в нечто, напоминающее сон. Другими словами, я увидел себя в некой иной перспективе – будто я показываю язык надменному соседу и небрежно протягиваю контролеру железнодорожный билет. У меня не было и тени сомнения, что в руках у меня картонный прямоугольник с готическими буквами в мелких дырочках.

Контролер взял обрывок газеты, уверенно прокомпостировал его и подобревшим голосом спросил.

– Зачем же вы с билетом под лавкой едете? Есть же места. Через два часа будем в Берлине…

Его слова окончательно разбудили меня. Я посмотрел контролеру вслед, вытер пот со лба и, бегло глянув в сторону соседа, обнаружил, что тот сидит словно окаменелый, с вытянутым до неестественности лицом. Я показал ему язык, тот сразу очнулся и на глазах посуровел.

Осознав, что опасность еще близка, я дал деру. На ходу бросил обрывок на пол, у двери тамбура обернулся и увидел, что мальчишка поднял его и вертит его в руках. Догадка, что сейчас железнодорожник спохватится, а сосед предъявит ему мой «билет», пришпорила меня. Я рванул дверь и выскочил в тамбур.

Дух перевел в соседнем вагоне, устроившись на лавке и глядя в окно, за которым сквозь завесу дыма пробивались пригороды Берлина. Этот дым, едкий запах дыма, пробелы улиц, такие же серые и унылые, как и выстроившиеся вдоль них дома, запомнились мне на всю жизнь.

Я люблю Берлин, это самый чудесный город на свете. Да, он хмур, неласков, часто однообразен, местами старомоден, переполнен трамваями, но этот город оказался добр ко мне, одиннадцатилетнему беспризорнику. В нем уважают порядок, уважают тех, кто уважает порядок.

Громада Берлина поражала, и в этом скопище громадных, тускло-коричневых, серых и островерхих домов мне предстояло выжить.

Это было нелегким делом, куда более трудным, чем вырваться от соседа по вагону, с арийской самонадеянностью потребовавшего объяснить, с какой стати я показал ему свой поганый язык.

Свое требование он разъяснил следующим образом.

– Еще никто и никогда не смел показывать язык Вилли Вайскруфту.

Я, будучи схваченным за воротник, не удержался от вопроса.

– Тебя зовут Вилли?

– Да.

– А меня, – надеясь на снисхождение, признался я, – Вольф.

– Мне нет дела до твоего поганого имени. Говори, как тебе удалось провернуть этот фокус с билетом? – он показал мне кулак и предупредил. – Если не скажешь…

Он был прилично одет – бархатная, шоколадного цвета курточка, кожаные штаны до колен и высокие белые носки, каких мне сроду видеть не доводилось. Кроме удивительных носков была в нашем доверительном разговоре еще одна неувязка. Я не сразу осознал ее.

Лицо мое скуксилось, я обмяк и ответил:

– У меня был билет.

– Этот, что ли? – спросил немецкий мальчик и показал мне обрывок газеты.

Он спросил на русском языке!

Это было слишком для одного дня, для одного маленького, порвавшего с прошлым еврейского мальчишки. Я толкнул его в грудь, он упал, и я дал деру.

Немчишка пытался догнать меня, но куда там. Те, кому удавалось вырваться из рук моего отца, были чемпионами в подобном виде спорта.

Мчался до тех пор, пока хватило сил. Затем затерялся в толпе разодетых фрау со вздернутыми носиками, в маленьких шляпках с зонтиками и непомерно большими бантами на спине. С ходу свернул в какой-то двор, огражденный высокими стенами с многочисленными окнами. Здесь почувствовал себя неуютно и, сопровождаемый презрительными взглядами какой-то прачки, снова выскочил на улицу. Добрался до сквера, где играл военный оркестр, там перевел дух и задался вопросом, почему никто не интересуется, что я делаю на улице, как здоровье родителей, не ношу ли с собой вшей, не голоден ли и есть ли у меня пристанище. С городскими сверстниками дело обстояло еще хуже. Возможно, я забрел не в тот район, но здесь, в городском саду, не было мальчишек и девчонок в моем понимании. Здесь разгуливали важные маленькие господа в белых рубашках со странными, завязанными узлом ленточками под подбородком, коротких штанишках и высоких носках, уже виденных мною на соседе по вагону. Что касается девчонок – от этих не то что демонстрации языка, взгляда не дождешься, пусть даже я попытался бы пройти перед ними колесом.

Окончательно сразил меня крохотный матрос, шествующий в сопровождении взрослой тети, уставившейся на меня сквозь круглые стеклышки, надетые на красивую палочку. В ее глазах читался откровенный испуг – как бы я нечаянно не коснулся нарядного матросика!

Нужен он мне?! Другое меня интересовало: что это за корабль, на котором служат пятилетние несмышленыши и далеко ли можно уплыть на таком корабле? Помню, в нашей Гуре тоже как-то появился матрос. Мы, мальчишки, ходили за ним табуном, ловили каждое слово. Он был русский, громадный и небритый. С таким было не страшно отправиться в любую даль.

