Морской волк. Бог его отцов (сборник) Лондон Джек

– Имя?

– Гэмфри, сэр. Гэмфри ван Вейден.

– Возраст?

– Тридцать пять, сэр.

– Ладно. Пойди к коку, и пусть он тебе покажет, что делать.

Так состоялось мое невольное поступление на службу к Вольфу Ларсену: он был сильнее меня, вот и все. Тогда это казалось мне чем-то фантастическим. Эта история не кажется мне менее фантастической и теперь, когда я оглядываюсь назад. Она всегда будет представляться мне чем-то чудовищным и непостижимым, каким-то ужасным ночным кошмаром.

– Подожди.

Я послушно остановился на пути к камбузу.

– Иогансен, собери всех наверх. Теперь, когда у нас все выяснилось, справим похороны и освободим палубу от ненужного хлама.

Пока Иогансен собирал экипаж, двое матросов, по указаниям капитана, положили зашитый в холст труп на доску, служившую крышкой для люка. Вдоль обоих бортов на палубе лежали дном кверху маленькие лодки. Несколько матросов подняли доску с ее жуткой ношей и расположили на этих лодках, с подветренной стороны, так что ноги трупа высовывались за борт. К ним привязали принесенный коком мешок с углем.

Похороны на море представлялись мне всегда торжественным и внушающим благоговение событием, но эти похороны резко изменили мое мнение. Один из охотников, темноглазый маленький человечек, которого товарищи называли Смоком, рассказывал анекдоты, щедро сдобренные бранными и непристойными словами. Каждую минуту группа охотников разражалась хохотом, который напоминал хор волков или лай адских псов. Матросы, стуча сапогами, собрались на корме. Свободные от вахты и спавшие внизу протирали глаза и тихонько переговаривались. На их лицах было мрачное и озабоченное выражение. Очевидно, им мало улыбалось путешествие с таким капитаном, начавшееся к тому же при столь неблагоприятных предзнаменованиях. Время от времени они украдкой поглядывали на Вольфа Ларсена, и я видел, что они его побаиваются.

Капитан подошел к доске, и все обнажили головы. Я присматривался к ним – их было всего двадцать человек или двадцать два, считая рулевого и меня. Мое любопытство было извинительно, поскольку мне, по-видимому, предстояло на долгие недели или месяцы быть запертым с этими людьми в этом крошечном плавучем мире. Большинство матросов составляли англичане и скандинавы с тяжелыми, неподвижными лицами. Лица охотников, изборожденные следами игры необузданных страстей, были более энергичны и разнообразны. Удивительно, но я сразу же заметил, что в чертах Вольфа Ларсена не было ничего порочного. Глубокие борозды на его лице – это были линии решимости и силы воли. Лицо его скорее казалось дружелюбным и открытым, и это впечатление усиливалось тем, что он был гладко выбрит. Я никак не мог поверить – до ближайшего нового случая, – что это лицо того самого человека, который так обошелся с юнгой.

В тот миг, когда он открыл рот, чтобы заговорить, резкий порыв ветра налетел на шхуну и сильно накренил ее. Ветер свистел и пел в снастях. Некоторые из охотников тревожно поглядывали вверх. Подветренный борт, у которого лежал покойник, зарылся в море, и, когда шхуна выпрямилась, вода, перекатившись через палубу, обдала наши ноги до щиколотки. Внезапный ливень обрушился на нас, и каждая капля колола, как градом. Когда шквал пронесло, Вольф Ларсен заговорил:

– Я помню только часть похоронной службы. Она гласит: «И останки да будут опущены в воду». Так вот и опустите их.

Он умолк. Люди, державшие доску, были смущены; видимо, краткость церемонии их озадачила. Но капитан яростно накинулся на них:

– Поднимайте с этого конца, черт вас подери! Какого дьявола вы еще возитесь?

Конец доски был поспешно поднят, и покойник, словно выброшенная за борт собака, ногами вперед, соскользнул в море. Уголь, привязанный к ногам, потянул его вниз. Он исчез.

– Иогансен, – бодрым голосом обратился капитан к новому штурману, – раз уж все наверху, ты и оставь их здесь. Уберите марселя. Нас ожидает зюйд-ост. Возьмите-ка, кстати, рифы у кливера и грота.

Вмиг все на палубе пришло в движение. Иогансен выкрикивал слова команды, матросы тянули и травили всевозможные канаты, и все это было совершенно непонятно для меня, сухопутного человека. Но особенно поразило меня проявленное этими людьми бессердечие. Смерть человека была для них мелким эпизодом, который канул в воду вместе с зашитым в холст трупом и мешком угля, а корабль продолжал свой путь, и работа шла своим чередом. Никто не был огорчен. Охотники смеялись над каким-то свежим анекдотом Смока. Люди натягивали снасти, а двое полезли на мачту. Вольф Ларсен всматривался в облачное небо с наветренной стороны. А мертвец, позорно умерший, безобразно похороненный, уходил все дальше и дальше в глубину…

Тогда мне вдруг стала ясна жестокость и неумолимость моря. Жизнь показалась мишурой, дешевой забавой, чем-то диким и бессмысленным, каким-то бездушным метанием среди всяческой грязи. Я держался за перила и смотрел через пустынные, пенящиеся волны на туман, скрывавший Сан-Франциско и калифорнийский берег. Дождевые шквалы налетали между мной и этим туманом, скрывая от меня даже его. А это странное судно с его ужасным капитаном, кланяясь и приседая, скользило на запад, в широкие и пустынные просторы Тихого океана.

Глава IV

Мои старания приспособиться к новой обстановке охотничьей шхуны «Призрак» сопровождались для меня бесконечными страданиями и унижениями. Мэгридж, которого экипаж почему-то называл «доктором», охотники – «Томми», а капитан – коком, стал теперь совсем другим человеком. Перемена в моем положении побудила и его совершенно иначе относиться ко мне. Насколько угодливо и заискивающе он держался раньше, настолько же властным и враждебным стал его тон теперь. Действительно, я больше не был изящным джентльменом, с кожей нежной, как у «леди», а стал обыкновенным и довольно бестолковым юнгой.

Он нелепо требовал, чтобы я называл его «мистер Мэгридж», и был невыносимо груб, когда объяснял мне мои обязанности. Помимо работы в кают-компании с примыкавшими к ней четырьмя маленькими спальнями, я должен был помогать ему на камбузе, и мое полное невежество в вопросах чистки картофеля и мытья грязных горшков служило для него неиссякаемым источником саркастического изумления. Он отказывался считаться с тем, кем я был, или, вернее, с обстановкой и условиями, к которым я привык в своей жизни. Это было частью его позиции по отношению ко мне; и я признаюсь, что, прежде чем окончился день, я уже ненавидел кока сильнее, чем кого бы то ни было.

Этот первый день был для меня тем труднее, что «Призрак», «имея все рифы взятыми» (с подобными терминами я познакомился лишь впоследствии), нырял в волнах, которые посылал на нас ревущий зюйд-ост. В половине пятого я под руководством мистера Мэгриджа накрыл стол в кают-компании, установив предварительно решетку на случай непогоды, а затем начал приносить из камбуза чай и кушанья. По этому поводу я не могу не рассказать о своем первом близком знакомстве с бурным морем.

– Глядите в оба, а то смоет, – напутствовал меня мистер Мэгридж, когда я покидал камбуз с огромным чайником в одной руке и с несколькими караваями свежеиспеченного хлеба под мышкой другой. Один из охотников, долговязый парень по имени Гендерсон, направлялся в это время в каюту. Вольф Ларсен курил на юте свою неизменную сигару.

– Идет, идет! Держись! – закричал кок.

Я остановился, так как не понимал, что, собственно, «идет», и видел, как дверь камбуза захлопнулась за мной. Потом я увидел, как Гендерсон, словно сумасшедший, бросился к вантам и полез по ним с внутренней стороны, пока не очутился в нескольких футах над моей головой. Потом я увидел гигантскую волну с пенистым хребтом, высоко вздымавшуюся над бортом. Я стоял как раз на ее пути. Мой мозг работал медленно, потому что все было для меня ново и странно. Я только чувствовал, что мне грозит опасность, и застыл на месте, оцепенев от ужаса. Тут Ларсен крикнул мне с юта:

– Держитесь за что-нибудь, Горб!

