Несколько торопливых слов любви (сборник) Рубина Дина

Он помолчал.

– Не знаю… тут другое… как бы это объяснить… Это вот точно так, как ты знаешь, что на верхней полке книжного шкафа нужно вытереть пыль. Ее надо вытереть, и ты это знаешь, но есть ведь дела и поважнее. Проходит день за днем, тебя уже раздражает то, что надо вытереть пыль. И вот ты наконец ставишь стул, берешь тряпку, влезаешь на стул, чтобы вытереть пыль… И вдруг обнаруживаешь цветок в горшке, о котором совсем забыл, забыл его поливать, а он взял и умер… Понимаете?

Он посмотрел на нее прямо и вопросительно.

– Она вообще была забавным созданием, из совершенно иного, чем я, теста. Я человек осторожный и умеренный во всем. Абсолютный комильфо. Никаких эскапад. Моя профессия – самое оригинальное, что во мне есть. Да и та, как вы могли заметить, втиснута в рамки строгого вкуса. А вот она, та моя девушка… Например, она прыгала с парашютом. Вот что меня еще в ней пугало. Я даже самолетов боюсь. Иногда просыпался ночью и смотрел на нее… Не мог постичь психологию человека, который не только находит в себе силы еще и еще раз подняться в воздух, но и встать на пороге раскрытой двери на безумной, туманной высоте и шагнуть в белесое ничто! Шагнуть!!! Иногда ночью я ощупывал ее плечо и думал: она летела… она сегодня летала… на такой высоте, она была в облаках!!! И не мог, не мог этого постичь!.. Иногда она казалась мне фантомом: эти раскосые миндалевидные глаза, темные густые брови и вечно скользящие тени на лице от всех этих шарфиков, шалей-вуалей…

Он допил кофе, стал складывать в портфель листы с контрольными снимками.

– Погодите! – спохватился он. – А все-таки какой снимок вы выбираете для интервью?

Они опять вместе склонились над столом. Он подал ей лупу… Опять заскользили под увеличительным стеклом ее летящий шарф вдоль гибельной воды, беспомощный взмах руки, старающейся удержать на голове черную шляпу в крапинах снега.

– Этот все-таки? Я так и думал…

И стал собираться. Тщательно повязал темно-вишневый шарф, надел строгое длинное пальто, снял с полки в прихожей свое элегантное английское кепи.

Нина Аркадьевна стояла рядом и внимательно смотрела, как он одевается.

– А сейчас? – спросила она вдруг. – С кем она, если не с вами, Витя?

Он усмехнулся (эта странная линия губ, уже сложенных в улыбку):

– Сейчас?.. Сейчас она, поди, с ангелами соревнуется – кто дальше прыгнет с облака…

– То есть?!

– Эти парашюты, видите ли, имеют обыкновение иногда… Она просто запуталась в своем последнем шарфике… – Он помедлил и сказал невпопад: – Говорят, разница между любовью южан и северян – знаете в чем? На Юге любят тех, с кем спят. А на Севере – спят с теми, кого любят…

И опять его плотно замкнутая улыбка показалась ей не то чтобы кощунственной, но неуместной.

Он надел щегольское свое кепи, поцеловал ей руку и вышел.

В прямом эфире

Эта политическая передача всегда вызывала шквал звонков от радиослушателей. Гена Котляр был опытным шоуменом – резким, парирующим довод оппонента мгновенным и убедительным контрдоводом. Он провоцировал гостей студии на такие откровения, о которых потом им приходилось жалеть. Он придумывал настолько острые темы для своего еженедельного ток-шоу, устраивая в эфире настоящую свалку, что несколько раз дирекция радиовещания на русском языке порывалась задушить эту годовалую передачу в колыбели.

Когда Гена позвонил и пригласил меня в студию, я, обычно уклоняющаяся от любых политических увеселений, не устояла.

И на сей раз ток-шоу превратилось в побоище. Мы с Геной напоминали двоих, дерущихся спиной к спине с бандой, напавшей в подворотне. Хотя Гена и сам гениально затевал все драки. Да и тема была болезненная: права неевреев в Израиле.

– К сожалению, время наше истекает, – профессиональной скороговоркой побежал Гена. – Итак, последний звонок! И очень коротко, пожалуйста!

– Я коротко, – сказал прокуренный женский голос пожилого тембра. – Почему общественность и правительство не реагируют на то, что в страну приезжает много гоев?

Мы с Геной переглянулись, и он сразу подхватил:

– А вот эта тема и станет главной в нашей следующей передаче. Прошу всех, кто с сочувствием или возмущением выслушал вопрос нашей радиослушательницы, – простите, ваше имя?..

– Мария…

– …выслушал своеобразный вопрос Марии и хочет подискутировать на эту тему, выйти с нами на связь в следующий четверг, как обычно, в двенадцать ноль-ноль…

Он сделал отмашку звукооператору – тот пустил меланхоличную музыкальную заставку, – глотнул воды из стакана и сказал:

– Гои здесь ей мешают, старой бляди…

Когда мы вышли из студии, выяснилось, что звонившая только что старуха оставила для меня свой телефон и очень – было подчеркнуто в записке – просит позвонить.