Впрочем, приближался вечер, и Вольфу следовало подумать о ночлеге. О местной синагоге мне и вспоминать не хотелось. Путем расспросов добрался до Драгунштрассе, где останавливались мои земляки из Гуры Кальварии. Там меня приютили добрые люди, помогли с работой. Я устроился посыльным в ночлежный дом, заодно мыл посуду, чистил обувь. Денег мне не платили, обещали кормить, но часто забывали об обещании, так что на голодный желудок, с мыслями о еде мне удалось протянуть до февраля, когда на улице я упал в голодный обморок и меня отвезли в местную больницу. Дежурный врач осмотрел меня и, зафиксировав остановку дыхания, приказал перевезти в морг.

В морге я пролежал до следующего дня – санитары готовили труппы для патологоанатомического музея. Загвоздка вот в чем – состояние, в котором я находился, только со стороны можно было назвать обмороком или, если хотите, смертью. Очнувшись в больнице и услышав приговор врача, я не потерял присутствия духа. Да, я не мог двигать членами, не мог дышать, не мог говорить, но все видел и слышал.

Под словом «все» я подразумеваю не только высказанные вслух слова, но и слова, рождавшиеся в головах тех, кто имел со мной дело. Другими словами, я улавливал странное удвоение голосов, при котором первому, ясно слышимому, вторил другой, дребезжащий, размыто угадываемый. При этом тени слов вовсе не повторяли сказанное вслух, а содержали какой-то иной смысл. Это было что-то вроде смутных оттисков, сопровождаемых уверенностью, что я слышу именно то, что слышу. Каждого, кто подходил ко мне, я видел насквозь и ничуть не обижался, что ко мне относятся как к вещи. Я не испытывал эмоций. Что-то конечно, пошевеливалось в груди, но реакция была отстраненная, потусторонняя, как если бы до кого-то доносится разговор соседей в электричке. Смысл их разговоров вовсе не занимал меня, кроме некоторых незнакомых и удивительно красивых выражений. Например, «патологоанатомический музей». В музеях я никогда не бывал, но слышал о них, и где-то глубоко внутри, из-под спуда, пробился вопрос: неужели и мне доведется побывать в хранилище, где выставлено множество забавных вещей? Никаких иных переживаний я не испытывал.

Это факт, и с ним надо считаться.

В музее меня положили на металлический столик, студент-медик, склонившийся надо мной, обнаружил пульс и тут же вызвал профессора, который и вернул меня в ряды живых. Это случилось на третьи сутки после того, как я упал на улице.

Спасителем оказался господин Густав Абель. От него я впервые услыхал о летаргическом сне, вызванном малокровием, истощением, нервными потрясениями; о «медиумах», когда в его доме, в ответ на его мысленный посыл, я взял молоток, разбил молотком кафельную плитку на печке и через образовавшееся отверстие достал из зева серебряную монету.

Профессор развел руками.

– Вы – удивительный медиум, – заявил он.

То, что я не совсем человек, я уже догадывался, но оказаться «медиумом» было сверх всяких ожиданий. Я испытал гордость – ведь не каждый сбежавший из дома мальчишка может называться «медиумом».

– Ты можешь приказать себе все, чего только захочешь, – утверждал профессор. – Главное – уверенность в себе, в своих силах. Ты должен забыть о том, что было с тобой раньше, и включиться в работу по выяснению будущего.

Это была неясная и не совсем понятная цель, но я всеми силами старался помочь профессору и его коллеге профессору Шмидту понять, каким образом – или каким органом – я воспринимаю чужие мысли.

Что я мог ответить?

Их приказы доходили до меня в то мгновение, когда я вдруг начинал испытывать перекос в восприятии происходящего.

Чтобы стало понятнее, приведу пример. С каждым случалось такое – заснув, вдруг соображаешь, что ты во сне, и все, что с тобой творится, происходит в некоем бредовом, потустороннем состоянии. Вспомните хотя бы описания снов: «иду вдоль длинного забора», «очутился в помещении… в поле… в лесу… на краю обрыва…», «вижу себя издали» и так далее. К моменту осознания такого рода яви я и хочу привлечь внимание. Оно, осознание, происходит внезапно, как бы ненароком или мимоходом, – глядь, а я уже здесь. То же самое происходило и со мной. Я как бы просыпался и видел все иначе. С высоты четырнадцатого этажа подтверждаю, что все рассказы, свидетельства, утверждения о «напряжении мысли», «усердном думании», попытке «мысленно приказать» или «уловить» не имеют никакого отношения к тому, что происходило со мной.

Действительно, чтобы уловить чужие мыли или, точнее, приказы (в чем разница, я объясню позже, когда мы побываем у Иосифа Виссарионыча, который очень интересовался такими «штучками-дрючками»), требуется колоссальное напряжение, но в этом деле главное – умение войти в предстартовое состояние, а также навык, позволяющий выбрать подходящего индуктора, то есть человека, чьи мысли воспринимаются легче, чем у кого-либо другого, присутствующего в зале.