Но было уже поздно. Я прыгнул к снастям, за которые мог бы уцепиться, но был встречен опускающейся стеной воды. Мне трудно сообразить, что произошло потом. Я был под водой, задыхался и тонул. Палуба ушла из-под ног, и я кувырком куда-то полетел. Несколько раз я натыкался на твердые предметы и жестоко ушиб правое колено. Потом волна вдруг отхлынула, и я снова мог перевести дух. Меня отнесло к камбузу и дальше по проходу, к подветренному борту. Боль в колене была невыносима. Я не мог стоять на этой ноге, или, по крайней мере, мне так казалось. Я был уверен, что она у меня сломана. Но кок уже кричал мне:

– Эй, вы! Долго мне вас ждать? Где чайник? Уронили за борт? Не жаль было бы, если бы вы сломали себе шею.

Я сделал попытку встать на ноги. Чайник был все еще у меня в руке. Я проковылял на камбуз и отдал его коку. Но Мэгридж кипел негодованием – настоящим или притворным.

– Растяпа же вы, я вам скажу. Ну куда вы годитесь, хотел бы я знать? А? Куда вы годитесь? Не можете чай донести, не расплескав. Теперь мне придется заваривать новый.

– Ну, чего вы тут сопите? – через минуту с новой яростью набросился он на меня. – Ножку ушибли? Ах вы, маменькин сынок!

Я не сопел, но лицо у меня было искажено болью. Собрав всю свою решимость и стиснув зубы, я заковылял от камбуза до каюты и обратно без дальнейших инцидентов. Этот случай имел для меня два последствия: ушибленную коленную чашечку, которая без надлежащего ухода заставила меня страдать много месяцев, и прозвище Горб, которым наградил меня с юта Вольф Ларсен. С тех пор все на шхуне иначе и не называли меня, пока я так привык к этому, будто это мое имя с первого дня жизни.

Нелегко было прислуживать за столом кают-компании, где восседали Вольф Ларсен, Иогансен и шестеро охотников. Прежде всего, каюта была мала, и двигаться по ней было тем труднее, что шхуну качало и кидало во все стороны. Но что было особенно тяжело – это полное равнодушие со стороны обслуживаемых мною людей. Я чувствовал, как у меня все сильнее распухает колено, и от боли у меня кружилась голова. В зеркале на стене каюты я видел свое бескровное, искаженное болью лицо. Все сидевшие за столом не могли не видеть моего состояния, но никто не проронил ни слова. Поэтому я был почти благодарен Ларсену, когда, застав меня после обеда за мытьем тарелок, он бросил мне:

– Не обращайте внимания на такие пустяки. Со временем вы привыкнете. Немного, может быть, и покалечитесь, но зато научитесь ходить. Вы назвали бы это парадоксом, не правда ли? – добавил он.

По-видимому, он остался доволен, когда я утвердительно кивнул и ответил обычным: «Да, сэр».

– Вы, кажется, кое-что смыслите в литературе? Ладно. Я как-нибудь побеседую с вами.

С этими словами он повернулся и вышел на палубу. Когда вечером я справился со своей бесконечной работой, меня послали спать на кубрик, где для меня нашлась свободная койка. Я был рад лечь и хоть на время уйти от несносного кока. К моему удивлению, платье высохло на мне, и я не замечал ни малейших признаков простуды ни от последнего купанья, ни от продолжительного пребывания в воде после катастрофы с «Мартинесом». При обычных обстоятельствах после всего испытанного мною мне пришлось бы лежать в постели под наблюдением сиделки.

Однако колено очень беспокоило меня. Мне казалось, что коленная чашечка сместилась под давлением опухоли. Я сидел на своей койке и рассматривал колено (все шесть охотников помещались тут же: все они курили и громко разговаривали), когда мимо прошел Гендерсон и мельком взглянул на меня.

– Выглядит неважно, – заметил он. – Обвяжите тряпкой, тогда пройдет.

И все! Будь это на суше, я бы лежал в постели, а надо мной склонился бы хирург, который уговаривал бы меня отдыхать и ни в коем случае не шевелиться. Но справедливости ради я должен заметить, что с таким же равнодушием они относились и к собственным страданиям. Я объясняю это, во-первых, привычкой, а во-вторых, тем, что их организм действительно менее чувствителен. Я вполне убежден, что хрупкий и нервный человек страдает в подобных случаях несравненно сильнее.

Несмотря на усталость и, можно сказать, полное изнеможение, боль в колене не давала мне уснуть. Я с трудом удерживался от стонов. Дома я, наверное, дал бы выход своей боли, но эта новая, стихийно-грубая обстановка невольно внушала мне необыкновенную сдержанность. Подобно дикарям, эти люди стоически относились к серьезным вещам, а в мелочах напоминали детей. Во время дальнейшего путешествия мне пришлось видеть, как Керфуту, одному из охотников, раздробило палец, и он не только не издал ни звука, но даже не изменился в лице. И тем не менее я неоднократно видел, как тот же Керфут приходил в бешенство из-за пустяков.

Так вот, и теперь он орал, вопил, размахивал руками и ругался – все по поводу спора с другим охотником о том, инстинктивно ли научается тюлений детеныш плавать. Он утверждал, что это уменье присуще маленькому тюленю с первой же минуты его появления на свет. Другой же охотник, Лэтимер, тощий янки с хитрыми, узко прорезанными глазками, полагал, напротив, что тюлень потому и рождается на суше, что не умеет плавать, и, конечно, матери приходится учить его плавать, как птицам – учить своих детенышей летать.

Остальные четыре охотника сидели облокотившись на стол или лежали на своих койках, прислушиваясь к спору, который очень интересовал их, и временами вступая в него. Иногда они начинали говорить все сразу, и голоса их наполняли гулом тесную каюту, точно раскаты бутафорского грома. Насколько детской и несерьезной была тема, настолько же детской и несерьезной оказалась их манера спорить. Собственно говоря, они не приводили никаких аргументов и ограничивались голословными утверждениями и отрицаниями. Они доказывали уменье или неуменье новорожденного тюленя плавать, просто высказывая свое мнение с воинственным видом и сопровождая его лишенными здравого смысла выпадами против национальности или прошлого своего противника. Я рассказал это, чтобы показать умственный уровень людей, с которыми я вынужден был общаться. Они обладали детским интеллектом, будучи взрослыми физически.

Они непрестанно курили грубый и зловонный дешевый табак. Воздух был наполнен тяжелым дымом. Этот дым и сильная качка боровшегося с бурей судна могли бы довести меня до морской болезни, если бы я был подвержен ей. Во всяком случае, я чувствовал себя скверно, хотя причиной испытываемой мною тошноты могли быть и боль в ноге или утомление.

Лежа на койке и предаваясь своим мыслям, я, конечно, больше всего думал о своем настоящем положении. Это неслыханно, чтобы я, Гэмфри ван Вейден, ученый, любитель искусства и литературы, вынужден был валяться здесь, на какой-то шхуне, направлявшейся в Берингово море бить котиков. Юнга! Я никогда в жизни не занимался грубой физической, а тем более кухонной работой. Я всегда вел тихий, монотонный, сидячий образ жизни – жизнь обеспеченного ученого, затворника, существующего на приличный доход. Житейская суета и спорт никогда не привлекали меня. Я всегда был книжным червем. Мои сестры и отец с детства называли меня так. Я только раз в жизни принял участие в экскурсии, да и то сбежал в самом начале и вернулся к комфорту и удобствам оседлой жизни. И вот передо мной теперь открывалась печальная перспектива бесконечного накрывания столов, чистки картофеля и мытья посуды. А ведь я вовсе не был силен. Доктора всегда говорили, что я замечательно сложен, но я никогда не развивал своего тела упражнениями. Мои мускулы были слабы, как у женщины, по крайней мере, доктора постоянно указывали на это, когда пытались убедить меня заняться гимнастикой. Но я предпочитал упражнять голову, а не тело. И я совсем не был приспособлен к предстоявшей мне тяжелой жизни.

Я привожу лишь немногие из приходивших мне тогда в голову мыслей и делаю это для того, чтобы заранее оправдаться за ту беспомощную роль, какую мне суждено было играть.

Думал я также о своей матери и сестрах и представлял себе их горе. Я был одним из пропавших после катастрофы с «Мартинесом», меня, несомненно, причислили к ненайденным трупам. Я мысленно видел заголовки газет, видел, как мои приятели в университетском клубе покачивают головами и говорят: «Вот бедняга!» Видел я также и Чарли Фэрасета в минуту прощания, в то роковое утро, когда он полулежал в халате на мягком диванчике под окном и изрекал пророческие, пессимистические эпиграммы.

