Женский чеченский дневник Ахмедова Марина

От автора

Героиня этой повести первой задумала книгу о себе. Моя подруга и военный фоторепортер Наталья Медведева уехала работать в Чечню, как только там началась война. Длительными наездами она продержалась на войне почти семь лет. К концу второй чеченской кампании ее в лицо знали многие боевики, а сотрудники ФСБ называли «Шварцнеггером в юбке».

Наташа часто рассказывала мне те военные истории. Я и сама когда-то жила на Кавказе, и иногда в ее рассказах узнавала места, в которых бывала много раз. Мы говорили о том, что могли бы пересечься во времени и в пространстве, но не пересеклись.

Она так часто говорила о войне, что иногда мне казалось, все ее истории случились со мной, они как будто стали частью меня.

Однажды мы возвращались в Москву из Вологды. Наташа была за рулем. Началась гроза, потемнело, по машине ударил крупный град. Мы еще не доехали до Ярославля. Перед нами шла тяжело груженная фура. Ураган срывал с нее доски и бросал их нам под колеса. Водитель фуры не давал себя подрезать.

– Ну что, ты книжку про меня напишешь? – спросила Наташа.

– Ну…

Всерьез я никогда не собиралась эту книгу писать. Для того чтобы написать повесть о войне, казалось мне, нужно войти в особое состояние. Но начиная с этого дня мы много говорили об этой книжке – как да когда я ее буду писать. Одним словом, трепались – я-то знала, что писать ее не стану, и Наташа, наверное, в глубине души тоже это понимала. Но она привезла мне свой архив – чемодан с «чеченскими фотографиями», дисками и негативами. Я сунула его под кровать, иногда доставала и разглядывала фотографии. Они так долго лежали у меня под кроватью, что тоже стали частью меня.

Однажды Наташа, увидев, как я достаю чемодан, сказала: «Я сама сделала эти фотографии, но не смогла бы держать такой ужас у себя под кроватью…» Но я же говорю: ее фотографии стали частью меня.

Потом меня отправили в командировку в Якутию на поиск якутских шаманов. Был конец осени и крайне холодно. По Лене ходили последние катера. Утром я пришла в Центр духовной культуры в Якутске. Ко мне подошла маленькая пожилая якутка. Положила указательный палец себе на запястье. Прислушалась.

– Передай Наташе… – начала она.

– Вы кто? – оборвала ее я.

– Шаманка, – ответила она. – Мы встречались с Наташей десять лет назад в Моздоке.

– Простите, а что вы в Моздоке делали? – спросила я, напирая на слово «Моздок».

Эту маленькую женщину из северного города, в котором у меня даже сопли в носу замерзали, по-моему, было никак невозможно соотнести с Моздоком.

– Как что?! – возмутилась якутка. – Бомбы сдерживала!

Она, держась пальцем за запястье, ушла в мое прошлое, из него – в будущее. А в конце спросила: «Ты когда книгу будешь писать?»

Моздок меня сильно смущал. Я позвонила Наташе. Сначала она долго молчала, потом сказала: «Так это была якутка, а я думала, японка».

Сцена ее встречи с якутской шаманкой описана в повести. Я надеюсь, она мне удалась, ведь я своими глазами видела эту женщину много лет спустя. А дальше случилось то, что Наташа называла знаками. Эти знаки прямо преследовали нас – я пересекалась в пространстве с ее людьми, с которыми ну никак не должна была пересечься.

– Ну что, ты будешь писать или нет? – спрашивала Наташа.

Я придумала еще одну отговорку – в Чечне я была, но теперь, чтобы уже основательно засесть за книжку, мне нужно съездить туда еще раз, пройтись по тем местам, где бывала Наташа – Ведено, Шали, Урус-Мартан, освежить картинки в памяти.

В Чечне в то время было неспокойно. Хотя там всегда неспокойно. За день до моей поездки Наташа разволновалась и завела разговор с Богом. У нее своя манера с ним общаться, она всегда пытается с ним сторговаться.

Мы приехали к часовне Святой Матроны Московской на Даниловском кладбище. Над часовней растет большое дерево, и на нем пачками сидят голуби. Понятно, что площадка под ним вся покрыта голубиным пометом.

Наташа встала под дерево.

– Господи, – очень серьезно сказала она, – если Маринку в Чечне убьют, пусть голубь на меня насрет…

Через несколько минут она вынесла решение: «Езжай».

Я поехала. Голубь не насрал.

Книга написана. Но когда я к ней, наконец, приступила, Наташа уже переехала в Америку. Она звонила мне каждый день.

– Я пишу… – многозначительно говорила я, намекая на отсутствие времени.

– Ну пиши… – блеяла в трубку Наташа.

Она начала вспоминать. Все новые и новые подробности, истории. Она будила меня звонками по ночам (в Америке в это время день) и замогильным шепотом сообщала: «А я, знаешь, еще что вспомнила…»

Она вспомнила, как снимала командира наемников Хаттаба (и его фотографии тоже лежали у меня под кроватью…), вспомнила историю про красную шапочку и встречу с Юрием Будановым, но все это уже не вошло в повесть. В Наташе что-то включилось, она потеряла ощущение времени и пространства, ей казалось, что она снова там. Воспоминания о событиях пятнадцатилетней давности текли из Америки в Москву. И я поняла, что теперь она будет вспоминать бесконечно, и попросила ее перестать.

Когда повесть отправилась в издательство, Наташа не смогла оправиться оттого, что книжка, о которой мы столько говорили, уже закончена, и кувалдой сломала стену в своей квартире.

– Буду делать барную стойку, – объяснила она обеспокоенным соседям.

К ней с жалобами пришли американцы из аналога нашего ЖЭКа. Наташа честно призналась: «Ай донт спик инглиш». Следом к ней пришли экскурсанты из соседнего квартала – посмотреть на «русскую, ломающую стены» и ходят до сих пор.

Теперь барная стойка почти закончена. Больше ломать нечего. Наташа предлагает всем желающим сломать стену и у них, причем бесплатно сломать, но никто не соглашается.

– Зачем ты мне все это напомнила? – жалуется она.

Как будто она забывала…

События этой книги не являются вымышленными. Изменены некоторые имена, а некоторые герои перенесены в другие места. Но основные герои, их слова и поступки являются реальными, точными, и автор несет ответственность за все совпадения.

Земля

Земля была твердой. Наташа лежала ничком, коленками вжимаясь в нее. Но земля была твердой и не впускала ни на сантиметр.

– Я поставлю свечку, – сказала она, касаясь губами земли и чувствуя скрип ее крупинок на зубах. – Я вернусь и поставлю свечку, – она хотела поднять голову, но вместо этого обхватила ее рукой.