Таким исключительно отзывчивым проводником оказалась жена профессора Шмидта, Лора. Это была молодая болезненного вида женщина с чуть раскосыми и, может, оттого ощутимо манящими глазами. Я брал ее за руку, она мысленно диктовала задание – направо, налево, вниз, вверх, ошибка, ошибка, прямо, открыть дверцу, ошибка, следующая полка, следующая полка, ошибка, вправо, вправо, стоп. Книга, возьми книгу, страница, нет, ошибка, нет, ближе к началу, стоп. Хорошо. Строчка. Пятнадцатая строчка, пятнадцатая строчка, ниже, ниже, стоп. Буква.

Стоп, правильно. Хорошо.

Видали бы вы, какими взглядами одаривала Лору супруга профессора Абеля Эрнестина, оказавшаяся никудышным индуктором! Эрнестина полагала, если ее муж отыскал такого одаренного беспризорника, каким был я, заниматься им должны они и только они, а именно – семейная чета Абелей. Если этот бесенок с головой, похожей на куст сельдерея, утверждает, что не слышит ее, тем хуже для него.

Возмущение Эрнестины, истекающее в виде напористого мысленного потока, было отчетливым и непререкаемым – этот босяк должен научиться воспринимать мои мысли. Ведь каким-то образом он научился погружаться в бездыханное состояние, что, впрочем, неудивительно для маленького бродяги. Следом наваливалась волна смутных, мешавших мне работать обвинений – я знаю, почему он так липнет к Лоре. Это ты, мой любезный супруг, мой Густав, внушил ему, что Лора куда более покладиста, чем твоя законная супруга, которая знает, что такое женская честь, и не пытается завлечь чужих мужчин. Что за имя – Лора?! Оно пристало какой-нибудь гувернантке, а не жене университетского профессора! Впрочем, чем она занималась до замужества, не будем вспоминать. Что ты пытаешься передать ей через этого оборванца, Густав? О чем договариваешься?

Я невольно слышал их всех – Эрнестину, профессора Абеля, Лору. Я вынужденно слушал их. Профессор мысленно транслировал Лоре – «моя добрая», «моя хорошая». Эти четко улавливаемые слова плавали в облаке такой надрывающей сердце печали, такой по-германски протяжной и зыбкой задумчивости, что мне трудно было работать. Ни Густав, ни Лора не могли общаться в сверхчувственном эфире, но им не нужна была телепатия. В ту пору мне было трудно понять потаенный смысл таких выражений – «моя хорошая», «моя ласточка», «мой хороший», «мой умный». Куда сильнее меня удручала неотвратимость скорого разрыва с приютившей меня профессорской четой. Эта перспектива вырисовывалась передо мной как очень близкое будущее.

Я уже подумывал, не лучше ли самому, не дожидаясь, пока супруга профессора выгонит меня из дома, сбежать на Драгунштрассе, конечно, теперь уже не в качестве мальчика на побегушках. После овладения простейшими приемами погружения в сон наяву и улавливания чужих мыслей, пусть даже малосвязанных и непонятных, по большей части обрывков мыслей, я надеялся занять место полноправного участника шайки, собиравшейся в трактире на Гренадирштрассе и обиравшей горожан и приезжих провинциалов в карты. По праздничным дням (кроме суббот) они занимались распродажами участков на Луне, торговлей «ценными бумагами» несуществующих акционерных обществ, не гнушались и раздеванием пьяных. Это были доходные занятия, но что-то удерживало меня от подобного использования своих талантов.

Что именно?

На этот вопрос ответил господин Абель. Я не вправе раскрывать семейные тайны, но вкратце скажу: мое предвидение скоро сбылось. Чтобы лишить Густава повода видеться с Лорой, Эрнестина потребовала отправить меня в приют. Расстаться с нечаянно свалившимся ему на голову «феноменом» показалось профессору несусветной глупостью, к тому же он не желал ради жениных капризов терять уважение к самому себе. Судя по его раздумьям, уступки такого рода представлялись ему куда более страшным наказанием, чем любая выдуманная Богом кара, ожидавшая грешника на небесах. Однако от помощи Лоры он был вынужден отказаться.

Его переживания до такой степени измордовали меня, что я дал себе слово никогда не рисковать собой и не доводить дело до грани душевного расстройства. Другие заповеди, внушенные профессором, тоже пришлись мне по душе – сытость не вымогается, а зарабатывается, счастья не добиваются, а ищут, и найдет его только тот, кто сохранит уважение к себе и веру в свои силы.

Истины от Абеля открылись мне не до того, как я покинул дом профессора, а после. Ультиматум жены Густав выполнил через два месяца. Все это время я занимался с ним, и только когда Лора скончалась от скоротечной чахотки, Абель, погрузившись в меланхолию, согласился передать меня на попечение господина Цельмейстера, импресарио, тут же перепродавшего меня в берлинский паноптикум.

Глава 2

Перед первым посещением паноптикума господин Цельмейстер предупредил меня, что я «буду иметь интересную работу». Действительно, выход в люди оказался необычайно щедрым на сюрпризы.

Как только я переступил порог этого заведения, первый же выставленный там экспонат сразил меня напрочь. Вообразите приятного на вид, кудрявого блондина, ловко скручивавшего самокрутку пальцами ног. Затем молодой человек с той же непосредственностью зажег спичку, прикурил и, заметив, что я с открытым ртом наблюдаю за ним, подмигнул мне.