А в это время шхуна «Призрак», раскачиваясь, ныряя, взбираясь на движущиеся горы и проваливаясь в бурлящие пропасти, прокладывала себе путь в самое сердце Тихого океана… и уносила меня с собой. Я слышал свист ветра в снастях. Он доходил до моего слуха, как заглушенный рев. Иногда над головой раздавался шум шагов. Кругом все стонало и скрипело, деревянные части и соединения кряхтели, визжали и жаловались на тысячу ладов. Охотники все еще спорили и бушевали, словно какие-то человекоподобные земноводные. Ругань висела в воздухе. Я видел их разгоряченные и раздраженные лица в искажающем тускло-желтом свете ламп, раскачивавшихся вместе с кораблем. Сквозь облака дыма койки казались логовищами диких животных. Клеенчатые плащи и морские сапоги висели по стенам; там и сям на полках лежали винтовки и дробовики. Это напоминало боевое снаряжение морских разбойников былых времен. Мое воображение разыгралось и не давало мне уснуть. Это была долгая, долгая утомительная и тоскливая ночь.

Глава V

Эта первая ночь в каюте охотников была также и последней. На другой день новый штурман Иогансен был изгнан из каюты капитана и переселен в каюту к охотникам. Поэтому и я перебрался в маленькую каюту, в которой уже было двое обитателей. Охотники быстро узнали причину этой перемены и остались ею очень недовольны. Оказалось, что Иогансен каждую ночь во сне переживает все свои дневные впечатления. Вольф Ларсен не мог перенести его непрестанной болтовни и командных окриков и поэтому предпочел переложить эту неприятность на охотников.

После бессонной ночи я встал слабый и измученный. Томас Мэгридж поднял меня в половине шестого с такой грубостью, с какой не будят даже собаку. Но за эту грубость он тут же был награжден с лихвой. Поднятый им без всякой надобности шум – я всю ночь не смыкал глаз – разбудил кого-то из охотников; тяжелый башмак просвистел сквозь тьму, и мистер Мэгридж, взвыв от боли, начал униженно рассыпаться в извинениях. Потом, в камбузе, я увидел его окровавленное и распухшее ухо. Оно никогда не вернулось к своей нормальной форме, и моряки прозвали его «капустным листом».

День для меня был полон неприятностей. Я взял из камбуза свое высохшее за ночь платье и первым делом поспешил сбросить с себя вещи кока. Потом я посмотрел, на месте ли мой кошелек. Кроме мелочи (у меня хорошая память) там лежало сто восемьдесят пять долларов золотом и бумажками. Кошелек я нашел, но его содержимое, за исключением мелкого серебра, исчезло. Я заявил об этом коку, когда вышел на палубу, чтобы приняться за работу, и хотя не ожидал вразумительного ответа, тем не менее был захвачен врасплох обрушившимся на меня воинственным красноречием:

– Вот что, Горб, – хриплым голосом начал он, злобно сверкая глазами. – Вы, верно, хотите, чтобы вам прищемили нос? Если вы считаете меня вором, то держите это про себя, а то вам придется пожалеть о своей ошибке. Вот какова ваша благодарность! Я подобрал вас в самом жалком виде, взял к себе в камбуз, возился с вами, и вот что я получаю взамен. В другой раз можете отправляться к черту, у меня руки чешутся показать вам дорогу.

Продолжая кричать, он с кулаками двинулся на меня. К своему стыду, должен признаться, что я увернулся от удара и выскочил из камбуза. Что мне было делать? Сила, грубая сила царила на этом подлом судне. Мораль здесь была неизвестна. Вообразите себе человека среднего роста, худощавого, со слабыми, неразвитыми мускулами, привыкшего к тихой и мирной жизни, не знакомого с насилием, – что мог тут поделать такой человек? Вступать в драку с озверевшим коком имело не больше смысла, чем сражаться с разъяренным быком.

Так думал я в ту минуту, испытывая потребность в самооправдании и желая примириться со своей совестью. Но такое оправдание не удовлетворило меня. Мне и до сих пор стыдно вспоминать об этом случае. С точки зрения строгой логики, мне абсолютно нечего стыдиться. И все-таки стыд каждый раз охватывает меня при воспоминании об этом, и я чувствую, что моя мужская гордость была попрана и оскорблена.

Однако тогда мне было не до рассуждений. Я удирал из камбуза с такой поспешностью, что почувствовал жестокую боль в колене и должен был присесть у лестницы, ведущей на ют. Но кок не преследовал меня.

– Глядите на него! Ишь как улепетывает! – услышал я его смех. – А еще с хромой ногой! Иди назад, бедный маменькин сынок. Я тебя не трону, не бойся!

Я вернулся и снова взялся за работу. На этом дело пока и кончилось, однако оно имело свои последствия. Я накрыл в каюте к завтраку и в семь часов подал его. Буря за ночь улеглась, хотя волнение все еще оставалось сильным и дул свежий ветер. Во время ранней вахты были подняты паруса, и «Призрак» мчался под всеми парусами, кроме двух марселей и трепыхавшегося кливера. Как я понял из разговора, эти три паруса тоже предполагалось поднять сразу же после завтрака. Я узнал также, что Вольф Ларсен старается использовать этот шторм, который гнал его на юго-запад в ту часть океана, где он надеялся застать северо-восточный пассат. Под этим постоянным ветром он рассчитывал пройти большую часть пути до Японии, спустившись на юг в тропики и затем повернув опять на север, при приближении к берегам Азии.

После завтрака меня ожидало новое незавидное приключение. Покончив с мытьем посуды, я выгреб из печки в каюте золу и вынес ее на палубу, чтобы выбросить за борт. Вольф Ларсен и Гендерсон оживленно беседовали у штурвала. Матрос Джонсон стоял на руле. Когда я двинулся к наветренному борту, он мотнул головой, что я принял за утреннее приветствие. На самом же деле он пытался предостеречь меня, чтобы я не выбрасывал золу у этого борта. Ничего не подозревая, я прошел мимо Вольфа Ларсена и охотника и сбросил золу за борт, против ветра. Ветер подхватил ее, отнес назад на шхуну и осыпал ею не только меня, но и капитана с Гендерсоном. В тот же миг Ларсен ударил меня, и с такой силой, что я обезумел от боли. Отлетев, я уперся в стену каюты в полусознательном состоянии. Все плыло у меня перед глазами, меня тошнило. Чувствуя приступ рвоты, я сделал усилие и подполз к борту. Но Вольф Ларсен уже забыл обо мне. Стряхнув золу с платья, он возобновил разговор с Гендерсоном. Иогансен, наблюдавший все это с юта, послал двух матросов прибрать палубу.

Немного позже в то же утро я столкнулся с неожиданностью совсем другого рода. Следуя указаниям кока, я отправился в капитанскую каюту, чтобы прибрать ее. На стене, у изголовья койки, находилась полка с книгами. Я просмотрел их и с удивлением прочел имена Шекспира, Теннисона, Эдгара По и Де Куинси. Были там также и научные книги, среди которых я нашел труды Тиндаля, Проктора и Дарвина. Я заметил также книги по астрономии и физике, «Мифический век» Булфинча, «Историю английской и американской литературы» Шоу и «Естественную историю» Джонсона в двух больших томах. Были там и несколько грамматик – Меткалфа, Гида и Келлога. Я улыбнулся, увидев экземпляр «Английского языка для проповедников».

У меня вызвало сомнение соответствие этих книг характеру их владельца, я не был уверен в том, способен ли он читать их. Но когда я стелил постель, из-под одеяла выпал томик Браунинга, вероятно, читанный перед самым сном. Он был открыт на стихотворении «На балконе», и я заметил, что некоторые места подчеркнуты карандашом. Между страницами лежала бумажка, испещренная геометрическими фигурами и какими-то выкладками.

Выходило, что этот ужасный человек совсем не такой неуч, как можно было предположить по его грубым выходкам. Он сразу стал для меня загадкой. Та и другая сторона его натуры были вполне понятны, но совокупность их представлялась нелепой. Я уже заметил, что говорит он безупречно, лишь изредка в его языке проскальзывали мелкие неточности. В обычном разговоре с матросами и охотниками он позволял себе использовать морской жаргон. Но в тех редких случаях, когда он обращался ко мне, его речь была четкой и правильной.

Случайно узнав его теперь с другой стороны, я осмелел и решился сказать ему о пропавших у меня деньгах.

– Меня обокрали, – обратился я к нему, застав его немного позже на юте, где он прогуливался один.

– Сэр, – поправил он меня, без грубости, но внушительно.

– Меня обокрали, сэр, – повторил я.

– Как это случилось? – спросил он.