В Самаре земля мягкая – копнешь, рассыпается теплой рыхлостью, и на вкус другая. Оказаться бы сейчас в Самаре, подумала Наташа, с отцом на огороде. Хотя копаться в земле она не любила. А лучше в Москве – в общаге, на диване. И смотреть телевизор.

Земля вздрогнула – судорожно, всеми крупинками. Так вздрагивает человек, узнав, что в темной комнате не один. И, наверное, эта судорога отдалась где-нибудь на экваторе. А может быть, на противоположном конце дно шара лопнуло и забила нефть – там, где ее не ждали. Земля толкнула Наташу в живот. Живот свело.

Наташа пошарила рукой, нащупала фотоаппарат и положила его под грудь. Приподнялась, опираясь на локти, чувствуя под ними твердь. Слишком здесь твердо. Или земля не принимает чужаков?

В нее полетели комья земляного града, и она заплакала.

– Я поставлю свечку, – прошептала она и испугалась – в шепоте не было просьбы, только злость и раздражение оттого, что первое обещание не было ни услышано, ни принято, как само собой разумеющееся. Земля продолжала ходить.

– На хуя мне все это?! – закричала Наташа, поднимая голову. – Вернусь в общагу, буду смотреть телевизор!

– На хуя?! – спросила она еще раз у неба, но даже в такой форме вопрос не был услышан.

Она сжала корпус «Никона». Пальцы из пластилина – не слушались. Посмотрела в окошко видоискателя, но прицеливаться не стала. Может быть, это ее последний кадр – так она думала. Нет, не станет его снимать – вставать с земли слишком страшно. Снова ткнулась лицом в землю, подсунула «Никон» под грудь, обхватила голову руками, пожевала крупинки и заскулила про свечку. Не надо было утром мыть голову. Не надо было!

Свистело и ухало. От свиста все внутри обрывалось. Казалось, он звучит в ней самой – в ней рождается, в ней разрывается. Сердце останавливалось и не шевелилось. Сжавшись в твердый комок, ее сердце с силой стучало о ребра, выталкивая фотоаппарат из-под себя. А она сгребала его, прижимала к груди.

Страх набухал в пальцах, растягивался по венам, полз к пупку, собираясь в кулак. Врезался тупыми костяшками в мягкие стенки ее живота, и Наташа вздрогнула, когда поняла, что земле тоже страшно. Она прижала к ней губы, как прижимают их к чьему-то уху, и прошептала: «Поставлю свечку…» Ее голос прозвучал мягко, и, конечно, он был мягче той земли, на которой она лежала. И дальше Наташа шептала про свечку, про Бога, диван и общагу, обещая все это дрожащей земле, успокаивая ее и себя.

В голове пронеслись вагоны, и она отказалась верить в то, что в московском метро могли ходить поезда. Не могли. Москвы больше нет, потому что в двух сутках езды от Москвы она, Наташа, лежит ничком и принимает схватки земли, и ей кажется, что земля скоро родит. Земля стонала, глубоко втягивая воздух, на ней появлялись воронки.

– На хуя? – тихо, одними губами выругалась Наташа по привычке. – Зачем мыла голову?

Мозг не работал. Лежать и шептать. Прошлого не было – она всегда лежала на этой земле, успокаивая ее и себя. Картинки брались из ниоткуда – пустой мозг не мог их произвести. Они плыли у нее перед глазами – кадры, кадры, кадры.

Ветер метет по платформе раздавленные жестяные банки, окурки, фильтрами впитавшие лужи. Банки скрежещут. Поезд. Наташа в балоньевой куртке. Ее никто не провожает. Мозг ловит кадры окошками глаз. Крык – картинка останавливается, и Наташа стоит у поезда, и под ногами окурки, а на ней голубая куртка. Ее мозг так устроен – делит время на кадры. Крык – выхватывает их из времени, не щелкает, а картавит, как ее «Никон». И Наташа стоит у поезда, который сейчас тронется и уйдет по резким полоскам с Павелецкого вокзала туда, где теперь грозно. За двое суток переползет железной гусеницей из одного мира в другой. Оставив «Огонек», «Независимую» и плохие кадры, недостойные даже архивов ее памяти. А она отправится искать смысл, хотя смысла во времени, поделенном на тридцать ее лет, никогда не искала. Ни в кругах под глазами в зеркале утром, ни в дыме сигарет, которых было ровно двадцать две каждый день, ни в воде, уносящей в слив раковины общаги всю бессмысленность, одинаковость, смытую с лица вместе с косметикой и выплюнутую изо рта с зубной пастой.

Смысл посмотрел на нее уже с первой фотокарточки, сделанной на этой маленькой, но твердой земле. Она нащупала его глазами – не поняла, не узнала, а нащупала. Кадр разделился на четыре части. Крык – «Никон» это поймал. А потом каждая часть разделилась еще на четыре. Наташа помножила четыре на четыре – шестнадцать кадров в одном.

Она помнит женщину на том снимке – старуху, если точней. Помнит все ее шестнадцать частей. Старуха стоит у окна. Четыре стекла рамы стянуты белыми бумажными полосками крест-накрест – чтобы не лопнули, когда земля вздрогнет в очередной раз. Наташа приближается с «Никоном». Выхватывает кадр, «Никон» делает крык, время останавливается, и теперь будет всегда смотреть глазами старухи с черно-белого глянца.

Наташа смотрит сквозь стекло в черно-белые глаза, разделенные бумажной полоской, и видит в них товарные составы, черные пальцы деревьев, пустую зиму и вереницу не своих предков, уносящих на спине рюкзаки, полные смысла. Видит землю, которая трясется от страха. Она припадает к земле в чужих глазах, растягивается на ней в полный рост и спрашивает себя, зачем она сюда снова приехала.

Поезд тронулся, уехал от мелких крупинок снега. В Москве зима, а здесь – осень. Наташа прошуршала ногами по чужой поздней осени. Никогда прежде под ее ногами не было столько опавших листьев. Слоистым одеялом они прикрыли жителей города, и их сон не нарушили ее кроссовки, бороздящие листья в поиске кадров.

Крык. В церкви тепло, надышали, нажгли свечей. Наташа глядит на свое отражение в стекле иконы. Она любит останавливать отражения.

– В общем, так, – говорит она и смотрит в свои глаза на иконе. – Вот тебе свечка, и пусть я найду смысл.

Она молчит, стоит тихо, как будто хочет услышать в ответ: «Так уж и быть». Задирает голову в сводчатый потолок. Где тут Бог? Где смысл? Надышали – жарко в куртке.