Возле инвалида толпились зеваки, с нескрываемым изумлением наблюдавшие, как тот, удерживая между ногами цветные карандаши, набрасывал портреты посетителей. Как оказалось, это был его дополнительный заработок. При желании можно было заказать инвалиду картину – что-нибудь простенькое, вроде кухонного натюрморта или сельского пейзажа.

Господин Цельмейстер потянул меня за руку и увел в следующий зал, где хозяйничала громадная, обнаженная до пояса толстуха с густой, доходящей до пупка, окладистой бородой. За отдельную плату посетители могли подергать ее за бороду, чтобы убедиться, что она настоящая.

По соседству с ней были выставлены две сестрички – сиамские близняшки, не упускавшие случая привлечь внимание посетителей-мужчин предложением «развлечься». Сознаюсь, я не сразу сообразил, что они имели в виду. Когда же до меня дошло, первым моим побуждением было сломя голову бежать из этого вертепа. Тут же сердце пронзила горечь – куда мне, грешнику, было бежать?

Экспозицию дополняла некая американка, имевшая между лопаток густую ниспадавшую до колен гриву. Показывая ее публике, американка ржала, как лошадь, и отряхивалась, как мокрая собака.

В запечатанной стеклянной ванне хранился труп русалки, чьи ноги внизу срастались в некое подобие нароста, который при желании можно было принять за хвост.

Гвоздем сезона в паноптикуме считалась татуированная пара из Америки. У женщины во всю спину была наколота «Тайная вечеря» Леонардо да Винчи, а на спине мужчины было изображено распятие с подписью «Гора Голгофа». Сентиментальным фрау особенно по душе была женская фигура, державшая в руках свиток с надписью «Не забывай» и подписью «Эмма», а на мужской груди – сплетенные имена «Фредди» и «Эмма».

Надивившись на такого рода экспонаты, в довершении ко всему на пороге директорского кабинета я нос к носу столкнулся с Вилли Вайскруфтом.

Вилли выходил оттуда, но, увидев меня, тут же вернулся в кабинет, где устроился сбоку от просторного, на резных ножках, письменного стола, за которым восседал пожилой мужчина львиного вида, с гривой седых волос и громоподобным голосом. Услышав его, я тут же смекнул, что угодил в ловушку и мне следует быть предельно осторожным. Я не люблю ангелов, вещающих басом.

Но это мельком.

Куда более меня интересовал Вилли, его в высшей степени изумленное лицо и его свободное поведение в таком роскошном кабинете. Позже, сопоставив размеры помещения, принадлежавшего Вайскруфту-старшему, с размерами, например, сталинского кабинета, а также с отделанным деревянными панелями залом начальника новосибирского НКВД, я сообразил, что кабинет хозяина паноптикума был не такой уж роскошный, и сам герр Вайскруфт не так страшен, но в первые мгновения меня ужаснула мысль, что теперь они возьмутся за меня вдвоем: отец и сын – родство открыто читалось на их лицах, – и вырваться от них в запертом помещении не было никакой возможности.

На господина Цельмейстера не было никакой надежды, ведь это он привел меня сюда. Самое большее, на что я мог рассчитывать, это требование прекратить избиение и угроза позвать полицию. Господин Цельмейстер был не из тех людей, кто засучив рукава готов броситься в бой за правду. Мой импресарио предпочитал жить фразами. Он без конца напоминал своим подопечным: «Надо работать и жить!» Понимал он эту заповедь своеобразно. Обязанность работать господин Цельмейстер предоставлял мне, себе же оставлял право жить, понимаемое весьма узко. Цельмейстер любил хороший стол, марочные вина, красивых женщин… И имел все это в течение длительного ряда лет за мой счет.

К счастью, первая встреча с семейкой Вайскруфтов закончилась в высшей степени мирно, и в этом несомненная заслуга Вилли, в присутствии отца признавшегося, что имел счастье встречаться со мной раньше, когда возвращался домой из Прибалтики. Он даже упомянул насчет билетов, что вполне соответствовало моему нынешнему виду и одежде. Господин Цельмейстер перед встречей приодел меня. Я стал похож на берлинского Гавроша из хорошей семьи – в ту пору даже состоятельная молодежь увлекалась модерновой идеей солидарности с трудящимися, так что пиджачок, расклешенные брюки, свитер под пиджачком, кепка набекрень вполне соответствовала духу времени. Главное, вещи были добротны и не рваны, а это для немцев самое главное.

Насчет билетов Вилли выразился в том смысле, что мы – «мы!» – познакомившись на вокзале, решили ехать низшим классом и сэкономить деньги на мороженое.

Август Вайскруфт хмуро выслушал его и завил:

– Мне плевать на мороженое! Что он умеет, господин Цельмейстер?

– О, этот мальчик – чудо природы, господин директор. В его способностях убедился профессор Абель…

– Мне плевать на профессора Абеля. Что он умеет?

– Все, господин директор. Например, лежать в гробу или отыскивать всякие спрятанные предметы.