– Еще чего! – буркнула я и смяла записку. Поискав глазами урну и не найдя ее, машинально опустила комочек бумаги в карман плаща.

Но весь этот забитый делами и встречами день была раздражена и рассержена на себя, на Гену – что не ответили прямо в эфире, получается, что уклонились, перенесли разговор на неделю, а это всегда расхолаживает. Думала даже: не напроситься ли к Гене на следующую передачу? И вечером не могла работать, ходила, бормотала, репетировала – непонятно для кого и перед кем – гневную отповедь. Наконец пошла искать по карманам плаща мятый шарик записки, нашла, разгладила и села в кресло у телефона.

Она обрадовалась моему звонку страшно – благодарила, разволновалась, заплакала… И на меня обрушилась короткая и бурная, как ливень в горах, жизнь, любовь и неудавшаяся смерть этой двадцатишестилетней женщины.

Я не прерывала, не могла прервать, не смела: литераторам знакома эта охотничья – как ни грешно это – окаменелость азарта, неподвижное напряжение рыбака, высидевшего хороший клев.

– Я в Киеве родилась – вы представляете, что это такое, нет? Это оголтелый извечный антисемитизм учителей, учеников, ребят во дворе… А я еще и нерадивая была, особенно по чистописанию, почерк был ужасный… Все переписывала, переписывала каракули. На букве «з», помню, достаралась: все ж таки, получила пятерку…

Потом отца посадили за экономические нарушения. Вроде кто-то подставил его там, на предприятии, я не знаю, маленькая была, а потом про это в семье не больно-то распространялись. Засудили на семь лет, он шел по этапу в Усть-Кутский район. На этапе с него сняли туфли, шел в тапочках.

Ну а потом мы с матерью к нему приехали и жили там несколько лет. Я выросла в тех краях, среди зэков, знаете ли. И даже любила тамошнюю жизнь. Кстати, зэки гораздо честнее, чем комсомольцы-добровольцы, стройотрядники эти, что приезжают заколачивать рубль. До их приездов мы зимами всегда вывешивали авоськи с продуктами за окно.

Но я не к тому… Господи, вот вы позвонили, а я так волнуюсь, черт-те что несу! Только не бросайте трубку, ладно, даже если вам совсем не нравится, что я говорю, ладно? Можно, я сигарету возьму? Минутку?

– Идите, идите…

Она вернулась быстро, я слышала, как щелкнула зажигалка, как шумно, вкусно она затянулась…

– Ну, отец там хорошо работал, был ударником, то-се… ему скостили срок, мы вернулись в Киев… Вот вас, конечно, шокировал мой звонок, мой вопрос. Вы – писатель, гуманист, либерал, да?.. Нет, погодите, вы слушайте! Вы представить себе не можете, как я страдала, будучи ребенком, подростком… Я верю, есть люди, которые переносят это гораздо легче. Ну, привычнее, что ли. Не знаю – может, для этого мудрость какая нужна, смирение. А у меня – как услышу вот это самое… ну, оскорбление по нации, – у меня не то что кровь в голову бросается – я вся, вся закипаю, дурею, как бешеный пьяный заяц! Несколько раз в такие драки ввязывалась – не дай бог! – меня милиция увозила…

Я от отчаяния, знаете, даже креститься хотела – думала, буду как они все, может, ослабнет в них эта ненависть… Правда, хотела креститься! Но Бог наш не допустил. Один раз церковь была закрыта, в другой раз подвернула ногу прямо на пороге храма.

Ну а потом я истошно влюбилась, не на жизнь, а на смерть, и мне уже ни до Бога, ни до черта дела не стало…

Он был приятель отца, гораздо старше меня, взрослый человек – семья, двое детей. Боялся идти со мной до последнего – отца, я так думаю, боялся… Но вот душонку мою полудетскую помотал, покуражился. Знаете, есть такие мужики – страшно хотят девочкам нравиться. Чуть-чуть пофлиртовать, так, с высоты своего умудренного возраста, влюбить в себя, поиграть маленько с полуобморочной от любви мышкой… Взять в ладони личико, аккуратно поцеловать в лобик… Пригласить в кафе и отчитывать, что девочка в институт не готовится, не за-ни-ма-ет-ся. Это очень их бодрит, дает импульс, разнообразит будни. Ну а я его и сейчас люблю, и до конца жизни любить буду…

Мне ведь едва семнадцать исполнилось, когда я с собой кончала – выбросилась из окна. Четвертый, знаете ли, этаж. Не вру.

– Но?..

– Можете представить, упала на куст сирени. Только обе ноги переломала, а так даже позвоночник цел… Перед тем как сигануть, позвонила в «Скорую», чтоб все пути отрезать. Сама себя стыдилась. «Але, – говорю, – «Скорая»? Тут какая-то девчонка на асфальте лежит, наверное, выкинулась», – адрес продиктовала – и к окну.

– А вы помните, как летели? – жадно спросила я. Не удержалась.

– Помню, конечно, – сказала она просто.

– Страшно было?