Тогда я рассказал ему все как было – как я оставил платье в камбузе для просушки и как потом меня чуть не избил кок, когда я заикнулся ему о пропаже.

Вольф Ларсен улыбнулся моему рассказу.

– Это пожива кока, – решил он. – Не думаете ли вы, что ваша жалкая жизнь все-таки столько и стоит? Кроме того, это для вас урок. Вы понемногу научитесь сами заботиться о своих деньгах. До сих пор, вероятно, это делал за вас ваш поверенный или управляющий.

Я почувствовал насмешку в этих словах, но спросил:

– Как мне получить их обратно?

– Это ваше дело. Здесь у вас нет ни поверенного, ни управляющего и вам приходится полагаться на самого себя. Если вам перепадет доллар, держите его крепко. Человек, у которого деньги валяются где попало, заслуживает того, чтобы потерять их. Кроме того, вы еще и согрешили. Вы не имеете права искушать ваших ближних. Вы искусили кока, и он пал. Вы подвергли опасности его бессмертную душу. Кстати, верите ли вы в бессмертие души?

При этом вопросе веки его медленно поднялись, и мне показалось, что я заглянул в таинственную глубину его души. Но это была иллюзия. Я убежден, что ни один человек не заглянул на самое дно души Вольфа Ларсена. Как я постепенно узнал, это была душа одинокая, всегда скрытая под маской и лишь изредка слегка приподнимавшая ее.

– Я читаю бессмертие в ваших глазах, – ответил я и для опыта пропустил «сэр», так как считал, что это оправдывается интимностью разговора.

Ларсен не обратил на это внимания.

– Я полагаю, что вы видите в них нечто живое, но это не значит, что это «нечто» будет жить вечно.

– Я читаю в них больше, – смело продолжал я.

– Тогда вы читаете в них сознание. Сознание жизни; но вы не можете видеть дальше. Вы не можете видеть бесконечность жизни.

Как ясно он мыслил и как хорошо выражал свои мысли! Он отвернулся от меня и устремил взор на свинцовое море. Глаза его стали непроницаемыми, и у рта обозначились резкие, твердые линии. Очевидно, он был настроен мрачно.

– Для чего же мне бессмертие? – отрывисто спросил он, повернувшись ко мне.

Я молчал. Как было мне объяснить этому человеку мой идеализм? Как было передать словами неопределенное чувство, похожее на звуки музыки, слышимой во сне, нечто вполне убедительное для меня, но не поддающееся выражению?

– Во что же вы тогда верите? – вопросом ответил я.

– Я верю, что жизнь – борьба, – быстро ответил он. – Она похожа на закваску, которая бродит минутами, часами, годами или столетиями, но рано или поздно успокоится. Большие пожирают малых, чтобы продолжать двигаться. Сильные пожирают слабых, чтобы сохранять свою силу. Кому везет, тот ест больше всех и двигается дольше всех, – вот и все! Как вы на это смотрите?

Он нетерпеливым жестом показал на группу матросов, которые возились с канатами посреди палубы.

– Они движутся, как движутся медузы. Движутся для того, чтобы есть, и едят для того, чтобы продолжать двигаться. Вот и вся штука. Они живут для своего брюха, а брюхо существует для их благополучия. Это круг, из которого некуда вырваться. Это им и не удается. В конце концов они останавливаются. Они больше не двигаются. Они мертвы.

– У них есть мечты, – прервал я, – сверкающие, лучезарные мечты…

– О жратве, – лаконично закончил он.

– И еще…

– И еще о жратве. О большем аппетите и о большей удаче в удовлетворении его.

Его голос звучал резко. В нем не было и намека на шутливость.

– Вы посмотрите: они мечтают об удачных плаваниях, которые дали бы им больше денег, мечтают о том, чтобы стать владельцами кораблей или найти клады – короче говоря, о том, чтобы занять более выгодную позицию и высасывать соки из своих ближних, чтобы всю ночь спать под крышей, хорошо питаться и иметь слугу для грязной работы. Мы с вами такие же. Разницы нет, кроме той, что мы едим больше и лучше. Сейчас я ем их и вас тоже. Но в прошлом вы ели больше моего. Вы спали в мягких постелях, носили тонкое платье и ели вкусные блюда. Кто сделал эти постели, и эти платья, и эти блюда? Не вы. Вы ничего не сделали своими руками. Вы живете с доходов, созданных вашим отцом. Вы похожи на альбатроса, бросающегося с высоты на бакланов и похищающих у них пойманную ими рыбу. Вы один из толпы, создавшей то, что называется «государством», из толпы людей, властвующих над всеми остальными и съедающих пищу, которую те добыли и сами не прочь бы съесть. Вы одеваетесь в теплую одежду. Они сделали материю для нее, но сами дрожат в лохмотьях и вымаливают работу у вас, вашего поверенного или управляющего, заведующего вашими деньгами.

– Но это совсем другой вопрос! – воскликнул я.

– Вовсе нет! – Капитан говорил быстро, и его глаза сверкали. – Это свинство и это… жизнь. Какой же смысл в бессмертии свинства? К чему это все идет? Зачем все это нужно? Вы не создали пищи, а между тем пища, съеденная или выброшенная вами, могла бы спасти жизнь десяткам несчастных, которые создали эту пищу, но не ели ее. Какого бессмертия заслужили вы? Или они? Подумайте о нас с вами. Чего стоит ваше хваленое бессмертие, если ваша жизнь столкнулась с моей? Вам хочется назад, на сушу, так как там благоприятная обстановка для вашего рода свинства. По своему капризу я держу вас на борту этой шхуны, где процветает мое свинство. И я вас не отпущу. Я или сломлю вас, или сделаю из вас человека. Вы можете умереть здесь сегодня, через неделю, через месяц. Я мог бы одним ударом кулака убить вас, так как вы жалкий червяк. Но если вы бессмертны, то какой в этом смысл? Вести себя всю жизнь по-свински – неужели это подходящее занятие для бессмертных? Так для чего же все? Почему я держу вас тут?

– Потому, что вы сильнее, – выпалил я.

– Но почему же сильнее? – не унимался он со своими вопросами. – Потому что во мне больше этой закваски, чем в вас. Неужели вы не понимаете? Неужели не понимаете?

– Но ведь это очень безнадежный взгляд, – протестовал я.

– Я согласен с вами, – ответил он. – Зачем же вообще двигаться, если движение – это вся жизнь? Если не двигаться и не быть частью жизненной закваски, то не будет и безнадежности. Однако – и в этом все дело – мы хотим жить и двигаться, хотя и не имеем для этого основания, хотим, потому что это в природе жизни и движения. Без этого жизнь умерла бы. Только благодаря сидящей в вас жизни вы и мечтаете о бессмертии. Жизнь внутри вас жива и стремится жить вечно. Эх! Вечность свинства!

Он круто повернулся на каблуках и ушел от меня. Остановившись у ступенек юта, он позвал меня.

– Кстати, на сколько обчистил вас кок? – спросил он.

– На сто восемьдесят пять долларов, сэр, – ответил я.

Он кивнул мне. Минутой позже, когда я спускался накрывать на стол к обеду, я услыхал, как он громко ругал матросов на юте.

Глава VI

К следующему утру море совсем утихло, и «Призрак» тихо покачивался на неподвижной глади океана. Иногда лишь в воздухе чувствовалось легкое дуновение, и капитан не покидал палубы, все время поглядывая на северо-восток, откуда должен был задуть пассат.

Весь экипаж был на палубе и занимался снаряжением лодок для предстоящей охоты. На борту было семь лодок: капитанская шлюпка и шесть лодок, предназначенных для охотников. Команда каждой из них состояла из охотника, гребца и рулевого. На борту шхуны экипаж состоял из гребцов и рулевых. Но вахтенную службу должны были нести и охотники, по усмотрению капитана.

Все эти подробности я знал. «Призрак» считается самой быстроходной шхуной в промысловом флоте Сан-Франциско и Виктории. Когда-то он был частной яхтой. Его линии и отделка – хотя я ничего не понимал в этих вещах – говорят сами за себя. Джонсон рассказал мне, что он знал об этой шхуне, во время вчерашней вахты. Он говорил с энтузиазмом и с такой любовью к хорошим кораблям, какую иные люди испытывают к лошадям. Он очень недоволен своим положением и дал мне понять, что Вольф Ларсен пользуется среди капитанов очень скверной репутацией. Только желание поплавать на «Призраке» соблазнило Джонсона подписать контракт, но он уже начинал об этом жалеть.