– Отыскивать предметы нам не надо, у нас серьезное заведение. Публика сочтет такой фокус мошенничеством, а вот лежать в гробу…

Он задумался.

– Сколько?

– Что сколько?

– Как долго он может изображать умершего?

– Сколько угодно господину директору, – ответил мой импресарио.

– Я хочу, чтобы он ответил сам. Как долго ты можешь лежать в гробу? День, два, неделю.

В ту пору я был глуп в практических вопросах, и обуявшая меня неуместная гордыня толкнула на самый неразумный ответ в моей жизни. Вольф оказался склонен к похвальбе.

Я вытаращил глаза и заявил, что могу пролежать две недели.

– Это ты врешь, – рассудил директор паноптикума. – А вот неделя меня бы вполне устроила. Расчет за неделю.

Первым ловушку заметил импресарио.

– Господин директор шутит? – ласково спросил он. – Мальчику надо ходить в школу. Мальчик – уникум. Сам профессор Абель согласился заниматься с ним, на это тоже нужно время.

Сошлись на трех сутках – в пятницу вечером я должен был ложиться в гроб и лежать там до утра понедельника. Так что неделя у меня была свободна, и я, осознавший, что гордыня и глупая похвальба могут далеко завести человека, не пропускал занятий с профессором Абелем.

Скоро я оброс товарищами – познакомился с кобылой в человеческом облике, ее звали Бэлла; с разбитными сестричками Шари и Вари, с безруким инвалидом Гюнтером Шуббелем.

С Вилли мы тоже сошлись. Правда, наше общение трудно было назвать дружбой, но мы больше не пускали в ход кулаки, а порой даже вместе гуляли по городу. Вилли, каким бы гордецом он ни выставлял себя, все время пытался докопаться, каким образом я впадаю в смертельную спячку, почему не чувствую боли, как читаю чужие мысли и отыскиваю спрятанные предметы. Однажды он напросился со мной к профессору Абелю. Там, когда он попытался исполнить роль индуктора, я впервые проник в его тайные помыслы.

Его мечтой была власть над миром.

Точнее, он хотел завоевать мир и положить его к ногам кайзера, портреты которого в стальном шлеме с игрушечным набалдашником были развешаны по всему Берлину. Кажется, его звали Вильгельм, точно не помню.

У Вилли была собственная, дотошно продуманная программа, как добиться поставленной цели, в которой нашлось место и Мессингу. Мне отводилась роль индуктора, с помощью которого Вилли намеревался овладеть «тайным знанием» предков. От него первого я услышал легенду об Одине или Вотане, девять дней провисевшем на дереве и сумевшим проникнуть в тайну древних рун.

Это случилось в те времена, когда боги бродили по земле, покровительствовали героям, и каждый из героев, совершив подвиг, мог надеяться оказаться в Валгалле, куда их доставляли небесные девы – валькирии. В ту пору сила скапливалась не только в оружии, но и в таинственных знаках, называемых рунами. Тот, кто сумел проникнуть в их смысл, мог составить заклинание такой силы, которая сокрушила бы всякое зло и его порождения, неисчислимо выползавшие из подземного мира Хелль – от злобных великанов-ётунов до мертвецов, мерзких карликов и орков.

Однажды Вотан был ранен копьем и его, беззащитного, без воды и питья, на девять дней и ночей привязали к дереву Иггдрасиль. Ценою боли к Вотану пришло понимание рун, из которых он составил восемнадцать заклинаний, заключавших в себе тайну бессмертия, способность к врачеванию и самоизлечению, искусство побеждать врага в бою и власть над любовными страстями.

Вилли настаивал, чтобы я, укладываясь в гроб, прислушивался к голосам, доносившимся до меня из потустороннего мира. Во время трехсуточного сеанса меня взаправду кто-то окликал, скорее всего, это были голоса посетителей, но я поверил Вилли. Меня захватила игра образованных людей, ведь это было так увлекательно – поспособствовать раскрытию тайны древнего письма, о котором, со слов Гидо фон Листа и Хаусхофера, с неподражаемой убежденностью рассказывал Вилли. Он убеждал меня «отдаться голосу зовущего», тогда перед человечеством, точнее, перед «нордической расой» как его квинтэссенцией, откроется дорога к подлинной свободе, равенству, братству. Область, где осуществятся самые заветные мечты, он называл по-разному, но всякий раз непонятно – островами Блаженных, городом богов Асгардом, запретным Аваллоном, иногда Эдемом или райскими кущами. В ту пору Вилли еще не был склонен к презрению к «инородцам» и подчеркивал, что в кущах найдется место всякому, независимо от его «крови». Главное – готовность человека услыхать «зов предков», умение проникнуть в смысл древних заклинаний. Это было мне понятно, ведь, с одной стороны, образ мыслей Вилли отличался презрением к предрассудкам, навязанным прогрессом, с другой – его матерью была Мария Федоровна Толстоногова, урожденная дворянка из прибалтийских губерний, где она имела счастье познакомиться с цирковым дрессировщиком Августом Вайскруфтом. Какая причина толкнула госпожу Толстоногову выйти замуж за циркача, говорить не буду, Вилли старательно обходил эту тему.