– Лететь? Нет, лететь не страшно. Страшно на подоконник сесть, ноги вниз свесить… и вот это последнее усилие – рывком вперед… А лететь… нет, лететь уже не страшно.

Это потом тошно, в больнице, – когда на тебя из соседних палат разный калечный люд поглазеть приползает. Тошно, когда тот, из-за кого ты ветер обнимала, ни разу не пришел навестить, а когда вышла из больницы и приковыляла к нему на работу, на костылях-то, – ух как он струсил! – весь пятнами пошел и трусцой – на другую сторону улицы! А я совсем себя потеряла, пыталась догнать его – на костылях! И дико вслед хохотала…

И вот тогда я решила: если не с ним, то все равно с кем! Ну и, как с костылей слезла, в такой загул ушла, ужасающий, темный, что от меня не только родители, подруги – от меня черти отвернулись…

И так года три я мотылялась везде, куда нелегкая меня заносила, все перепробовала, стала болячкой родителей, притчей во языцех, мной соседи маленьких дочек стращали… Когда сама себе омерзела, решила репатриироваться… Разрешите, если не брезгуете этим разговором, я цигарку опять возьму, а?

Через минуту пришла, попыхивая, продолжала говорить все быстрее, грубее, откровеннее:

– Приехала сюда, попала в кибуц на севере… Хороший кибуц, симпатичные простые люди… Поначалу держалась, учила язык, по утрам работала. Потом однажды напилась с тоски, и все пошло по новой – блядство, пьянки, марихуана… Ну, скажите – кто это должен терпеть? Конечно, в конце концов меня выгнали из кибуца – за какую-то очередную драку с моим тогдашним сожителем…

Помню утро: стою на дороге, ловлю попутку – деваться мне некуда, кроме как добираться в Тель-Авив, в министерство абсорбции. Первым остановился один типичный «дос» на «Фольксвагене». И – с ходу, едва отъехали, стал запускать лапу куда его не просили. Я и выдала все, что о нем, поганце, думаю. Он немедленно остановил тачку и выпихнул меня на шоссе… Интересно, что потом он оказался нашим соседом по подъезду. В нашем поселении, я – как вы, наверное, поняли по номеру телефона – живу в поселении под Иерусалимом. Да, соседушка… Приветливый, вежливый. Жена такая квелая, пятеро детей…

– И как же вы общаетесь?

– Ну что вы, он же меня не узнал! Меня узнать невозможно: я – религиозная женщина, в парике, в надлежащем прикиде. Так на чем я?.. Ах да – дорога, зимнее утро, холод собачий. Я в короткой юбчонке и кофточке… Вторым попался пожилой марокканец, который начал с того же. И я что-то, знаете – замерзла, что ли? – расплакалась: ну, думаю, во что я превратилась, если при взгляде на меня у мужиков только одна мысль и возникает. И говорю ему: «А если б твоей дочери такое предложили? Если б она вот так, чужая всем, голодная, без копейки денег, зависела на дороге от доброй воли проезжего кобеля?..» Тогда он, знаете, изменился в лице, остановил машину у придорожного ларька, купил мне питу с фалафелем, довез до самого министерства и напоследок сунул в руку мятую двадцатку… Знаете, у этих простых восточных людей гораздо мягче сердце, чем у нас.

…Ну, не буду я морочить вам голову своими дальнейшими похождениями – они вполне омерзительны.

В конце концов я узнала, что где-то у хабадников можно приткнуться в таком их общежитии, что ли, нечто вроде ешивы для девушек. Но, конечно, без комедии с униформой не обойтись – знаете, эти платья с длинными рукавами в самую жару, эти черные колготки в июле… Пришла я, значит, стою на лестничной площадке четвертого этажа у них там, где мне разъясняют условия приема, и думаю: да ладно, что мне, впервой прикинуться ради крыши над головой да нормальной еды! И как только вот этими самыми гнусными словами подумала, тут же ноги у меня подкосились, и я покатилась по лестнице вниз, чуть не до первого этажа.

– Споткнулась?

– Да нет… Это мне дали понять, что я последнее терпение вычерпала, и дальше чтоб, мол, не обижалась. Ну, я все правильно обычно понимаю.

Во-от… и знаете, стала я там тихонько жить, учиться… Очень всех сторонилась поначалу, потом немного отошла… Вижу, девчонки и эти… училки их, вроде не брезгуют мной, а ведь я так по-садистски сразу все им о себе рассказала! Нет, вижу: не брезгуют… И в конце концов, поняла, что только эти люди, которым все обо мне известно, только они приняли меня всем сердцем, несмотря ни на что, и любят меня, и… это единственное место и единственная часть общества, где меня готовы принять такой, какая я есть. Прошло еще полгода, и я сказала: сватайте меня…

Она помолчала мгновение и легко проговорила:

– Вот, собственно, и все… Муж у меня очень хороший человек, программист, умница, так что все у меня отлично. Вот и живем…

– Он из религиозной семьи? – спросила я.

– Да нет, он… Он, понимаете, своеобразный человек… Полурусский, полуяпонец. Прошел гиюр, стал евреем.

Я вспомнила, по какому поводу ей позвонила, вспомнила дурацкий ее вопрос в прямом эфире. Дурацкий – на фоне всей ее жизни.