Как он сказал мне, «Призрак» – восьмидесятитонная шхуна великолепной конструкции. Ее ширина составляет двадцать три фута, а длина немного превышает девяносто футов. Чрезвычайно тяжелый свинцовый киль придает ей большую устойчивость, и она несет огромную парусную площадь. От палубы до клотика грот-мачты больше ста футов, тогда как фок-мачта футов на десять короче. Я привожу все эти подробности для того, чтобы можно было представить себе размеры этого плавучего мирка, несшего на себе двадцать два человека. Это крошечный мирок, пятнышко, точка, и я удивляюсь, как люди осмеливаются пускаться в море на таком маленьком и хрупком сооружении.

Вольф Ларсен, кроме того, известен своей неустрашимостью в плавании под парусами. Я слышал, как говорили об этом Гендерсон и один из охотников, калифорниец Стэндиш. Два года назад Ларсен потерял мачты на «Призраке» во время бури в Беринговом море, после чего и были поставлены теперешние, более крепкие и тяжелые. Когда их устанавливали, он заметил, что предпочитает перевернуться, чем снова потерять мачты.

Не было человека на борту, за исключением Иогансена, упоенного повышением, который не подыскивал бы оправдания своему поступлению на «Призрак». Половина экипажа говорила, что они ничего не знали ни о шхуне, ни о капитане, знакомые же с положением вещей шепотом говорили об охотниках: это прекрасные стрелки, но такая сварливая и продувная компания, что ни одно приличное судно не согласилось бы их взять.

Я познакомился еще с одним матросом, по имени Луи; это был круглолицый и веселый ирландец, который рад был болтать без умолку, лишь бы его слушали. После обеда, когда кок спал внизу, а я чистил свою неизменную картошку, Луи зашел в камбуз поболтать. Он свое пребывание на судне объяснял тем, что был пьян, когда подписывал условие, и без конца уверял меня, что ни за что не сделал бы этого в трезвом виде. Оказалось, что он уже лет десять каждый сезон регулярно выезжает бить тюленей и считается одним из лучших рулевых в обеих флотилиях.

– Эх, дружище, – мрачно покачивал он головой, – ведь это худшая шхуна, какую вы могли выбрать, а между тем вы не были пьяны, как я. Охота на котиков – это рай для моряка, но только на каком-нибудь другом судне. Штурман положил начало, но, помяните мои слова, у нас будут еще покойники, прежде чем кончится плавание. Между нами говоря, этот Вольф Ларсен настоящий дьявол, а «Призрак» покажет себя тем чертовым кораблем, каким он был с тех пор, как ходит под этим капитаном. Разве я не знаю? Разве я не помню, как два года назад, в Хакодате, он выстроил на палубе весь экипаж и на глазах у всех застрелил четверых матросов? Разве я не был в то время на «Эмме Л.», стоявшей на якоре в трехстах ярдах оттуда? А в том же году он убил человека ударом кулака. Да, сэр, так и убил насмерть. Голова его разлетелась, как яичная скорлупа. А случай с губернатором острова Кура и начальником тамошней полиции – двумя японскими джентльменами, явившимися на борт «Призрака» в гости, со своими женами, хорошенькими маленькими созданьицами, каких рисуют на веерах? Когда пришло время сниматься с якоря, он спустил мужей с кормы в их сампан и как будто случайно не успел спустить их жен. И только неделей позже бедных маленьких леди высадили на берег с другой стороны острова, где им ничего не оставалось, как брести домой через горы в своих непрочных соломенных сандалиях, которых не могло хватить и на одну милю. Разве я всего этого не знаю? Разве он не зверь, этот Вольф Ларсен – тот зверь, о котором упоминается в Апокалипсисе? И он добром не кончит… Но помните, я вам ничего не говорил. Я не шепнул вам ни словечка. Ибо старый толстый Луи поклялся вернуться живым из этого плавания, если бы даже все остальные отправились на корм рыбам.

– Вольф Ларсен! – заворчал он минуту спустя. – Прислушайтесь к этому слову! Он волк, настоящий волк! Его нельзя назвать жестокосердым, так как у него и вовсе нет сердца. Волк, просто волк, вот и все! Не находите ли вы, что это имя пристало ему?

– Но если его так хорошо знают, – возразил я, – как же ему удается набрать себе экипаж?

– А как вообще находят людей для какой угодно работы? – с кельтской горячностью переспросил Луи. – Разве вы застали бы меня на борту, если бы я не был пьян как свинья, когда подписывал свое имя? Часть наших матросов сами таковы, что не могут рассчитывать на лучшую компанию, чем эти охотники, а другие, бедняги, не знали, куда они поступают. Но им придется узнать это, и тогда они пожалеют, что родились на свет. Мне их жаль до слез, хотя я должен все-таки раньше подумать о толстом старом Луи и об ожидающих его бедах. Только молчок обо всем этом. Я вам не сказал ни слова.

– Эти охотники – порядочная дрянь, – помолчав, заговорил он снова, так как отличался необычайной словоохотливостью. – Дайте срок, они еще покажут себя. Впрочем, Ларсен такой человек, что справится и с ними. Только он может нагнать на них страху. Вот возьмите моего охотника Горнера – он такой мягкий, спокойный и вежливый, прямо мед на устах. А разве он не убил в прошлом году своего рулевого? Тогда объявили, что это был несчастный случай, но я встретил потом в Иокогаме гребца, который мне все выложил. А этот маленький черный проходимец Смок – разве русские не держали его три года в сибирских соляных копях за браконьерство на принадлежащем России острове Коппер? Он был скован нога с ногой и рука с рукой со своим товарищем. На работе что-то между ними произошло, и вот Смок отправил своего товарища из шахты наверх, в бадье с солью. Но посылал он его по частям: сегодня ногу, завтра руку, а послезавтра голову и так далее.

– Что вы говорите! – в ужасе вскричал я.

– Что я говорю? – мгновенно переспросил он. – Да я ничего не говорю. Я глух и нем, что и вам советую, если вам жизнь дорога. Если я беседовал с вами, то только для того, чтобы похвалить этого человека, черт побери его душу, и пусть он гниет в чистилище десять тысяч лет, а потом провалится на самое дно адово!

Джонсон, матрос, который чуть не содрал с меня кожу, когда я впервые попал на борт, казался наименее двуличным из всей команды на баке. Он сразу производил впечатление человека прямого, честного и мужественного, но в то же время был скромен почти до робости. Однако робким его все-таки нельзя было назвать. По-видимому, он был способен отстаивать свои убеждения и защищать свое достоинство. Это и побудило его при нашем знакомстве протестовать против неточного произношения его имени. О нем Луи высказался следующим образом:

– Славный парень этот упрямец Джонсон, лучший матрос у нас на баке. Он – гребцом в моей лодке. Но с Вольфом Ларсеном у него дойдет до беды – полетят пух и перья. Я-то уж знаю! Я вижу, как готовится шторм. Я говорил с ним как с братом, но он не желает тушить свои фонари и обходить подальше буйки. Чуть что не по нем, он начинает ворчать, а на корабле всегда найдется доносчик, который передаст капитану. Волк силен, а волчья порода не терпит силы в других. Он видит, что Джонсон силен и что его не согнуть, что он не станет благодарить и кланяться в ответ на удар или ругательство. Эх, будет буря! Будет! И Бог знает, где я возьму другого гребца. Лишь только капитан назовет его «Ионсон», этот дурак поправляет его: «Меня зовут Джонсон, сэр», – и начинает выговаривать буква за буквой. Вы бы видели при этом лицо нашего волка! Я думал, он уложит его на месте. Он этого не сделал до сих пор, но рано или поздно он сломит упрямца, или я мало смыслю в том, что делается на море.

Томас Мэгридж становится невыносим. Я должен величать его «мистер» и «сэр» при каждом слове. Одна из причин его наглости заключается в том, что Вольф Ларсен почему-то благоволит к нему. Вообще это неслыханная вещь, чтобы капитан дружил с коком, но в данном случае это несомненно. Два или три раза он просовывал голову в камбуз и благодушно болтал с Мэгриджем. А сегодня после обеда целых четверть часа беседовал с ним у ступеней юта. После этого разговора Мэгридж вернулся в камбуз, радостно ухмыляясь, и за работой напевал гнусавым, действующим на нервы фальцетом.