Из-под небес могу добавить, что старший Вайскруфт родился в хорошей семье. В юности, поступив на военную службу, он был изгнан из армии за какой-то проступок. К мирной жизни вернулся, как и небезызвестный «мистер Х», без имени, без состояния, без родственных связей.

Идеи сына господин Вайскруфт считал откровенной блажью и не раз при мне заявлял, что не для того он «дал сыну образование», чтобы тот морочил себе голову «магией» и «чернокнижием» или «напялил» офицерский шлем и заодно промотал отцовское состояние. Он настоял, чтобы Вилли учился коммерции. Сын повиновался, однако закончить курс ему не удалось. Началась война, и в пятнадцатом году Вайскруфт-младший добровольцем ушел на фронт. Знание русского языка привело его на Восточный фронт, там он попал в плен. В Германию вернулся в восемнадцатом году, полный ненависти к большевикам, а также к тем, кто своим предательством довел родину до позорного поражения.

Но это случилось позже, а в ту пору противовесом сказкам Вайскруфта-младшего были весьма приземленные, порой циничные остроты безрукого Гюнтера Шуббеля. Он любил проехаться насчет господина Цельмейстера и «зажималы» Вайскруфта-старшего, которые любят сытно поесть за чужой счет. От него первого я услыхал о «классах» и «эксплуататорах», о «пролетариате» и «его миссии». Гюнтер был родом из Вединга. Это был самый бунтарский район Берлина, заселенный преимущественно самыми отчаянными пролетариями, как, например, район возле площади Бюлова, ныне площадь Розы Люксембург, и Мюнцштрассе и приютившей меня Драгунштрассе, считался еврейским кварталом. Здесь селились бежавшие с востока соотечественники, здесь они устроили добровольное гетто.

Нелепая или, если хотите, трагическая, случайность на заводе «Фанеренверке» закончилась для Гюнтера ампутацией обоих предплечий, и ему, мечтавшему о карьере художника, поневоле пришлось искать свой путь в жизни. Найти-то он нашел, только спокойствия ему это не прибавило. Зарабатывая в паноптикуме на кусок хлеба, он пытался понять, почему кусок так мал. Шуббель первый предостерег меня от свойственного беднякам пренебрежения к наукам, и за это я по сей день, даже пребывая на высоте четырнадцатого этажа, благодарен ему. Он свел меня с моим будущим и недолгим счастьем – со своей двоюродной сестрой Ханной, которая взяла надо мной опеку. Я благодарен ей за то, что с ее помощью научился читать и писать по-немецки, а также за то, что Ханна сделала меня мужчиной, причем не походя, а по взаимному чувству, память о котором до сих пор греет мне душу.

Я доверял Гюнтеру не только потому, что мы были схожи – он существовал без рук, я с бельмом в мозгу, – и трудности и невзгоды, которые ему пришлось претерпеть в жизни, были близки мне, но и потому, что разглядел в нем несгибаемое уважение к себе. Я очень ценю в людях это свойство, так как, только имея подобную опору, можно добиться чего-то большего в жизни, чем сытое пропитание. Гюнтеру было за что уважать себя, ведь он замечательно владел ногами. Не было числа фокусам, которые он выделывал нижними конечностями. Один из них спас мне жизнь, но об этом после…

Насчет картин ничего сказать не могу, мне всегда не хватало художественного вкуса, и единственные предметы, которые я с удовольствием коллекционировал, – это драгоценные камни, как, например, знаменитый перстень с громадным, чистейшей воды изумрудом, пропавший в день моей смерти. По совету Гюнтера я приучил себя внимательно следить за техническими новинками и научными открытиями, начал интересоваться политикой. Вскоре жизнь подтвердила важность подобного отношения к миру. Когда мне посчастливилось познакомиться с Альбертом Эйнштейном, я очень повеселил его заявлением, что одобряю попытку ученого доказать, что все вокруг относительно.

Эйнштейн недоуменно глянул на меня и признался:

– Я, вообще-то, имел в виду другое. Мир физических величин. Другими словами, если исчезнут «вещи», исчезнет также «пространство» и «время». Что касается «всего»… – он развел руками.

– Ну как же, профессор, – объяснил я. – Ответьте, три волоса – это много или мало?

Профессор задумался.

– Если на голове, то мало.

– А в тарелке с супом?

Эйнштейн засмеялся и на прощание предложил:

– Будет плохо – приходите ко мне…

Зигмунд Фрейд, всерьез занявшийся мной в 1915 году, научил меня искусству самовнушения и умению глубоко сосредотачиваться на каком-нибудь предмете. Это очень помогало, когда мне приходилось отыскивать пропавшие драгоценности и документы. Шестнадцатилетний мальчик, мог ли я не попасть под власть этого интересного, глубокого, я бы сказал, могучего человека?! Свою власть Фрейд употребил на благо мне. Более двух лет продолжалось наше близкое знакомство, которое я и сегодня вспоминаю с чувством благодарности. Он подтолкнул меня к изучению психологии, чем я активно занялся, поселившись в Вильно. Но это случилось уже после Первой мировой войны. В любом случае я знаю русский, польский, немецкий, древнееврейский… Читаю на этих языках и продолжаю пополнять свои знания, насколько позволяют мне мои силы.