– А сколько у вас детей?

– Трое с половиной, – сказала она. – Четвертый родится через пять месяцев.

Собственно, разговор был исчерпан, история кончена, листок, лежащий передо мною на телефонном столике, исчеркан беглыми закорючками… Надо было прощаться. Я стала говорить какие-то слова, которые, как мне казалось, она должна была от меня услышать. Но она перебила.

– Все у меня в порядке, – повторила задумчиво. – Все у меня хорошо… Хороший муж, спокойный, мягкий, добрый человек… Только, конечно, никогда не смогу я его полюбить.

– Почему?! – воскликнула я, потрясенная упрямством этой несмиренной женщины.

– Душа чужая… – проговорила она хрипатым, старческим своим голосом. – Душа-то чужая…

Мастер-тарабука

К открытию выставки все уже было готово. Он сидел в галерее, пил с Шерманом холодное пиво, принесенное из соседней забегаловки, и оглядывал картины на стенах.

Это была первая его серьезная выставка в стране. Прошел год после приезда – целый год, в течение которого он болтался по городам в поисках работы, по галереям в попытках заинтересовать хозяев своими картинами, по кибуцам и сельхозкооперативам, стараясь получить заказы на раскрашивание водонапорных башен.

Наконец Шерман дал согласие выставить его работы к празднику Суккот на целых две недели. Время было хорошее, осеннее, туристическое – Митя строил планы и ждал от этой выставки некоего поворота судьбы.

– Осталось последнее, – сказал Шерман, прихлебывая пиво и отирая толстой пятерней пену с усов. – Сейчас приедет специалист по освещению… Я люблю, чтобы всем занимались профессионалы, – сказал он, помолчав.

Казалось странным, что у этой пивной бочки, обсиженной бородавками, одна из самых эстетских и дорогих галерей в стране.

– Я не как некоторые: повесил картины, и будь что будет, – добавил он. – Последнее слово в экспозиции у меня говорит специалист по освещению.

Тут раздался грохот, и в витрину галереи чуть не влетел мотоцикл. Юноша, примчавший на нем – необычайно хрупкий рядом со своим блестящим черным быком, – снял шлем, тряхнул гривой волос и оказался девушкой. Это и был специалист по освещению.

Она вошла, улыбаясь широкой клоунской улыбкой, шлем свисал на ремне со сгиба тонкого локтя, как корзинка с ягодами. Мгновенно стала командовать, спорить по экспозиции, перевесила три картины местами и при этом смеялась, смеялась – странная особа: ничего смешного Митя во всем этом не находил. Но была она очень хороша, впоследствии выяснилось, откуда в ней странное сочетание восточной отрешенности и западной деловитости. Восточный «крой» внешности – длинные брови на узком смуглом лице и особенное, стремительное изящество походки – она заимствовала от отца, иракского еврея, прибывшего в страну в конце пятидесятых годов. Прозрачные, чуть выпуклые серые глаза с россыпью золотых крапинок на радужке были материнскими. Ее мать вывезли перед войной из Германии в Палестину дальновидные и богатые родители. Эта взрывчатая смесь породила пятерых шумных, резких в движениях, обуянных страстью к мгновенному переключению жизненных скоростей, горластых детей обоего пола. Семья содержала два больших магазина электротоваров – в Тель-Авиве и Яффо – и фирму по установке освещения разных объектов.

Впрочем, все это выяснилось позже.

Несколько споткнувшихся друг о друга взглядов, две-три фразы (исключительно по делу – она действительно была классным специалистом: где-то убрала свет, где-то направила его на картину, где-то приглушила, где-то вдруг осветила пустой угол с одинокой плетеной корзиной… – и экспозиция выставки мгновенно приобрела респектабельный, неуловимо западный, дорогой вид), клоунские складочки вокруг ее всегда смеющегося рта, точные и плавные взлеты-движения рук, унизанных дешевыми серебряными браслетами, какими гроздьями торгуют арабы на «шук пишпишим», блошином рынке в Яффо, и, главное, его, Мити, неожиданное и не свойственное ему с женщинами смущение – словом, минут через двадцать поняли оба, что влипли.

Так началась эта легкая, забавная связь…

В то время он за гроши снимал мастерскую в старом арабском доме в районе Яффского порта, неподалеку от «шука пишпишим» – крикливого, пестрого, знойного, пропахшего корицей и кориандро, маслами и марихуаной, пропитанного затхлыми запахами старых вещей, свезенных сюда эмигрантами разных стран и эпох, мерцающего из тьмы глубоких лавок зеленоватой медью блошиного рынка, расползшегося разлапистым крабом по дюжине окрестных улиц и переулков.

Железные, крашенные синей краской ставни высоких мавританских окон, после полудня защищали комнату от прямых лучей палящего солнца.

Она приходила часам к трем, легкой узкой ладонью выбивала дробь по рассохшейся двери, он открывал, они обнимались и, проковыляв так несколько шагов, валились на ощупь на широкий деревянный топчан, застланный пестрым восточным покрывалом, купленным по дешевке тут же, на блошином рынке.