– Я всегда в дружбе с судовым начальством, – конфиденциальным тоном сообщил он мне. – Я умею себя поставить, и меня всюду ценят. Вот хотя бы мой последний капитан – я свободно заходил к нему в каюту поболтать и распить с ним стаканчик. «Мэгридж, – говорил он мне, – Мэгридж, а ведь вы ошиблись в своем призвании!» «А какое же это призвание?» – спросил я. «Вы должны были родиться джентльменом и никогда не жить своим трудом». Разрази меня на этом месте, если это не были его собственные слова! И я при этом сидел как у себя дома в его каюте, курил его сигары и пил его ром.

Эта болтовня доводила меня до исступления. Никогда человеческий голос не был мне так ненавистен. Масляный, вкрадчивый тон кока, его жирная улыбка, чудовищное самомнение так действовали мне на нервы, что я весь начинал дрожать. Это была самая омерзительная личность из всех, кого я когда-либо встречал. Стряпал он среди неописуемой грязи, и я во время еды с большой осторожностью выбирал наименее грязные куски.

Очень беспокоило меня состояние моих рук, не привыкших к грубой работе. Ногти почернели, а грязь так въелась в кожу, что ее нельзя было удалить даже щеткой. Затем по коже пошли болезненные пузыри, а один раз я сильно обжег себе руку, потеряв равновесие во время качки и ударившись о кухонную плиту. Колено мое тоже не поправлялось. Опухоль не спадала, и коленная чашечка все еще была не на месте. Необходимость сновать по кораблю с утра до ночи не способствовала выздоровлению. Мне требовался покой как важнейшее условие для поправки.

Покой! Раньше я не знал истинного значения этого слова. Я отдыхал всю свою жизнь и не сознавал этого. Но теперь, если мне удавалось посидеть полчаса, ничего не делая и даже не думая, это казалось мне самым приятным состоянием на свете. Но с другой стороны, это оказалось для меня откровением. Теперь я буду знать, как живет трудящийся люд. Я не представлял себе, что работа так ужасна. С половины пятого утра и до десяти вечера я – общий раб, без минуты для себя, кроме тех кратких мгновений, которые мне удается урвать в конце полуденной вахты. Стоит мне остановиться на миг полюбоваться сверкающим на солнце морем или посмотреть, как матрос взбирается на реи или бежит по бушприту, как тотчас за мной раздается ненавистный голос: «Идите сюда, Горб! Нечего там лодырничать!»

На баке замечаются признаки тревожного настроения и ходят слухи, что между Смоком и Гендерсоном произошла драка. Гендерсон, видимо, не боится охотников. У него медлительная натура, и его трудно раскачать, но, похоже, его раскачали, потому что Смок ходит с распухшими глазами и за ужином смотрит особенно свирепо.

Перед ужином я наблюдал жестокое зрелище – свидетельство грубости и черствости этих людей. В команде есть новичок, по имени Гаррисон, неуклюжий деревенский парень, которого, вероятно, жажда приключений толкнула на это первое плавание. При слабом ветре шхуна плохо слушалась руля. В таких случаях паруса часто приходится менять и наверх посылают матроса перекинуть гафель марселя. Почему-то, когда Гаррисон был наверху, шкот защемило в блоке, через который он пропущен на конце гафеля. Насколько я понимаю, существовало два способа освободить его: спустить фок, что было сравнительно легко и не сопряжено с опасностью, или забраться по гафелю до самого его конца – предприятие весьма рискованное.

Иогансен приказал Гаррисону подняться по вантам. Все понимали, что мальчишка трусит. Да и немудрено испугаться, если нужно подняться на восемьдесят футов над палубой и доверить жизнь тонким раскачивающимся канатам. При более ровном бризе опасность была бы не так велика, но «Призрак» покачивался, как пустая скорлупа, на длинных волнах, и при каждом качании паруса хлопали и полоскались, а ванты то ослабевали, то снова натягивались. Они могли стряхнуть с себя человека, как кучер стряхивает муху с кнута.

Гаррисон расслышал приказ и понял, чего от него требуют, но все еще мешкал. Быть может, ему первый раз в жизни приходилось карабкаться на снасти. Иогансен, успевший заразиться властным тоном Вольфа Ларсена, разразился градом ругательств.

– Будет, Иогансен, – оборвал его Ларсен. – Вы должны знать, что ругаться на корабле – это мое дело. Если мне понадобится ваша помощь, я вам скажу.

– Да, сэр, – покорно отозвался штурман.

В это время Гаррисон уже лез по вантам. Выглядывая из двери камбуза, я видел, как он весь дрожал, точно в лихорадке. Он продвигался вперед очень медленно и осторожно. Его фигура выделялась на ясной синеве неба и напоминала огромного паука, ползущего по нитям своей паутины.

Гаррисону приходилось взбираться вверх под небольшим уклоном. Окружавшие его снасти и блоки кое-где создавали опору для рук и ног. Но вся беда была в том, что непостоянный ветер не удерживал паруса в одном положении. Когда парень был уже на полдороги, «Призрак» сильно покачнулся, сначала в наветренную сторону, а потом назад, в провал между двумя валами. Гаррисон остановился и крепко уцепился за гафель. Внизу, в восьмидесяти футах под ним, я видел, как напряжены были его мускулы в мучительном старании удержаться. Парус повис пустой, и гафель повернулся на прямой угол. Гардели ослабли и, хотя все произошло очень быстро, я видел, как они прогнулись под весом тела Гаррисона. Потом гафель внезапно вернулся в прежнее положение, огромный парус загремел, как пушка, а три ряда риф-сезней захлопали по парусине, напоминая ружейную пальбу. Цеплявшийся за гардели Гаррисон совершил головокружительный полет. Но этот полет внезапно прекратился. Гардели мгновенно натянулись – и это был удар кнута, стряхивающий муху. Гаррисон не удержался. Одна рука отпустила канат, другая секунду еще цеплялась, но только секунду. Тело матроса перевернулось, но каким-то чудом ему удалось зацепиться ногами, и он повис головой вниз. Быстрым усилием он снова ухватился за гардели. Мало-помалу ему удалось восстановить прежнее положение, и он повис в вышине жалким комочком.

– У него, пожалуй, не будет аппетита к ужину, – услышал я голос Вольфа Ларсена, который подошел ко мне из-за угла камбуза. – Не стойте под мачтой, Иогансен. Берегитесь! Сейчас свалится!

И действительно, Гаррисону было дурно, как будто он страдал морской болезнью. Он долго цеплялся за свою непрочную жердочку и не решался двинуться дальше. Но Иогансен не переставал подгонять его, требуя, чтобы он исполнил данное ему поручение.

– Стыд какой, – проворчал в это время Джонсон, с усилием выговаривая английские слова. Он стоял около вант в нескольких шагах от меня. – Мальчик ведь и так старается. Он научится, если ему дадут возможность. Но это…

Он остановился, так как не хотел выговорить слово «убийство».

– Тише, вы! – шепнул ему Луи. – Держите язык за зубами.

Но Джонсон не унимался и продолжал ворчать. В это время с капитаном заговорил один из охотников, Стэндиш:

– Послушайте, – сказал он, – это мой гребец, и я не хочу потерять его.

– Ладно, Стэндиш, – последовал ответ. – Он ваш гребец, когда он у вас в лодке, но на борту он – мой матрос, и я могу сделать с ним, что мне заблагорассудится.

– Но ведь нет основания… – не успокаивался Стэндиш.

– Довольно, – огрызнулся Ларсен. – Я высказал вам свое мнение, и на этом закончим. Это мой человек, и я могу зажарить его и съесть, если мне захочется.

Злой огонек сверкнул в глазах охотника, но он повернулся на каблуках и отправился по палубе к трапу каюты, где остановился и стал смотреть вверх. Все матросы были теперь на палубе, все глаза были обращены вверх, где жизнь боролась со смертью. Как поразительно бесчувственны те люди, которым современный промышленный строй предоставил власть над жизнью других. Я, живший всегда вне житейского водоворота, никогда не представлял себе, что работать приходится в подобных условиях. Жизнь всегда казалась мне чем-то высоко священным, но здесь ее не ставили ни во что, здесь она была просто цифрой в коммерческих счетах. Должен оговориться, что матросы в общем сочувствовали своему товарищу, как, например, тот же Джонсон; но начальники – охотники и капитан – проявляли полное бессердечие и равнодушие. Даже протест Стэндиша объяснялся лишь тем, что он не хотел потерять своего гребца. Будь это гребец с другой лодки, он отнесся бы к происшествию так же, как остальные, и оно только позабавило бы его.