К моему удивлению, не кто иной, как господин Цельмейстер, попытался грудью преградить мне дорогу к знаниям. Всеми доступными средствами он пытался отвадить меня от встреч с Ханной и вообще от всяких неподконтрольных ему встреч. Он подозревал каждого, с кем я дружил, в попытках отбить всецело принадлежавший ему «сладенький кусок», каким являлся Вольф Мессинг. Признаюсь, в ту пору я был молод и глуп, и до поры до времени Цельмейстер казался мне благодетелем, ведь за пребывание в хрустальном гробу я получал пять марок в день – это было неслыханное богатство. В двенадцатом году я отослал в Гуру Кальварию письмо, в котором сообщил, что мне удалось выбиться в люди (точнее, в «уроды», но об этом я предпочел не упоминать). К письму приложил несколько десятков марок.

Доставленный вскоре ответ и, более всего, короткая приписка в конце заставили меня задуматься о содеянном, начиная с побега из иешивы и кончая занятиями у профессора Абеля, который неоднократно повторял: «Развивайте ваши способности! Не давайте им заглохнуть и забыться! Тренируйтесь!»

Письмо повергло меня в такую меланхолию, какая и не снилась профессору Абелю. Я разглядывал строчки, они расплывались перед глазами. Как наяву передо мной предстала Гура, местный раввин, который под диктовку отца писал, что семья благодарит меня за помощь. Далее шли пожелания – не дерзи, чти «завет», соблюдай субботу, слушайся профессора и господина Цельмейстера, они, по всему видно, достойные люди. В конце короткая приписка: «Мать желает тебе маленького счастья».

Всю ночь я не мог заснуть. Из головы не выходили наш кормилец – цветущий сад с яблочной завязью; мама, вымаливающая у Господа Бога крохотное счастье для своего бедового сыночка.

На следующее утро мне надо было отправляться на службу в паноптикум, где меня ждал хрустальный гроб. Устроившись в гробу, я погрузился в летаргический сон и нацеленно отправился в иные пространства. Вновь попытался проникнуть туда, где не ступала нога человека, куда не проникал человеческий взгляд.

Я веду речь вовсе не о мистическом, нарочито бредовом, потустороннем эфире, которым пользуются шарлатаны, а о вполне реальном, пусть в то время и недоступном будущем, которое мне хотелось прочувствовать и понять. Очнувшись в понедельник, я внезапно осознал, что в видениях, относящихся к надвигающемуся грядущему, не было и намека на моих родных, на домик в Гуре Кальварии.

Будь я догадливее, я бросил бы все и помчался в Польшу. Я взял бы их всех, отправил куда подальше. К сожалению, в те годы мне не хватало ни знаний, ни опыта, ни кругозора. Ослепленный гордыней, я счел отсутствие очерченных предвидений свидетельством того, что наши пути окончательно разошлись. Более того, втайне я даже гордился, что стал медиумом и осознал себя в качестве спустившегося со звезд или из каких-нибудь иных неизвестных пространств существа. Грядущее настигло меня в Советской России. Мне было жестоко отмщено за слепоту и бесчувственность. Воспоминание о медитации, которую я испытал, получив письмо из дома, всю жизнь убивало меня. Этот урок я осознал в Берлине в 1921 году, и с той поры во время «психологических опытов» постоянно, порой успешно, порой нет, старался воплотить в реальность то, что открывалось мне в минуты ясновидения. Очень трудно согласовать себя «чужого» с собой «здешним», для этого требуется особое мастерство. Даже теперь, витая на уровне четырнадцатого этажа, я не могу похвалиться, что в полной мере справился с такого рода разладом. По сравнению с ним всякие иные противоборства, как-то – «классовая борьба», «зов крови», «голос предков», даже страдания Одина и заповеди Талмуда, представляются мне несущественными.

* * *

Все свободное время я проводил у профессора Абеля или в компании с Ханной. С этой строгой длиннющей девчонкой мы занимались немецким, а у профессора Абеля, в конце концов примирившегося и с женой и с потерей Лоры, я осваивал нечувствительность к боли, а также практику улавливания чужих мыслей. Эти чудеса настолько были мне в охотку, что даже свободное время я тоже посвящал тренировкам.

Чаще всего направлялся на ближайший рынок, шел между рядами и вслушивался в чужие мысли. До меня долетали – или доносились? – скорее, доносились, – отдельные, порой округлые, краткие, как вздохи, слова-судороги. Сначала я отчетливо улавливал лишь междометия. Существительные и глаголы, содержащие смысл, с трудом и очень редко давались мне. Скоро в голове начали проступать отдельные слова, что-то вроде лепета – дочка, корова, доить, справится? поросята, умная.

В первый раз, уловив такой протяженный ряд и осознав, что понимаю, о чем идет речь, мне нестерпимо захотелось, даже рискуя нарваться на грубый отпор, проверить отгадку.

Я подошел к прилавку и, проникновенно глядя в глаза женщине, успокоил ее.