– Вернусь, еще поставлю, – обещает она, на всякий случай продолжая глядеть вверх – если Бог где-то есть, то в верхней точке купола, вокруг которой циркулируют желания, закручиваясь в спираль. Туда уходят струйки дыма от горящих свечей, собираясь из разных ячеек подсвечников снизу, сливаясь в одну широкую струю человеческих просьб – одна среди них Наташина – и поднимаясь к куполу, переливаясь там, у верхней точки, наивысшим смыслом. Если он есть…

В начале зимы она вышла из города, грозность которого смотрела ей вслед пустыми глазницами. Вернулась на Павелецкий. А поезда в метро ходили. Ходили-ходили-ходили. И ей показалось, они проносятся у нее в голове, чертя параллельные полоски на мягком мозге.

Она прислонилась к дверям вагона, поезд въехал в темень туннеля, и стекло охладило спину. Наташа смотрела на лица. Лица смотрели на нее. Грязная куртка, оттопыренные карманы брюк. От нее пахло чужой землей. Чужая земля въелась в поры одежды. Застыла кадром в ее глазах. Рюкзак с Никоном давил на плечи. Смысл оттопыривал карманы.

– Они думают, я – бомж.

Они просто не знают, сказала она себе. Не знают, что в двух сутках езды есть другая земля, что ветер смел листья, но снег не пошел. Ветер смел листья, обнажая кадры, наполняя их смыслом, оттопыривая карманы.

– И без одеяла уже не холодно, – сказала она лицам, и ее собственное лицо сморщилось, горло сдавило голос, и он полез из него плоский, как лента пленки для ее фотоаппарата.

– А если бы они знали… – подумала Наташа и поглядела лицам в глаза – пусть видят, пусть знают. Крык-крык-крык – шестнадцать частей, черные пальцы деревьев, ничком в полный рост.

«Не может быть», – думает Наташа, когда смысл из ее глаз стучит им в спину, но «осторожно, двери закрываются», и одни лица сменяются другими – бессмысленно-одинаковыми.

И поезда ходят, и супермаркеты работают. Но ни кадров, ни смыслов.

– На хуя? – спрашивает она по привычке, когда смысл отпечатывается черно-белым на глянцеватых страницах «Огонька» и грязновато-желтых – «Независимой». Она нюхает кадры, отснятые ее «Никоном», они не пахнут землей. Она смотрит на листья – их давно унес ветер, а они зависли во времени, вырванные из него крыком.

Криком Наташа поднимается к наивысшей точке, но потом опадает, снова припадает к земле – если смысл есть, Бог ее слышит.

– Поставлю свечку, – шепчет она.

Дорога похожа на победу – пикой начинается на равнине и расходится от нее буквой V, рукавами коричневатой земли обнимает округлую гору с хребтами холмиков, похожими на доисторических рептилий. Наташа стоит в самом низу, на равнине, ловит Никоном высшую точку. Два изогнутых дугой рукава обнимают гору, которая не рвется вверх, которую земля не сумела до конца вытолкнуть из себя. Конец лета. Пыль, поднятая грузовиками. Под ней задыхается трава.

Наташа выбирает дорогу. Рукава не сойдутся в одной точке. Рукава упрутся в высокую гору. Наташа поднимется на ее вершину и сверху увидит равнину и два рукава победы. Это – хороший кадр. Из ее глаз он уйдет на пленку, с негатива – на бумагу, с бумаги – в чужие глаза.

За горой будет река, сухая летом, но полноводная осенью, уносящая опавшие листья, и даже в кроссовках нога заскользит по водяной слизи суровых камней. Холодная вода обнимет колени, утяжеляя карманы, и потянет за собой по течению вниз. Наташа поднимет над головой «Никон», другую руку вытянет в сторону, чтоб не упасть. Холод потянется от кроссовок к горлу, а за речкой лес, и память туда еще вернется.

Она давит сердцем на «Никон», закрывая голову руками. Время проносится быстро, но ей кажется, оно провалилось в воронку или зацепилось за что-то, хотя земля голая – ей не поймать время ни камнем, ни деревом. Но оно проносится, показывает Наташе кадры из прошлого, и ее руки замерзли, у шерстяных перчаток нет пальцев – сама обрезала. Она греет руки о пластиковый стаканчик с кофе, налитым из термоса, хотя знает, что растворимый выводит из костей кальций.

Наташа выглядывает из металлического контейнера, не отделимого от зимы, она ищет в чужих лицах не смысл, а намек на покупательную способность. Увидев его, она закричит: «Дубленки, пуховики!» – и азербайджанец из соседнего контейнера скажет, что в Лужниках ее голос самый громкий. Негнущиеся пальцы охладят кофе, потрут купюры, отсчитывая сдачу. Никон ей слишком дорого обошелся.

Мозг, прикрытый испачканными в земле руками, сортирует похожие кадры, но эти снова ложатся на черно-белую пленку – других цветов Наташа не может здесь разглядеть. Чужая зима белей, снег широкой дороги не искрится, напуганный суровостью гор. А Наташа напугана белизной, которой не было ни в Самаре, ни в Москве. Она стоит в начале дороги, обхватив пальцами корпус фотоаппарата, и смотрит в спины черных людей, медленно идущих по снежной дороге, но не оставляющих за собой следов. Широкие брюки заправлены в голенища сапог, пальцы теребят четки, свисающие до колен, посохи разбивают снежинки, но никаких следов на снегу – только черно-белые кадры в глазах Наташи.

Горы медленно отползают по бокам дороги. Наташа крадется вперед. Ей хочется дотянуться до смысла, застывшего невидимым панцирем на спинах людей, еще помнящих казахстанскую зиму. Балоньевая куртка не греет, пуховики и дубленки распроданы. Человек в лохматой папахе оборачивается, она застывает – за ней тянутся следы. Наташа смотрит в его глаза, мысленно разделяя их бумажной полоской. В его глазах снег краснеет, взвивается снежинками, камнями и мясом.

Идущие делают остановку там, где две горы подножьями сходятся в букву V. В выемке снег еще белей. Орлы широко раскрыли крылья, и когда Наташа задирает голову вверх, они пролетают в ее глазах от одной вершины к другой. Крык.

Белое одеяло собрано в сугроб, под ним – коричневая земля, твердая, как стенки контейнера. Люди долбят ее посохами. Припадают к земле правой ногой, давя на нее всем телом, всем грузом плеч. Небо без солнца и облаков сливается со снегом, но искрится маленькими серыми точками.