Но вернемся к Гаррисону. Иогансену пришлось целых десять минут всячески ругать несчастного, чтобы заставить его тронуться с места. Вскоре тот добрался до конца гафеля. Там он мог сидеть верхом, и поэтому ему легче было держаться. Освободив шкот, он мог вернуться, опускаясь по уклону вдоль гардели к мачте. Но у него не хватило духу. Он не решался променять свое опасное положение на еще более опасный спуск.

Он поглядывал на воздушную дорожку, по которой ему надлежало пройти, и переводил взор на палубу. Глаза его были расширены, его сильно трясло. Мне никогда не случалось видеть столь ясного отражения страха на человеческом лице. Тщетно Иогансен звал его вниз. Каждую минуту его могло снести с гафеля, но он оцепенел от страха. Вольф Ларсен прогуливался по палубе, беседуя со Смоком, и больше не обращал внимания на Гаррисона, хотя раз он резко окрикнул рулевого:

– Не зевать на руле, дружище! Смотри, как бы тебе не влетело!

– Да, сэр, – ответил рулевой, повернув штурвал на несколько спиц.

Вина его состояла в том, что он несколько отклонил шхуну от ее курса для того, чтобы слабый ветер мог все-таки надуть парус и удерживать его в одном положении. Этим он пытался помочь злополучному Гаррисону, рискуя навлечь на себя гнев Вольфа Ларсена.

Время шло, и ожидание становилось невыносимым. Однако Томас Мэгридж находил это происшествие очень смешным и каждую минуту высовывал голову из двери камбуза, отпуская шутливые замечания. Как я ненавидел его! Моя ненависть за это ужасное время выросла до исполинских размеров. Впервые в жизни я испытал желание убить. Я сидел весь красный, как образно выражается один из наших писателей. Жизнь вообще может быть священна, но жизнь Томаса Мэгриджа представлялась мне чем-то презренным и нечистым. Я испугался, когда почувствовал жажду убийства, и в моей голове промелькнула мысль: неужели я настолько заразился грубостью окружающей меня обстановки – я, который даже при самых вопиющих преступлениях отрицал справедливость и допустимость смертной казни?

Прошло целых полчаса, а затем я увидел Джонсона и Луи погруженными в какой-то спор. Он окончился тем, что Джонсон стряхнул с себя руку удерживавшего его Луи и куда-то пошел. Он пересек палубу, прыгнул на ванты и начал взбираться по ним. Это не ускользнуло от быстрого взора Вольфа Ларсена.

– Эй, куда ты там? – крикнул он.

Джонсон остановился. Глядя капитану в глаза, он медленно ответил:

– Я хочу снять мальчишку.

– Ступай сию минуту вниз! Слышишь? Вниз!

Джонсон медлил, но долгие годы послушания взяли в нем верх, и, спустившись с мрачным видом на палубу, он ушел на бак.

В половине шестого я ушел вниз накрывать на стол, но плохо сознавал, что делал, потому что перед моими глазами стоял образ бледного и дрожащего человечка, смешно, словно клоп, прилепившегося к качающемуся гафелю. В шесть часов, подавая обед и бегая через палубу в камбуз за кушаньями, я видел Гаррисона все в том же положении. Разговор за столом шел о чем-то постороннем. По-видимому, никого не интересовала эта потехи ради подвергнутая опасности жизнь. Однако несколько позже, лишний раз сбегав в камбуз, я, к своей радости, увидел Гаррисона, который, шатаясь, брел от вант к каюте на баке. Он наконец набрался храбрости и спустился.

Чтобы покончить с этим случаем, я должен вкратце передать свой разговор с Вольфом Ларсеном, обратившимся ко мне в каюте в то время, как я мыл посуду.

– У вас сегодня был что-то неважный вид, – начал он. – В чем дело?

Я видел, что он отлично знает, почему мне было почти так же худо, как Гаррисону, и ответил:

– Меня расстроило жестокое обращение с этим мальчиком.

Он усмехнулся.

– Нечто вроде морской болезни, не так ли? Одни подвержены ей, другие нет.

– Ну нет! – протестовал я.

– Совершенно одно и то же, – продолжал он. – Земля так же полна жестокостью, как море – движением. Иных тошнит от первой, других – от второго. Вот и вся причина.

– Но вы, издевающийся над человеческой жизнью, разве вы не признаете за ней никакой цены? – спросил я.

– Цены? Какой цены? – он взглянул на меня, и, несмотря на суровость, я прочел в его глазах затаенную усмешку. – О какой цене вы говорите? Как вы ее определите? Кто ценит жизнь?

– Я ценю, – ответил я.

– Как же вы ее цените? Я имею в виду чужую жизнь. Ну-ка скажите, сколько она стоит?

Цена жизни! Как я мог точно назвать ее? Я, привыкший ясно и свободно излагать свои мысли, в присутствии Ларсена не находил нужных слов. Впоследствии я объяснял себе это воздействием его сильной личности, но главная причина была в полной противоположности наших точек зрения. В отличие от других встреченных мною материалистов, с которыми я всегда находил общий язык, с этим у меня не было абсолютно ничего общего. Быть может, он поражал меня стихийной простотой своего ума. Он всегда приступал к самой сути дела, отбрасывал все ненужные детали и говорил с такой решительностью, что я тотчас терял почву под ногами. Цена жизни! Как мог я тут же ответить на этот вопрос? Что жизнь священна – я принимал как аксиому. Что она бесконечно ценна – было истиной, которую я никогда не подвергал сомнению. Но когда это сомнение высказал он, я растерялся.

– Мы с вами беседовали вчера, – сказал он. – Я сравнивал жизнь с закваской, с дрожжевым грибком, который пожирает жизнь, чтобы жить самому, и говорил, что жизнь просто преуспевающее свинство. Если смотреть с точки зрения спроса и предложения, то жизнь – самая дешевая вещь на свете. Количество воды, земли и воздуха ограничено, но жизнь, которая может быть рождена, безгранична. Природа расточительна. Возьмите рыб с миллионами зерен икры. Подумайте о себе и обо мне. В нас тоже заложены возможности миллионов жизней. Если бы мы имели время и случай использовать каждую частицу содержащейся в нас нерожденной жизни, мы могли бы стать отцами народов и населить целые материки. Жизнь? Пустое! Она ничего не стоит. Из всех дешевых вещей она самая дешевая. Природа рассыпает ее щедрой рукой. Где есть место для одной жизни, там она сеет тысячи, и везде жизнь пожирает жизнь, пока не остается лишь самая сильная и свинская.

– Вы читали Дарвина, – заметил я. – Но вы плохо поняли его, если думаете, что борьба за существование оправдывает произвольное разрушение вами жизней.

Он пожал плечами.

– Вы, очевидно, говорите лишь о человеческой жизни, так как зверей, птиц и рыб вы уничтожаете не меньше, чем я или любой другой человек. А между тем с человеческой жизнью дело обстоит точно так же, хотя вы и смотрите на нее иначе. Зачем мне беречь эту жизнь, раз она так дешева? Матросов больше, чем кораблей на море для них, и рабочих больше, чем хватает для них фабрик и машин. Вы, живущие на суше, отлично знаете, что, сколько бы вы ни поселили бедняков в городских трущобах и сколько из них ни умерло бы от голода и эпидемий, их остается все больше и больше, они умирают, не имея корки хлеба и куска мяса (то есть той же разрушенной жизни), и вы не знаете, что с ними делать. Видели вы когда-нибудь, как лондонские грузчики дерутся, словно дикие звери, из-за возможности получить работу?

Он направился к трапу, но повернул голову, чтобы сказать что-то напоследок.

– Знаете ли, единственная цена жизни – это та, которую она дает себе сама. И конечно, жизнь преувеличивает свою цену, так как она неизбежно пристрастна в свою пользу. Возьмите этого матроса, которого я держал на реях. Он цеплялся там, как будто он был чем-то необычайно драгоценным, сокровищем дороже бриллиантов или рубинов. Для вас? Нет. Для меня? Ничуть. Для самого себя? Да. Но я не признаю его оценки, он жестоко переоценивает себя. Бесчисленные новые жизни ждут своего рождения. Если бы он упал и разбрызгал свои мозги по палубе, словно мед из сотов, мир от этого ничего не потерял бы. Он не имел для мира никакой цены. Предложение слишком велико. Только для себя он имел цену, и, чтобы показать, как обманчива такая оценка, я укажу вам на то, что мертвый он не сознавал бы, что потерял себя. Он один ставил себя выше бриллиантов и рубинов. Бриллианты и рубины пропадут, рассыплются по палубе, их смоют ведром морской воды, а он даже не будет знать об их исчезновении. Он ничего не теряет, так как с потерей самого себя он утрачивает и сознание потери. Теперь вы видите? Что же вы можете сказать?