…Она была серьезно занята в семейном бизнесе, но, кроме того, мастерила замысловатые украшения из бусин старого тусклого коралла, меди и серебра; лепила из глины и обжигала потешные фигурки танцующих евреев, которые быстро распродавались в дорогих туристических галереях в Яффо; писала стихи и – потрясающе играла на тамбурине.

Это выяснилось в первый же день, когда, поблескивая в полутьме то влажной от пота спиной, то узким плечом, вдруг открывающим белое полукружье груди, она прохаживалась, осваиваясь в его мастерской. И увидела на полке, среди стеклянных банок, кистей, бутылок с лаком, тамбурин, купленный Митей по случаю здесь же, на блошином рынке.

– О, тарабука!

Немедля уселась на стул так, как садилась на мотоцикл, тонкими коленями обхватила бочонок с натянутой на него пергаментно-сухой кожей и легким хлопком сложенных пальцев извлекла одинокий звук – пустынный и глухой. Этот тянущий душу оклик древнего пастуха несколько мгновений таял между ними…

Вдруг дробь переката – с запястья на ладонь – рассыпалась по мастерской, как рассыпается по склону горы стадо овец; монотонно и упруго бормотали обе руки на натянутой коже, вперебивку, легкими звонкими шлепками ладоней одна за другой; затем, на подкладке нежного гула, который она создавала трепетанием пальцев левой руки, правая стала плести сложнейшие рваные ритмы; рука металась, билась, как бабочка в сачке, сновала рыбкой, зависала, вытягивая из шкуры невидимые нити замирающего звука, и в тот самый миг, когда он угасал, гулкий и ровный набат колокола вновь распахивал кулису пустыни, за которой обрушивался грохот волн о дамбу, а следом пробегало стадо степных скакунов и запоздало, робко – скакали копытца заблудившегося жеребенка…

Приподнявшись на локте, он зачарованно смотрел на голого божка с тамбурином в коленях. В полутьме она была похожа на мальчика-подростка. Несколько тонких солнечных лезвий от ставен пересекали ее плечи и грудь. Выпуклые серо-золотые глаза стрекозы смотрели сквозь него, руки продолжали изнурительную пляску. Нежный рокот, любовный морок-бормот плыл по сумеречной прохладе мастерской…

– Где ты научилась?! – спросил он, когда она опустила обе ладони на тамбурин, словно успокаивая разгоряченного коня.

– Митья, ты имеешь Мастер-тарабуку! – сказала она, подняв палец и важно улыбаясь.

(Позже обмолвилась, что игре на этом инструменте обучил ее дядя, младший брат отца, тот, что в юности в Багдаде несколько лет сопровождал игрой на тамбурине выступления самой непревзойденной Надьи – знаменитой танцовщицы, на чей танец живота съезжались любоваться богатеи «со всего Бовеля».)

…Крики чаек в порту долетали до окон мастерской. И часто им вторила дробь и синкопические гулкие удары.

Бывало, она пальцами и ладонями выколачивала на Митиной спине сложные ритмы, изображая губами и горлом звуки тамбурина. Это было щекотно и смешно. Никогда и ни с кем до того он так заразительно и много не хохотал в постели.

– Смешно? – спрашивала она после каждого взрыва хохота. – Правда смешно?

И он отвечал:

– Обхохочешься…

Они виделись чуть не каждый день, но ночевать она не оставалась. Строгий устав ее большого семейства, скорее все-таки восточного, соблюдался всеми детьми. Особенно приглядывал за порядком старший брат.

– Я рассказала про тебя Аврааму, – сказала она как-то. – Он был бы рад познакомиться с тобой.

«Вот, хочет все испортить, – подумал Митя с досадой, – видали мы этих старших братьев-сватов», – а вслух проговорил:

– Как-нибудь, при случае…

– Митья? А что бы ты делал, если б я исчезла?

Он обнял ее, улыбнулся:

– Стал бы тебя звать.

– Как? – удивилась она.

– А вот так! – И он несколько раз ударил ладонью по тамбурину…

Помнится, тогда она пропала на неделю, и он не искал ее. Знал, что придет сама. И она пришла, как ни в чем не бывало, со своей клоунской гримаской в уголках растянутого рта. Сказала, что уезжала в Мадрид с Моти Глюком, помогала монтировать выставку в Музее современного искусства.

Митя почувствовал злое тянущее чувство в груди. «Неужели ревную?» – подумал, мысленно усмехнувшись. Но она в тот вечер особенно безумствовала, колотила по тамбурину, хохотала, хохотала… Смотрела на него серо-золотыми стрекозьими глазами:

– Митья, для тебя исполняет Мастер-тарабука! – И щекотно выстукивала на его спине сложные ритмы. – Смешно? Правда смешно?

– Обхохочешься…

Месяца через три чудом – а вернее, немыслимыми усилиями и челночной дипломатией двух его покровителей, – он заполучил годовой грант от Союза художников на поездку во Флоренцию.