Они становятся в круг и идут по нему друг за другом, сначала медленно, хлопая в ладоши, припадая на ногу, раскачиваясь из стороны в сторону, и над выемкой – гул мужских стонов. Темп убыстряется, стон растет, поднимается спиралью к вершинам, возвращается вниз эхом, Наташа разбирает в нем самый громкий, резкий и отчетливый, и ей кажется, что за горой воют волки. Ноги мелькают быстрей, круг плотнеет, люди бегут друг за другом, дергают плечами и папахами, долбят землю, будто хотят разбудить кого-то спящего под ней или ее саму: «Ла илахи ил аллах. Ла илахи ил аллах».

Крык – ноги замирают, картинка останавливается. Это – хороший кадр.

Наташа перематывает пленку их глаз – кадры, кадры. Она слышит звуки и чувствует запахи. Она слышит чужие голоса.

– Сегодня метель, – говорит старик в папахе вчера, – они не прилетят.

Они летят, оставляя дыры в снежной завесе, и небо не успевает штопать их новыми хлопьями. Свист давит на барабанную перепонку, инфразвук расширяет сердце двумя килограммами страха – больше оно не вместит.

Они прилетели, снег взвивается, опускаясь на землю чужими фрагментами, снежинками плоти. Просьбы соединяются вместе, поднимаются закрученной спиралью, но до высшей точки не долетают – исчезают в дырах. Если Бог есть, он не слышит.

– Не понимает он ваше ил аллаху, – говорит Наташа, лежа ничком поздней осенью, и снова скулит про свечку. Ее никто не слышит.

Она идет по белому снегу, по чужим глазам, по вчерашнему дню. Садится рядом с теленком, вытянувшим хвост и копыта, смотрит в мутные его глаза, видит в них отражение вчерашнего дня, сердце, не вместившее страха, и мычит, раскачиваясь. Крык – время остановлено, заморожено, слепок с него облетит весь мир, но ничего не изменит.

В выемке время хоронить мертвецов. Вечером лохматыми папахами посыплются крупные снежинки. Земля и ее хребты накроются снегом. Ему не суждено быть чистым еще несколько зим, но Наташа об этом пока не знает.

Лежа на земле, она вспоминает Литовченко Владимира. Что хотите, а этот кадр она не отдаст. Никогда. Не растиражирует даже ради высшего смысла. Он принадлежит Литовченко родителям, и она их найдет, если у нее будет время. Она его ждала – этот кадр. Чтобы не явно и без фрагментов. Чтобы энергетика, чтобы деталь и никакой крови. Знала – лишь на таких талант оставляет свой отпечаток, и верила в свой талант.

Литовченко Владимир – большими красными буквами на бетонной стене. Ниже, буквы поменьше – погиб. Буква «г» выше других. Еще ниже – цифры: 13.8.96. 20.30. В момент смерти Литовченко кто-то взглянул на часы и остановил время на бетонной стене красной краской. Только родителям достанется этот кадр – не труп, не фрагмент сына, а с точностью зафиксированное время его смерти. И каждый год тринадцатого ноль восьмого ровно в двадцать тридцать их сердца будут останавливаться, придавленные бетоном с Наташиного снимка. Наполненные больше, чем могут вместить.

– Владимир Литовченко, – зачем-то сказала Наташа, как будто звала.

Она подошла к бетонной стене, заглянула в прямоугольную дыру на ней, взгляд выхватил кадр. С кадра на нее смотрел дом – пустыми своими глазницами. Она опустила «Никон», не стала шарить глазами по окнам – все равно что снимать смертельно больного. Отошла от стены, на одежде осталась красная краска – надпись сделали только что.

– Дай мне время, – попросила она, оторвав глаза от земли, на которой лежала.

Время упало в воронку, момент затянулся. Если она сейчас встанет и сделает кадр, талант на нем не отпечатается. Увидев, скажут одно – в нужное время в нужном месте. Такие кадры – железо и порох врезаются в землю, земля летит комьями, дымовой гриб над воронкой – приносят фотографу славу в мире больших и малых схваток. Фотограф-герой – он там был, лежал, прикрывая голову рукой, отсчитывая недолет и перелет, нажимал на кнопку прямо в лицо смерти, снимая ее в разных позах, устраивая ей целую фотосессию, и нервы его – стальные веревки – не порвались, когда смерть с силой дергала за них. Фотограф – герой: лежал, жал. Талант не отпечатался ни на нем самом, ни на его снимке, но это неважно – время и место подобраны верно, кнопка под рукой.

В затянувшемся времени Наташа в очередной раз спросила себя – смысл или слава? Смелость или общага? Покупательная способность тех, кто растиражирует ее кадры, вынутые из чужих глаз или выброшенные из сердца, потому что не вместило? «Огонек» или «Независимая»? Или кто первый? А может, «Коммерсантъ»? Талант или удивление? После школы она уехала в Москву, поступила в техникум и занялась озеленением. Сажала траву, копалась в земле, удобряла ее говном. Не считала себя умной – способной получить то, что считалось высшим образованием. Могла постричь розу, копаться в земле не любила, раскидывала по ней говно, а потом собирала цветы, жила в общаге, копила на фотоаппарат, торговала на рынке, умной себя не считала, ругалась матом, молчала, курила, думала, но не могла найти для мыслей подходящей одежды из слов. Ей легче было обложить смысл хуями. Ее слова были голыми и оттого глупыми и смешными. Она могла нарисовать Христа на жестяной банке. Она могла пойти еще дальше – набить банку двадцатью двумя окурками. Она могла выставить ее на всеобщее обозрение, да хоть в контейнере, забитом дубленками и пуховиками. Могла позвать зрителей голосом самым громким в Лужниках. Она могла их удивить, но не смогла бы спутать чужое удивление со своим талантом. Она называла современное искусство говном, из которого не расти розам, и, вообще, была бабой базарной, не способной понять, зачем она приезжала и возвращалась.

Лес

Ни грибов, ни ягод, хотя попадаются хорошие кадры. Лес хрустит под ногами. Началась зима, снег еще не выпал, деревья не защищают от холода, но лес населен людьми. Фотоаппарат их не видит, не берет, хотя Наташа прицеливается в разные стороны. Вечер опускается на тонкие стволы деревьев, окутывая их темным сгустком воздуха.

Наташа садится на сырую землю, прислоняясь спиной к стволу, вынимает из кармана зажигалку – карманы набиты зажигалками и фотопленками. Подносит огонек к земле, она не горит, только бьет в нос сыростью – листья раскрошились, смешались и уже начали гнить. Волков здесь нет, но ей слышится их вой.

Она разглядывает природу, которой уже не видно. Разглядывает те кадры, которые засели в ее памяти до того, как в лес пришла окончательная ночь. На этой чужой и твердой земле деревья тоньше и ниже, чем в средней России. Им не нужно тянуться вверх, чтобы выхватить из-за облачности блики света – днем здесь больше солнца.