– Что вы, по крайней мере, последовательны, – ответил я.

Это было все, что я мог ответить, и снова занялся мытьем тарелок.

Глава VII

Наконец после трех дней переменчивых ветров, мы поймали северо-восточный пассат. Я вышел на палубу, хорошо выспавшись несмотря на боль в колене, и увидел, что «Призрак» летит, как на крыльях, и все паруса на нем подняты, кроме кливеров. В корму дул свежий бриз. Какое чудо эти мощные пассаты! Весь день мы шли вперед, и всю ночь, и следующий день, и так изо дня в день, а ветер, ровный и сильный, все время дул нам в корму. Шхуна сама управляла своим ходом. Не надо было тянуть и травить всевозможные снасти, не надо было перекидывать марселя, и у матросов не было другого дела, кроме дежурств у руля. Вечерами, после захода солнца, паруса немного спускали; а по утрам, дав им просохнуть после росы, снова натягивали, – и это было все.

Мы делали то десять, то двенадцать, то одиннадцать узлов. А попутный ветер все время дул с северо-востока и передвигал нас за сутки на двести пятьдесят миль по нашему пути. Мне было и больно, и радостно думать о том, что мы все дальше уходим от Сан-Франциско и в то же время приближаемся к тропикам. С каждым днем становилось заметно теплее. Во время второй дневной вахты матросы выходят на палубу, раздеваются и окатывают друг друга морской водой. Начинают появляться летучие рыбы, и ночью вахтенные носятся по палубе, убивая тех из них, которые падают на шхуну. А утром из камбуза распространяется приятный запах жареной рыбы. Иногда же все лакомятся мясом дельфина, когда Джонсону удается поймать с бушприта одного из этих сверкающих красавцев.

Джонсон проводит там все свое свободное время или же забирается на реи и смотрит, как «Призрак», гонимый пассатом, рассекает воду. Страсть и упоение светятся в его глазах, он ходит как в трансе, восхищенно поглядывает на раздувающиеся паруса, на пенистый след корабля, на его бег по зеленым горам, которые движутся вместе с нами стройной процессией.

Дни и ночи полны блаженства, и хотя мне трудно оторваться от моей скучной работы, я все же стараюсь улучить минутку, чтобы полюбоваться бесконечной красотой, о существовании которой я даже и не подозревал. Над нами чистая лазурь неба, синего, как само море, которое впереди принимает оттенки голубоватого шелка. На горизонте тянутся белые, перистые облака, неизменные, неподвижные, точно серебряная оправа безупречного бирюзового свода.

Никогда не забуду я одну ночь, когда, вместо того чтобы спать, я лежал на площадке над баком и смотрел на волшебную игру пены, разбиваемой носом «Призрака». Я слышал звук, напоминавший журчание ручейка по мшистым камням. Он манил меня и увлекал за собой, пока я не перестал быть юнгой Горбом и ван Вейденом, человеком, промечтавшим тридцать пять лет своей жизни за книгами. Меня пробудил раздавшийся за мною голос Вольфа Ларсена, сильный и уверенный, но мягко и любовно произносивший слова:

  • Ночь тропиков чертог из света строит
  • Над звездной гладью океанских вод.
  • За кораблем серебряной уздою
  • Прикован к морю душный небосвод.
  • Роса натягивает снасти туго,
  • Коробит солнце дерево бортов,
  • А мы скользим все дальше к югу, к югу,
  • Знакомый старый путь – он вечно нов.

– Ну что, Горб? Как это вам нравится? – спросил он меня, помолчав, как этого требовали слова и обстановка.

Я посмотрел ему в лицо. Оно было озарено светом, как само море, и глаза сверкали.

– Меня поражает, что вы способны на такой энтузиазм, – холодно ответил я.

– Почему же? Это говорит во мне жизнь! – воскликнул он.

– Дешевая, ничего не стоящая вещь, – вернул я ему его же слова.

Он рассмеялся, и я впервые услышал в его голосе искреннее веселье.

– Ах, никак не заставишь вас понять, никак не втолкуешь вам, что это за штука – жизнь! Конечно, она ценна только для себя самой. И могу сказать вам, что и моя жизнь сейчас весьма ценна… для меня. Ей прямо нет цены, хотя вы найдете в этом ужасное преувеличение. Но что делать, моя жизнь сама оценивает себя.

Казалось, он подыскивает слова, чтобы высказать какую-то мысль, и наконец заговорил:

– Поверите ли, я испытываю странный подъем духа. Мне кажется, как будто все века звучат во мне, как будто все силы принадлежат мне. Я вижу истину. Я чувствую в себе способность отличать добро от зла. Зрение мое проникает вдаль. Я почти мог бы поверить в Бога. Но, – голос его изменился, и лицо омрачилось, – почему я в таком состоянии? Что значит эта радость жизни? Это упоение жизнью? Это ясновидение, как я хотел бы выразиться? Это бывает просто от хорошего пищеварения, когда желудок человека в порядке, когда у него исправный аппетит и все идет хорошо. Это подачка жизни, кровь, обращенная в шампанское, брожение закваски, внушающее одним людям высокие мысли, а других заставляющее видеть Бога или создавать его, если они не могут его видеть. Все это – опьянение жизни, бурление закваски, бессвязный лепет жизни, одурманенной сознанием, что она жива. Но увы! Завтра придется расплачиваться за это, как расплачивается всякий пьяница. Завтра я буду помнить, что я должен умереть и что я умру скорее всего в море; что я перестану ползать и воевать с коварным морем; что я буду гнить, что я сделаюсь падалью; что сила моих мускулов перейдет в плавники и чешую рыб. Увы, увы! Шампанское уже иссякло. Вся игра ушла из него, и оно стало безвкусным напитком.

Он покинул меня так же внезапно, как появился, и спрыгнул на палубу с эластичностью тигра.

«Призрак» продолжал плыть по своему пути. В журчащих звуках у форштевня мне теперь слышалось мучительное хрипение. Должно быть, такое впечатление произвел на меня внезапный переход Ларсена от экстаза к отчаянию.

Вдруг какой-то матрос на шканцах звучным тенором запел песню о пассате:

  • Я – ветр, любезный морякам.
  • Я свеж, могуч.
  • Они следят по небесам
  • Мой лет средь туч.
  • И я бегу за кораблем
  • Вернее пса.
  • Вздуваю ночью я и днем
  • Их паруса.

Глава VIII

Иногда Вольф Ларсен кажется мне сумасшедшим или, по крайней мере, полусумасшедшим – столько у него странностей и прихотей. Иногда же я думаю, что это великий человек, гений, какого еще не видел свет. И наконец, я убежден, что он совершенный тип первобытного человека, опоздавший родиться на тысячу лет или поколений, живой анахронизм в наш век высших культурных достижений. Конечно, он ярко выраженный индивидуалист. Но, помимо этого, он человек крайне одинокий. Между ним и остальными на корабле очень мало общего. Его необычайная физическая и духовная сила отделяет его от других. Он смотрит на них, как на детей, не делая исключения даже для охотников, и как с детьми обращается с ними, заставляя себя спускаться до их уровня и играя с ними, как играют со щенками. Иногда же он испытывает их суровой рукой вивисектора и копается в их душах, как будто желая узнать, из чего они сделаны.

За столом я десятки раз наблюдал, как он хладнокровно наносил оскорбления то одному, то другому охотнику и с таким любопытством принимал их ответы и вспышки гнева, что мне, постороннему наблюдателю, становилось почти смешно. Когда же он сам проявляет ярость, она кажется мне напускной. Я уверен, что это только манера держаться, усвоенная им по отношению к окружающим. За исключением случая с умершим штурманом, я никогда не видел его в искреннем гневе. Да я и не желал бы наблюдать настоящий припадок его ярости, в котором развернулась бы вся его чудовищная сила.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Победитель премии Брема Стокера за лучший сборник!Мрачные и захватывающие, эти двадцать рассказов о ...
Эдит Штайн – католическая святая еврейского происхождения, погибшая в Освенциме, философ, одна из са...
Сборник стихов «Игры» – первая книга московской поэтессы Татьяны Романо. Ранее произведения автора б...
Дебютный сборник Владимира Криптонимова «Познакомимся?» назван так не случайно. Здесь вы встретите и...
Ознакомившись с рядом публикаций самого Троцкого и его отечественных популяризаторов, автор попыталс...
Эта книга раскроет основы и тайные знания воспитания славянской женщины – от рождения до замужества....