Это было захлестнувшим его счастьем: Италия, музеи, картины великих мастеров и возможность писать, не задумываясь о куске хлеба… Последние недели перед отъездом он был так возбужден, так озабочен приготовлениями в дорогу, так боялся всего, что могло бы помешать сбывающейся мечте… С Мастер-тарабукой они почти не виделись. Встретились только перед самым отъездом, мельком. Он был рассеян, весел, небрежен… Хоть убей, даже не помнил – как расставались.

И уехал.

* * *

Италия смыла с него всю прошлую жизнь, все любови и дружбы, поглотила, провернула его, словно в мясорубке. Год пролетел – не ухватишься, но ему удалось зацепиться в одной дизайнерской фирме и остаться в одном из городков под Флоренцией еще на год…

За это время у него было три связи – две пустячные, одна задевшая настолько, что несколько раз всерьез задумывался: не жениться ли? Однако бог миловал, и два года спустя после отъезда он вернулся в Яффо…

Не сразу вспомнил о Мастер-тарабуке и не сразу стал ее искать. Просто поначалу чего-то недоставало в морском воздухе этой местности, – крикам чаек в порту не вторили гулкие удары тамбурина. Однажды, сидя в компании художников в портовом ресторанчике (здешние арабы подавали к жареной форели какой-то особенный, кисловато-терпкий соус), он обознался, приняв за нее какую-то девушку, входящую в двери, и по внезапному болезненному толчку в груди понял, что немедленно хочет увидеть ее, услышать ее смех, заглянуть в серо-золотые глаза стрекозы…

Он стал спрашивать о ней, разыскивать повсюду. Наконец кто-то сказал, что она уехала в Швейцарию, живет в Цюрихе, замужем…

Конечно, он не стал горевать – какая чепуха, в самом деле! Да и странно было бы ожидать, что она здесь тоскует по нему в одиночестве… Она забавно смеялась, это правда… «Митья, ты имеешь Мастер-тарабуку!» Дай бог ей счастья…

Прошел еще год, он забыл о ней. Вернее, вспоминал только по праздникам, когда мальчишки выносили на улицы тамбурины и неумело били в них, стараясь «переколотить» один другого. Вот тогда некоторое сжатие… да нет, легчайший сквознячок нежно так пролетал по сердцу… Нет, не мог он этого объяснить!

Однажды сидел в мастерской у друга-скульптора.

Вдруг открылась дверь, и вошла она – просто и буднично: в том же мотоциклетном шлеме, та же клоунская длинная улыбка, те же серо-золотые глаза. Он ахнул, оцепенел, вскочил ей навстречу, они крепко обнялись, поглядели друг на друга, расхохотались… Она совсем не изменилась.

– Да что ж ты – так и ездишь по всему миру на своем мотоцикле? – смеясь, спросил он.

– Нет, конечно, одолжила у брата на месяц, пока тут кручусь…

Вместе вышли на улицу. Ему нужно было ехать куда-то по делам – не важно, он уже забыл обо всем. Сейчас важно было только то, что она вернулась. И уже невозможно внятно объяснить самому себе – почему, почему он уехал без нее, почему жил без нее эти годы, и как же теперь загладить свою вину, как не отпустить ее, вот так прижать к себе и уже не отпускать от себя ни на шаг!

Она села к нему в машину «на минутку», и, заехав на задворки какого-то здания, он остановился, повернулся к ней, они подались друг к другу, затянув долгий нежный поцелуй стосковавшимися губами.

Наконец она оторвалась и, уперев ладони в его грудь, долго пристально всматривалась в его лицо своими веселыми стрекозьими глазами. Потом проговорила:

– Митья, у меня СПИД.

Он взмок мгновенно и обильно, словно его окатили фонтанные струи. Волна жара поднялась из желудка, руки и лицо покрылись гусиной кожей.

Первым желанием было – бежать не оглядываясь, бросив ее вместе с машиной тут же, на задворках старого Яффо. Страшным усилием воли он пригвоздил себя к сиденью и даже не откинулся назад, не отодвинулся, не отвернулся.

Она стала рассказывать, горько улыбаясь, как отгородились от нее родные, как презирает ее старший брат Авраам. Говорила просто, буднично, снимая легкой ладонью слезы, катящиеся по щекам…

– Вот куплю колокольчик на блошином рынке, повешу на шею, буду ходить.

– Зачем – колокольчик? – машинально спросил он, почти не слыша, судорожно вспоминая, что с утра был у зубного врача и там, должно быть, ранка еще не затянулась…

– Колокольчик на шею и балахон с капюшоном на лицо, – повторила она. – Так прежде бродили по свету прокаженные… Ты не бойся, – сказала она, глядя на него прямо, – поцелуй не заразен. Ты же знаешь, заражаются через кровь или…

– Или, – слабо улыбнувшись, повторил он. И опять вспомнил, что с утра был у зубного врача.

– Я уверена, что ты чист! Все это случилось уже после тебя… Ты уехал, Митья, и не звонил… Я звала тебя. Я каждый день играла на тарабуке – мне казалось, что я выманю тебя оттуда… Никогда я не играла так прекрасно…

– Это… твой муж? – проговорил он наконец.

– Нет, – сказала она легко, – я живу с одним парнем, беднягой, которого заразила, не зная еще, что больна.