Птицы в тот день не пели – или это она их не застала. Где тут прячутся люди и сколько еще нужно пройти, чтобы набрести на тех или других? Она и сама не знала, к кому ей больше хотелось попасть. За кого ей больше заплатят – за тех или за других? Где ее ждут лучше кадры? Где больше смысла?

Она привыкла к запаху трупов, ее не тошнило, когда сизые тени их испарений поднимались с земли, обнимали колени, хотя просить было уже не о чем. Мелкими молекулами забивали поры. Шептали о том, что война – негигиенична, но «Никон» шепота не разбирал, а сама Наташа давно перестала пользоваться дезодорантом.

В городе, когда-то считавшемся грозным, или там, где от него что-то осталось, Наташа ошиблась, решив, что земля умерла. В те дни она не представляла, сколько слоев нужно снять с поверхности земли, чтобы добраться до живого ядра. Земля умерла в схватках, так и не разродившись. Нефть собралась сгустившейся кровью в матке, но вытечет где-нибудь на экваторе – так думала она и складывала в архивы кадры, которые ее «Никону» было не разглядеть. Она сама будет их рассматривать, перетряхивать память, углубляться в кадры давно прошедшего всеми пятью чувствами, забывая о настоящем, живя только прошлым. Будет – когда все закончится.

Наташа постелила на землю куртку.

– Литовченко! – позвала она, когда из негоревших листьев поползли тени. Она удивилась – в лесу не было эха. Все умерло. Все сизо. Мерзли руки.

Ночью пошел дождь, холодные струйки текли по ее бугристым от мурашек рукам. Она легла на спину, вытянув руки по швам, сверху накрылась листьями, от которых стало еще холодней, прижала к животу «Никон» и сделала несколько кадров ночного неба. Похоронив себя под гнилыми листьями на мертвой земле, она умирала, лежала и ждала. На кадрах отпечатались только звуки. Такие не продать, но… какой талант.

Потом они ее нашли и сказали: «Ну и вонища от тебя», а она не стала им объяснять, что ночью умерла.

Наташа обхватила коленями котелок. Погрела о него руки, закрыла глаза и совсем ненадолго ушла в Лужники, послушать азербайджанца. Гречка остывала. Лучше б кофе, хоть растворимый.

– Как звать? – спросила она молодого, похожего на братьев, которых у нее не было.

– Владимир, – ответил он.

– Литовченко? – уточнила Наташа.

– Вот дура, – сказал молодой. – Ну и вонища от тебя.

– Лучше б кофе, – ответила она, но кофе не было.

– На хуя? – спросил он Наташу.

– Хуй его знает, – пожала плечами она, понимая, что общага тут ни при чем.

Дождь пропитал землю, превратив ее в жидкое тесто. Его месят солдатские сапоги с налипшей на них тяжелой грязью. Размокнув, чужая земля стала липкой, превратилась в болото и, как казалось Наташе, тоже встала на защиту своих жителей. Моросило, пузырьки влаги садились на волосы, делали их седыми.

Кроссовки промокли еще ночью, и с утра она обмотала ноги полиэтиленовыми пакетами. Здесь все было по-другому, не так, как дома, но где ее дом, она теперь не знала. Был ли он вообще или в ее случае дом – это там, где ты находишься в данный момент? Солдаты хотели домой.

Танковая дивизия российских войск застряла в грязи. Железо казалось безжизненным и холодным, Наташа не верила, что его удастся сдвинуть с места. Утирая рукавами носы, солдаты валили деревья по обочине дороги, подкладывали их под гусеницы, но танки увязали еще глубже. Земля превращалась в болото.

Жгли бензин, чтобы согреться. Наташа фотографировала. Два кадра, на которых Владимир, вышли особо удачными. Позже, рассматривая отпечатанные снимки, она попытается объяснить его взгляд, разобрать по частям то, что ей удалось вытянуть из этого молодого солдата.

Он не просто замерз и хотел домой. В его глазах собралась вся усталость солдат рода человеческого, вся бессмысленность схваток, происходящих на этой земле из поколения в поколение, от первой до последней. Но только теперь, после сотворения фотографии, в век высоких технологий и скоростных снимков, к которым не нужно готовиться, напрягая веки, чтобы не моргнуть, – стало возможным ухватить этот отпечаток времени и истории, мелькающий в глазах солдат всех времен и народов. Застывающий в них на доли секунды, незаметный ни им самим, ни фотографу, но растянутый во времени и доступный любому, находящемуся за тысячи километров и за десятки лет, благодаря одному движению пальца. Только позже, в очередной раз вернувшись в Москву и раскладывая свежеотпечатанные фотографии на полу общаги, Наташа внимательно вглядится в глаза Владимира, рассмотрит в бессмысленности тот смысл, который искала, и прочтет в них вечный укор чужой земли, которая даже тогда стала Владимиру матерью. Она обопрется локтем о холодный пол, затянется сигаретой, которая будет бессмысленно долго дымиться в ее пальцах, осыпаясь пеплом на безбородое лицо солдата, и ей покажется, что, глядя прямо в объектив ее «Никона», Владимир хотел остановить взглядом войну.

– У бородатых уже была? – спрашивает он, когда она присаживается рядом и тоже греет руки о политое бензином тряпье.

– Нет.

В оттопыренных карманах ее брюк – бородатые люди. Они позируют с автоматами на плечах или прицеливаются в объектив – шутки ради. Их командир, которого в новостях зовут полевым, сидит на большом валуне, а вокруг горы и весна. Пахнет молодыми деревьями и черемшой, поют птицы, вдали слышны голоса. Звуки переднего плана – крыканье «Никона». Наташа делает кадр за кадром. Это – история. Командир подпирает коленями подбородок, на его бритой голове – блики и родинки в двух местах – одна бесцветная, выпуклая над левой бровью, другая коричневая на правом виске. Он сорвал травинку, спрятал свои родинки под кожаной кепкой, улыбнулся. На всех ее кадрах он улыбался.

– Вас, журналистов, не поймешь, – заводит Владимир, и другие с ним соглашаются: нет, не поймешь журналистов.

– Вы же то с нами, то с ними… Вам лишь бы денег заработать. Суки вы продажные, – продолжает он и ждет, что Наташа вступит в спор, начнет доказывать, что она – третья сторона, ее дело – снимать, документировать историю, оттискивать ее для потомков. Он тут же опровергнет ее доводы, и ему есть чем крыть, потому что это нечестно, сегодня с нами, а завтра с ними, потому что те – против нас. А то, что объективная информация должна быть подана с двух сторон, – для него не аргумент, для них для всех не аргумент. Все это – хуйня, потому что сегодня он мерзнет, потому что в десяти километрах от них братишки из Пскова ждут подкрепления, а танки в летних гусеницах увязли в грязи. Потому что он хочет домой к маме, ему страшно, хотя в этом он никогда не признается, и потому что завтра его убьют, и срать ему хотелось на то, с каких сторон будет подана информация.