– Не волнуйся… Дочка не забудет подоить коров и дать корм поросятам… Она хоть и маленькая, но крепкая и смышленая…

Торговка ошеломленно всплеснула руками, ее возглас убедил меня, что я не ошибся.

Открытием стало осознание простейшего как мычание факта, что в колдовском деле, как, впрочем, и в любом другом, связанном с искусством понимания «другого», способность с первого взгляда определять свойства его характера, эмоциональное состояние, даже уровень и предмет его мысленных усилий, имеют не меньшее, а может, и большее значение, чем прорывающиеся из телепатического эфира словесные образы, пейзажи, натюрморты и сюжетные последовательности фраз.

Обратимся к собственному опыту. Любой способен ощутить эмоциональный настрой собеседника и либо проникнуться к нему сочувствием, либо возненавидеть его, либо окатить равнодушием. Способность улавливать мысленные образы всего лишь дополняет присущее людям от рождения свойство понимать другого. Конечно, овладев определенными навыками, можно расширить список улавливаемых слов, обострить телепатический слух, тем не менее вне общей атмосферы, вне личного контакта мне сначала было трудно разгадать смысл потаенного высказывания.

Это условие напрямую касалось проникновения в будущее. Чаще всего я разглядывал всплывающие в голове картинки как некий калейдоскопический кроссворд, в котором трудно, а порой просто невозможно, разобраться. То же самое можно сказать и о словесных образах! Например, фраза, почерпнутая в начале следующего, двадцать первого века, – «прикинь, сколько комаров!» сразу поставила меня в тупик. Или: «Я буквально в осадок выпал». Выговоривший эту фразу неопрятного вида молодой человек с лиловыми (sic!) волосами, зачесанными в форме гребня, мало напоминал осадок, хотя, я не спорю, по уровню умственного развития он вполне мог соответствовать осадку.

Еще труднее обрабатывать впечатления, касающиеся технических новинок или моды.

Единственное, что всегда и везде улавливалось отчетливо – это всякого рода «измы», которые, где бы я ни побывал, по-прежнему не давали прохода людям. «Коммунизмы», «либерализмы», «империализмы» и тому подобные вирусы, а также ненависть к чужакам, увлечение саморазрушением, потребность в лицезрении всякого рода непристойностей, поклонение кумирам, пусть даже они являют пример совершенно бездарного пения или напыщенно-голосистой артистической игры, – буквально витали в воздухе. Эта чума способна отравить даже самый здоровый дух даже в самом здоровом теле.

Освоив с помощью профессора Абеля психофизическую практику нечувствительности к боли, а также умение пользоваться идеомоторными актами, я ушел из паноптикума. Господин Цельмейстер сдал меня в аренду в знаменитое варьете «Винтергартен» – «Зимний сад». Там у меня был собственный номер. Это было безусловное продвижение по службе – теперь я не застывал бездыханным в гробу, а двигался, имел реплики и помощников.

Номер был срежиссирован с точно просчитанной долей таинственности и постепенным нагнетанием ужаса. На сцену выходил молоденький факир с лицом безумного Чезаре, героя популярного тогда ужастика «Кабинет доктора Калигари». Мне кололи иглами грудь, насквозь прокалывали шею. Затем на сцену выпускали миллионера в цилиндре, блестящем фраке. Его пальцы были унизаны перстнями с ярко поблескивающими самоцветами, на животе толстенная золотая цепь, к которой были прикреплены золотые часы. Все эти предметы миллионер демонстрировал с нескрываемым самовольством и напыщенностью. На сцене появились разбойники. Они «убивали» миллионера, а его драгоценности раздавали сидящим за столиками посетителям с просьбой спрятать в любом месте, нельзя было только выносить их из зала.

Наконец в зале появлялся молодой сыщик. Сами догадайтесь, кто его представлял.

На этот раз на моем лице не было и следа безумия – напротив, от меня за версту веяло умением пронзать взглядом всякую преграду. Вольф Мессинг осторожно двигался по залу и, внезапно задержавшись у того или иного столика, просил прелестных дам и уважаемых господ вернуть ту или иную драгоценность, спрятанную там-то и там-то. Часы чаще всего прятали в задних карманах брюк, а бриллиантовые запонки – в женских туфельках или сумочках. Однажды, правда, мне пришлось потрудиться и попросить даму достать из высокой прически перстень с поддельным изумрудом.

Номер этот неизменно пользовался успехом. Многие стали специально приходить в «Винтергартен», чтобы посмотреть на меня.

Страницы: 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Преуспевающий российский бизнесмен убит в отеле на турецком побережье Черного моря. Никто из тех, кт...
Судьба оказалась щедра к красавице Марусе, полной рукой отмерив ей и солнца, и пасмурных дней, и нен...
Участник трех войн, боец «Антитеррора» Антон Филиппов и на «гражданке» продолжает суровую борьбу про...
Книга «Газовый император» рассказывает о стратегическом российском энергетическом ресурсе – газе и е...
Эта книга – о крупнейших мировых разорениях и о причинах, по которым люди, компании и государства те...
Данное пособие выгодно отличается от аналогичных изданий: в нем в удобной для практикующих специалис...