Он заставил себя еще посидеть с ней рядом, не в силах прикоснуться к ней и умирая от ужаса… Заставил себя вновь и вновь выслушивать ее жалобы на семью.

– Только ты один, – говорила она, плача и улыбаясь своим клоунским ртом. – Только ты один не изменился в лице, когда узнал.

Наконец он дождался, когда она выйдет из машины, невероятным напряжением лицевых мышц удерживая на лице улыбку, помахал ей рукой и, когда она исчезла за углом, открыл дверцу машины и, собрав всю слюну во рту, сплюнул на грязный мазутный асфальт. Ему показалось, что в слюне кровь. Он вышел, присел на корточки и долго с колотящимся сердцем всматривался в крошечную пенную лужицу.

Так начался изнурительный кошмар этих двух недель, в продолжение которых он пытался заставить себя решиться на проверку и одновременно уговорить, что здоров и ни в какой проверке не нуждается.

Чтобы избежать контактов с женщинами, объявил двум постоянным подружкам, что уезжает на несколько дней в Германию, а сам часами сидел в запертой, с закрытыми железными ставнями мастерской. Бродил при свете лампы от картины к картине, а когда останавливался перед большим острым обломком старинного зеркала, подобранного у антикварной лавки, долго и тупо разглядывал свое исполосованное солнечными лезвиями сквозь ставни лицо. Часто взгляд его падал на тамбурин, запыленный с тех пор, как она играла на нем, тогда подходил и вяло шлепал ладонью по туго натянутой коже.

Он перестал спать и почти ничего не ел… Стал подсчитывать, сколько проживет еще, если заразился. И как быть – тянуть ли резину мгновенно осевшей жизни или уйти сразу, не успев стать парией и проклятьем для друзей и женщин? И как и у кого – не вызывая подозрений – узнать, насколько быстро проявятся признаки болезни?

Он резко похудел, и в один из этих тягостных тупых вечеров у него вдруг начался приступ астмы – первый приступ болезни, которая потом будет мучить его всю жизнь.

Начался этот приступ неожиданно: от взгляда все на тот же покрытый пылью тамбурин. Ему показалось, что пыль мешает ему дышать, забивается в горло и ноздри, оседает на легких, пробкой стоит в бронхах. Он прокашлялся, пытаясь избавиться от незнакомого ощущения, но пыль преследовала его – она уже носилась по мастерской, шевелилась на полках, облачками поднималась при каждом шаге, при каждом движении.

Он снова и снова пытался прочистить горло, все чаще и чаще дыша, сипя, сплевывая слюну, пытаясь вдохнуть, протолкнуть воздух внутрь сквозь игольное ушко в горле… Наконец схватил проклятый тамбурин и, кулаком толкнув ставни, выкинул его наружу. Тот ударился о камни забора напротив и покатился вниз по крутизне узкой улочки, запрыгал по ступеням, нагнал какого-то испуганно отпрянувшего туриста, покатился дальше…

Морской воздух криками чаек влился в мастерскую, влажно зашевелился в занавеске на двери, раскачал плетеный колпак на лампе под высоким потолком…

Наутро Митя уже сидел в коридоре отдельного флигеля во дворе клиники, дожидаясь своей очереди на анализ крови.

И спустя несколько адовых дней, перемежающихся приступами удушья, которые он считал первыми признаками заражения и все-таки надеялся на что-то немыслимое, неизреченное, лишь ночами выдыхаемое им словом «…О-о-осподи!!!» (самыми страшными были ночи и мысли о необходимости и неотвратимости самоубийства), – он опять сидел в чертовом флигеле и ждал своей очереди. Его колотил озноб.

Всех сидящих в очереди вызывали попеременно в два кабинета. И, судя по тому, что из одной двери люди выходили с обморочно-счастливыми лицами, а из другой – как слепые и оглушенные рыбы, чуть ли не руками нащупывая дорогу к выходу, он понял, что в этих разных комнатах дают разные ответы.

Последние несколько минут, когда он ждал, в какую комнату его позовут, он никогда не забудет. Они станут мучить его в снах – эти две двери, открывающиеся попеременно. И его будут звать то в одну, то в другую, из них будут тянуться к нему страшные руки, и тащить в разные стороны, и рвать на части…

Наконец из «хорошей» комнаты выглянула сестра и назвала его фамилию.

Он остался сидеть. Чайки кричали в ушах, монотонно гудел тамбурин.

Она снова назвала его фамилию и спросила: что, нет такого?

Тогда он поднял руку, вяло улыбаясь…

За все это время она не позвонила ни разу. Сначала он боялся, что не сможет скрыть ужаса и ненависти, если она предложит встретиться.

Потом оценил ее деликатность.

Потом подумал, что она уже уехала, и – ощутил странную смесь облегчения и досады: как же так, не попрощаться, даже по телефону?! Не могут же они после всего вот так расстаться, не сказав друг другу последнего слова?

Наконец раздался звонок.

– Митья, – услышал он ее забавный, с этими восточными низкими обертонами, такой милый, такой смешной, безопасный голос. – Я уезжаю…

– Когда?! – вскрикнул он. Сердце его вдруг забилось, как бывает при неожиданной и тяжкой вести.