– Лучше давай я тебя щелкну – на память, – останавливает она его аргументы.

Владимир садится на кочку, протягивает руки к огню. Он не спасует перед прицелом большого круглого глаза. Он поднимет глаза от огня, испугается чего-то, может быть того, что они выдадут его слабость, поведет ими вниз, но не спасует – вернет их в нужную точку, упрется взглядом в объектив и выдержит то мгновение, не моргнет. Наташа почувствует в его голубых глазах и слабость, и силу одновременно, и ей покажется, что, вырони она сейчас фотоаппарат, Владимир сможет удержать его на весу одним своим взглядом, которым позже Наташа попытается остановить войну. Но у нее ничего не получится. Впрочем, она это знала с самого начала. И не за тем приехала.

Крык.

Танки не двигались, расстояние между ними и псковскими разведчиками увеличивалось, и уже отсчитывалось часами пешего хода. День приближался ко второй половине, Наташа лежала в танке, который солдаты безрезультатно пытались протащить по грязи, хотя уже понимали, что разведчиков им не нагнать. Лес притих в ожидании схватки. Наташе казалось, что все – она сама, солдаты и танки – провалились под землю, и там в ее недрах начинался другой лес – неподвижный, тихий, безжизненный.

Она подложила под голову куртку. В танке пахло железом. Висок и плечо упирались в его твердое днище. Наташа представляла себя большой рыбой, которую залили соусом дня и законсервировали в металлической банке. Лежать на земле было удобней, но снаружи шел дождь. Висок начинал болеть, и она повернулась на другой бок, боясь снов, но со сном не борясь.

Старый сон вернулся, как только слух перестал различать внешние звуки. Она не считала, сколько раз он ей снился, могла только назвать дату первого – июль 1995 года. Приснился он ей в Раю – на Мальдивском острове. Сон не был частым и не был редким. Она его не звала и не гнала. Во сне она всегда знала, что все прошло, закончилось и осталось в прошлом, отпечатанном десятками пленок – их она тогда не пожалела. Да и был ли смысл жалеть пленки, если свою собственную жизнь она готова была разменять на хорошие кадры.

18 июня 1995 года она оказалась в нужном месте в нужное время. Те, кого она в те дни снимала, предпочли бы родиться на экваторе.

Сон никогда не менялся, ведь был ею самой отснятой пленкой, на которой один кадр следовал за другим в строгой последовательности. Наташин сон увидела вся страна, Франция и Америка – в век высокоскоростных технологий со снов стало возможным снимать слепки и оттискивать их на бумаге.

Коридор

Сон начинался с полевой кухни. Объектив наезжал на солдатский котелок с кашей, в который Наташина рука медленно опускала ложку, зачерпывала горсть крупинок и так же медленно несла ложку ко рту. Ее движения не были растянуты замедленной съемкой – она действительно очень медленно ела кашу, находясь в первом оцеплении федеральных войск, окружившем больницу кольцом людей и бронетехники.

– Этой добавку не давать, – говорит военный со звездами на пагонах. Объектив наезжает на его лицо, выхватывает его пухлые губы, и в Наташином сне эти губы становятся размером с котелок, кривятся, верхняя губа прикусывает нижнюю. Наташа запоминает только губы, погоны и голос. Другие детали в памяти не удерживаются.

Она прошла через второе оцепление, дальше которого журналистам ход был закрыт. Дворами, домами, входя в дверь, вылезая в окна. Медленными движениями ложки ела третий котелок каши, наваленной с горкой щедрым поваром полевой кухни.

– Ребята, я два дня не ела, – сказала она солдатам-срочникам, осторожно снимающим оловянными ложками первый слой еще дымящейся каши, и сразу получила первый котелок. «Помедленней, помедленней, – говорила она себе, пережевывая и глотая, – ты не жрать сюда приехала». Уже в ста метрах начиналась больница.

Вместительная способность ее желудка была превышена на втором котелке, но она давилась кашей – горсть за горстью, – чтобы растянуть время и выгадать шанс на хорошие кадры, которые могли случиться в любую минуту. И время дало шанс, и кадр был бы хорош, если бы она сама не стала его главным действующим лицом.

– Поест, и гоните ее, – отдают распоряжение губы, на нижней застывает капелька слюны. – Зачем вы ей кашу дали?

– Так ведь… сказала, что два дня не ела…

Наташа давит зубами зерна, они мягко рассыпаются, но она все равно перетирает их и запивает компотом из металлической кружки. Готовится ответить.

– Когда человек принимает пищу, – начинает она и, не договорив, спрашивает: – Вам каши жалко?

– Доедай и иди отсюда, тебе здесь быть не положено, – отвечает он голосом ровным, как его погоны, но в нем все же звучит металл. – Больше не позволю лапшу мне на уши вешать.

– Вы идите, погуляйте, – просит она, – не могу я есть, когда вы за спиной.

– Пока ты здесь, я не уйду, – теперь его голос отчетливо звучит котелком, по дну которого скребут ложкой.

– Да идите вы, иди… – она не успевает договорить – день заканчивается, толкнув ее в висок.

Следующий кадр – Наташа лежит на земле. Она открывает глаза и пытается восстановить фрагмент, выпавший из пленки ее памяти. Она сидела, ела, разговаривала, а теперь лежит на земле, фотоаппарат валяется в метре от нее. Поднимается на ноги, поднимает фотоаппарат, стирает с него пыль и вдруг понимает, что вокруг очень тихо, как будто ее окружает непроницаемая стена тишины, которую можно назвать абсолютной. Вокруг носятся солдаты в зеленой одежде, будто кузнечики, справа – толпа людей полукругом. Наташа видит их со спины, они машут руками и при таких взмахах не могут молчать, но кругом тихо. Она подходит к толпе, заглядывает в лица сбоку, рты открыты, но она не слышит их криков, и ей кажется, что она в телевизоре, в котором пропал звук.

Она раздвигает толпу и в щель между чужими плечами видит на земле человека – голого, без погон, но сразу узнает его. Видит его мясо и мышцы, вспоротые осколками. Она медленно ловит его объективом, наводя резкость и выстраивая композицию, несколько раз нажимает на кнопку, и тишина вдруг взрывается, вспоротая криком: «Мама! Мамочка милая! Больно! Больно…» В голосе больше нет котелка, одна только каша – мягкая, рассыпчатая, мамина. Наташа опускает фотоаппарат, вдруг замечая, что без погон он совсем молодой. Она наклоняет голову, и кадры медленно начинают плыть мимо нее, а потом быстрей, и уже крутятся перед глазами, как будто кто-то накручивает на нее саму бесконечную пленку.

К ней наклоняются лица, что-то кричат, и по движению их губ она читает: «Врача!» «Кузнечики» хватают ее под мышки, снимают с шеи «Никон», с плеча сумку, волокут к машине, а она упирается пятками в землю, оставляя в ней воронки для муравьев.

– Отдайте мой фотоаппарат! Где мой фотоаппарат?! – кричит она самым громким в Лужниках голосом, не слышит собственного крика, и ей кажется, в ней столько силы, что она могла бы сдвинуть контейнер.

– Отдайте этой дуре фотоаппарат! Где ее фотоаппарат?! – Крик солдата, больно давящего пальцами на ее подмышку, доносится откуда-то издалека.

– Чуть ниже, и была бы трупом, – говорит лицо в хирургической маске, наклоняясь к ней.

Врачи – в светло-зеленых костюмах, с серьезными глазами, в которых – осознание трагичности момента. На соседнем операционном столе – раскрытая грудная коробка. Наташа вспоминает его голос и кашу из котелка. Но не видела и не помнит, как человек, просивший больше каши ей не давать, наливается свистящим свинцом, взрывается кровью, становясь для Наташи щитом, сам того не желая, но не сумев поймать в себя лишь один осколок – толкнувший ее в висок. Снаряд прилетел слева – солдат-срочник нечаянно нажал на спуск пушки в БМП. Наташа узнает об этом позже, и навсегда запомнит номер машины – триста пятнадцать.

Она видела, как из круга второго бросаются в первый люди с фотокамерами, как крыкают ими, снимая ее со струйкой у виска, текущей маленьким ручейком из большой реки. А она упирается пятками в землю, кричит: «У меня лопнула барабанная перепонка» и не слышит слов – «У нее в голове осколок». Она не судила их – своих товарищей по рабочему инструменту, потому что на их месте, на месте людей, разменявших свои жизни на кадры, поступила бы точно так же.

– Где мой фотоаппарат? – спросила она у врачей.

– Ее чуть не отправили на тот свет, а она – фотоаппарат! – Хирург спустил маску на подбородок, растянул уголки рта, рассмеялся – нехотя и небрежно, добродушно и так, чтобы пожурить.

– Терпи, не шевелись, – сказал он строго, наклоняясь к ее уху, – операция сложная. Мы не можем дать тебе общий наркоз – нужно следить за твоей реакцией. Шевельнешься – заденем мозг.

Он вернул маску на место. Четыре медсестры навалились на нее всем грузом своих мягких, но тяжелых грудей.

– Не вздумай кричать. Не шевели ни единым мускулом.

Она закусила указательный палец.

– Дайте ей марлю, – сказала медсестра, обхватывая ее голову руками, давя локтями на стол, и пальцы ее стали для Наташи неподвижными тисками.

Она впилась зубами в свернутую жгутом, пахнущую хлоркой марлю, почувствовала языком клеточки ее нитей, и замычала. Она мычала громко, вспоминая теленка, умершего от разрыва сердца на белом снегу снежной зимой, а операционная рассыпалась в ее глазах на шестнадцать частей.

Лежа на боку, она подняла ногу и расписалась большим пальцем в воздухе, а потом начала чертить им квадраты, чтобы было шестнадцать, и в каждом – по отдельному кадру. В одном из них, в самом центральном, ей тринадцать лет, она стоит в советском спортивном трико – синем, с красной полоской по бокам – у балетного станка. Улыбается себе в зеркале – худая и длинная, как циркуль. Одной ногой твердо уперлась в пол, как циркуль иголкой в бумагу, другую поднимает и опускает, а тело остается неподвижным. Этому пришлось учиться. Балериной она не стала, но теперь занятия балетом ей пригодились.

Она бы хотела отщелкнуть мгновение, чтобы, крыкнув, оно пронеслось мимо. Но оно задержалось и стучало в висок острой болью, деля ее голову на шестнадцать частей. Время, с которого она все последние годы снимала отпечатки, а чаще – посмертные слепки, не подчинялось ей, не жалело ее, не ценило за то, что она увековечивала его в чужой памяти. И тогда, чертя ногой и мыча, Наташа поняла, что времени не нужны документальные оттиски своих мгновений, не нужна людская память о них, потому что время бесконечно и любое его мгновение может повториться.

– Он умер? – спросила она, выплюнув марлю.

– Еще нет, – ответил врач.

– Скажите, когда умрет, – попросила она и притихла, боясь, что протяжное мычание растянется в воздухе мутной пленкой и скроет от глаз смерть.

– Всё, – сказал врач, затягивая последний узелок на ее виске.

Грудную коробку накрыли простыней. Молоденький солдат всего лишь случайно нажал на спуск пушки – один убит, трое раненых.

– Мама, мамочка милая! – начала она заполнять тишину звуками. Тишина была ей невыносима – казалось, что только в ее абсолюте можно разглядеть смерть, а Наташа передумала с ней встречаться.

– Поспите…

– А он все дергается, доктор, – заговорила она, и доктор подумал: «Бредит». – Плечами водит, как петух. А я сижу, и плохо мне, мурашки по коже, по спине, по рукам. Не могу терпеть, вся изъерзалась, плохо мне, доктор. Я в Вене фотоаппарат покупала и стекла к нему – самые дорогие. Я три года в Лужниках мерзла, меня кинули, а я с нуля. Мечтала фотоаппарат купить. Отец ругался – будешь сидеть в подвале, пыль нюхать, негативы проявлять, чужие рожи на паспорт, и всегда говорить: «Не моргайте!»

Я с «мыльницей» к Красной площади. Я мини-юбку надела. А знаете, какие у меня ноги? Как у Деми Мур. Когда ее в «Стриптизе» показывают, мне подруги звонят: «Наташка, ну, вылитая ты». Там – на корабле – мужики крутые и девки эти – модели. И шампанское еще. А я – «Девчонки, юбки задерите!», и «мыльницей» снимаю. Утром прихожу в «Коммерсант», негативы на просмотровый столик… Ни одного журналиста туда не пустили, а я – с «мыльницей», в мини-юбке. На следующий день газета выходит, и везде, на всех станицах – голые жопы и мужики эти. Отцу в рожу газетой тычу – не буду пылью дышать. Только все это – не талант, доктор.