Вдруг, в одно мгновение он понял – чем она была в его жизни.

– Я звоню из аэропорта. Уже сдала чемодан, сейчас допью кофе и поднимусь в зал ожидания.

– Как же ты могла…

– Дорогой мой, молчи! Не надо слов. Ничего уже не надо. Я – сколько проживу – буду благодарна тебе за твое лицо тогда… Я ведь следила, внимательно следила. Все-таки не зря я всю жизнь люблю тебя, Митья…

Он заметался по мастерской… Остановился перед полкой, на которой столько лет пылился ее тамбурин. Увидел ее серо-золотые плачущие глаза, ее клоунскую гримаску в углах рта…

– Гад! – сказал своему отражению. – У, гадина!

Сбежал вниз, сел в машину и, выжимая предельную скорость – как когда-то она на своем мотоцикле, – помчался в аэропорт.

…Она уже прошла за барьер.

– Мастер-тарабука!!!

Она оглянулась, всплеснула руками, засмеялась, засмеялась… Что-то сказала, затеребила какую-то блестящую штуку на шее.

– Я ни черта не слышу!!! – крикнул он, боясь расплакаться.

Они стояли у барьера, кричали через головы пассажиров, проходящих контроль.

– …колокольчик!.. Правда смешно?!

– …если… все-таки… позвони мне!

– …когда-нибудь… если буду…

Голоса их долетали сквозь гул толпы, как замирающие звуки тамбурина.

Удар… хлопок… торопливая россыпь… остывающий звук…

Удаляющийся звон колокольчика…

Смешно…

Правда смешно?

Обхохочешься…

Голос в метро

Учительница музыки, вдохновенная и строгая старуха, жила в огромной коммунальной квартире на Чистых прудах. Если закрыть глаза, можно и сейчас вспомнить до мельчайших подробностей – что стояло в этой тесной, как пенал, комнатке, и в который раз подивиться – каким чудом вполз и стал боком к окну старый «Блютнер». На стене висели четыре тарелки саксонского фарфора: на одной – кавалер в коротких лиловых штанах знакомился с дамой, в глубоком поклоне отставив икрастую ногу с бантом, на второй – они гуляли под ручку среди двух зеленых кустов, на третьей – откровенно миловались, на четвертой – женились.

Старый «Блютнер» в пустой послеполуденной квартире звучал властно и гулко.

– Менуэт надо играть – так! – говорила учительница и указывала пальцем на третье блюдо, где, прикрыв веером длинную шею и половину щеки, дама пальчиком грозила галантному кавалеру…

Уроки музыки продолжались все детство, до самого девятого класса, пока мама не решила, что пора приналечь на математику, оставив музыку «для души».

В девятом классе их школу слили с другой, математической, в классе появилось несколько новых мальчиков, и в одного из них она влюбилась до беспамятства. Это был блестяще одаренный мальчик: он прекрасно учился, писал стихи, рисовал. И внешне удивительно соответствовал всем своим дарованиям: рослый, тонкий в кости, с волнистыми светлыми волосами, с сильным худощавым лицом – такими она представляла себе ангелов. И даже очки ему шли, и даже имя его – Кирилл – казалось ей благородно-лаконичным, мужественным, летящим. Но главное, голос – светлого счастливого тембра – ввергал ее в экстаз, сродни молитвенному. Голос был чистой радостью…

Стоило ему оказаться поблизости, с ней происходило нечто вроде припадка: горло сжималось в спазме, в висках стучали молотки, колени подгибались, по спине бежали мурашки…

Он ее не замечал… Дружил с двумя мальчиками из бывшей своей школы и с ее подругой Фирой – активной девочкой, какие всегда становятся старостами класса, комсоргами, председателями школьных комитетов.

– А знаешь, это даже хорошо, что он ни о чем не подозревает! – уверяла ее Фира. – Не так унизительно для тебя.

Целый год она ждала, что случится что-нибудь – например, в один прекрасный день она спокойно подойдет к нему и что-то спросит, легко и остроумно, как она может, или, наоборот, он вдруг увидит, заметит ее, восхитится ею… Но время шло, и ничего не менялось – каждый раз, когда он проходил мимо или случайно обращался к ней, она немела, теряла самообладание, в висках бухали молотки, колени подгибались.

В десятом, последнем классе он перешел в другую школу. Она проболела от горя недели три, потом несколько месяцев жила как в погребе, задыхаясь без его голоса; наконец стала выздоравливать от этой запойной любви и в конце концов выжила, обошлось…

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Роман «Женщины» написан Ч. Буковски на волне популярности и содержит массу фирменных «фишек» Буковск...
«Еврокон» – традиционная конференция профессионалов и любителей фантастики всей Европы. В 2008 году ...
«Еврокон» – традиционная конференция профессионалов и любителей фантастики всей Европы. В 2008 году ...
«Майк Энслин еще открывал вращающуюся дверь, когда увидел Олина, менеджера отеля «Дельфин», сидевшег...
Артем Грива, герой книги «Время перемен», бывший сотрудник российской военной разведки, а ныне – бое...