И вот дергает он плечами, как петух, я встаю – сил больше нет, мурашки, уйду. Иду по проходу, «Никон» новенький из сумки вынимаю, поднимаюсь на сцену – в Вене, значит, в театре – и крык-крык-крык, кадр за кадром. Меня за руки, за плечи, вниз… А я вам скажу, доктор, что жизнь – не театр. Там, на сцене, она мертвая, потому что нет ее. Сиди, смотри и не вмешивайся в игру, потому что ты – никто, и даже не третья сторона. А мне скучно быть зрителем. И в театре можно нажать на кнопку, остановить мгновение, но только мгновения этого нет, придуманное оно, ненастоящее, и твое присутствие игры не меняет. А на войне, доктор, ты можешь, кое-что можешь. Там ты – не актер, но и не зритель. Ты – третья сторона, и можешь тиражировать мгновения, показывать их тем, кто на экваторе, и через сотню тысяч лет. И мгновение это – оно настоящее. И если сейчас оно никому на хуй не нужно, то потом это – история, и ты – история. Вы отдаляетесь, доктор. Уже совсем маленький. Отдайте фотоаппарат. Отдайте… А можно я пойду? Мне снимать нужно.

– Поспи, потом пойдешь…

И Наташа уснула, и увидела мать – широкую, с толстой косой вокруг головы, в платке с нарисованными розами. Мать злится, провожая ее в аэропорт. «Опять понесла нелегкая», – ворчит. Не обнимает ее на прощание. А теперь сидит в Самаре на их старом диване, смотрит телевизор. В «Новостях» – Наташина фотокарточка, сделанная на паспорт: худая блондинка с волосами до плеч и несерьезным выражением глаз. Услышав «не моргай» от старого салонного фотографа в Самаре, который снимал ее еще для школьного альбома, Наташа широко раскрывала глаза, так, что болели, застывала и выходила как-то глупо, на Деми Мур не похоже – жаль, ноги на паспорт не снимают.

И вот сидит мать на диване, вытирает широкой ладонью щеки, а ее большая грудь – наверное, в старости у Наташи будет такая – тяжело поднимается и опускается, шумит, как резиновая шина, в которую качают воздух.

А потом Наташа сама сидит на диване в Москве, у себя в общаге, и тоже смотрит телевизор. В нем картинка – женщины с грудными детьми гуськом выходят из буденовской больницы. Идут короткой цепочкой в рваных халатах. Волосы растрепались. Прижимают к груди свертки, а свертки молчат, хотя должны бы кричать; как будто за несколько дней, проведенных в захваченной полевым командиром больнице, научились молчать, еще не научившись говорить, впитали страх из молока своих матерей.

«Какой кадр! – думает Наташа. – А я тут сижу…» Снимает телефонную трубку и набирает номер «Огонька». «Я тебе запрещаю туда ехать! – Из трубки голос Геннадия Викторовича, начальника фотослужбы. – Ты меня слышишь?! Запрещаю!» «Беру отпуск! За свой счет!» – тоже орет она в трубку. Пауза. А потом из трубки тихое, с маслом в голосе – таким уговаривают душевно больных: «Будь там, где все журналисты. Никуда не лезь. Куда они, туда и ты… Ты меня поняла?» «Да», – соглашается она. «Ни хрена ты не поняла!» – взрывается трубка, и Наташа отдергивает ее от уха.

Она поняла, давно поняла, что в толпе с другими фотографу делать нечего. Мгновение не обернется хорошим кадром, когда на него направлено множество объективов, когда его уже спугнули крыканьем других фотоаппаратов. Отпечатавшись одним и тем же событием на разных пленках, мгновение разделит свою энергетику по количеству засасывающих ее объективов. Размажется по всем ним – каждому по чуть-чуть, кому-то больше, кому-то меньше, но всплеска энергии не будет ни на одном. Поэтому Наташа всегда ходила одна.

– Ты кто? – прорывается голос сквозь ее сладкий, тягучий, как ириска, сон, и уже на границе пробуждения она пытается понять, где спит – в танке или в больнице.

– Открой глаза! – тормошат ее чьи-то пальцы, скидывают одеяло – значит, она в больнице – трясут за плечо, хватают за подбородок, похлопывают по щеке одними подушечками, как будто на щеке у нее клавиши, и пальцы играют по ним собачий вальс.

Наташа открывает глаза. Раз, два… Двое мужчин рядом с кроватью. Она их знает – телевизионщики: один – собственный корреспондент, другой – оператор. Познакомились месяц назад в Назрани, где вместе делали репортаж об освобождении российских военнопленных.

– Ты нас помнишь? – спрашивает собственный корреспондент, и подносит к ее губам микрофон. Наташа молча разглядывает круглую головку микрофона, дырочки в поролоне. А где мать, где платок с розами, где телевизор?

– Записывай, записывай, – говорит корреспондент оператору.

Наташа пытается вспомнить, как его зовут. У нее всегда была плохая память на имена. Хуже всего запоминались учительские в школе – с хвостом в виде отчества. Она всегда путала имена одноклассников, и не понимала, зачем держать в голове еще и имя отца учителя. Иногда мать стегала ее за это ремнем.

– Как меня зовут? – Микрофон ближе подъезжает к ее губам.

– Как меня зовут? Как?

«Вот, блядь, пиздец, – думает Наташа. – Некультурно же сказать, что не помню…»

– Как меня зовут?!

– Да не помню я… – говорит она неразборчиво, смешивая звуки в кашу, как будто во рту ириска, склеившая верхние и нижние зубы.

– Она не помнит! – Телевизионщик, радостный, отнимает микрофон от ее рта.

– Вчера днем осколком снаряда была ранена фоторепортер… – Он четко артикулирует в головку микрофона, слегка рубя другой рукой воздух и, в общем, говорит голосом телевизионным – не тем, каким травил анекдоты в Назрани. – Возможно, результатом ранения стала частичная или полная потеря памяти, – продолжает он и снова поворачивается к забинтованной голове Наташи.

– Покажи, куда тебя ранило, – ласково просит он, хотя Наташа помнит, как грубо он послал ее месяц назад в ответ на просьбу освободить заднее кресло машины от аппаратуры – хотела доехать с ним из Назрани в Чечню.

У нее портится настроение.

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Все люди разные: одни рождаются воинами, другие – мирными «травоядными». Но загнанный заяц порой ста...
Знатная англичанка, влюбленная в ирландского красавца конюха…В Англии это сюжет для пикантных анекдо...
Циничный и удачливый автор весьма популярных памфлетов Джеймс Бэнкрофт, виконт Медфорд, намерен спас...
В пособии представлены подходы к выявлению и коррекции наиболее частых поведенческих нарушений детск...
Книга написана доктором биологических наук, старшим научным сотрудником Физиологического отдела им. ...
«Такого красивого дерева не сыскать на всем белом свете…»«Гароэ» – новая великолепная книга А. Васке...