Земля бедованная (сборник) Катерли Нина

2

Приглашение на трибуну Петру Васильевичу Тютину прислал Совет ветеранов. Помнят, черти, ценят, уважают старого солдата, опять, смотрите, солдата – не мастера, тем более, не пенсионера, а именно солдата!

Получив пригласительный билет, старик долго ходил с ним по квартире, показал жене и Дусе Семеновой, потом пошел во двор, тоже показал кое-кому, а еще позвонил на работу Анне и торжественно объявил, что берет с собой на площадь обоих внуков, Тимофея и Даниила. Дочь однако сказала, что долгосрочный прогноз обещал холодную погоду и осадки, а мальчики оба кашляют, пусть лучше посидят дома. Ну что ты скажешь! Обычная женская глупость, как будто не ясно – для любого мальчишки пойти с дедом-фронтовиком на трибуну в сто раз полезнее любых горчичников с микстурами! Петр Васильевич крякнул, выгреб из кармана груду двухкопеечных и принялся названивать друзьям: поздравлял с наступающим, спрашивал, как в части здоровья, встретимся ли на День Победы, а в конце, между прочим, сообщал, что, вот, хочешь – не хочешь, а Первого мая придется идти на трибуну, Совет ветеранов требует, билет на дом принесли, так что болен – здоров, никого не касается, будь любезен явиться в 10.00 и принимать парад трудящихся, товарищ Тютин.

В день праздника с утра хлестал дождь, ползали по небу мордастые и злобные тучи, похожие на армии Антанты со старого плаката, и в груди жало, в силу чего Петр Васильевич тайком от жены принял нитроглицерин.

Марья Сидоровна несколько раз с тревогой поглядывала на мужа, но сказать ему, чтоб остался дома, не смела, да и правильно: что без толку раздражать старика?

До Дворцовой Тютин добрался быстро и хорошо, дождь как раз попритих, по звенящим от репродукторов улицам бежали опаздывающие на демонстрацию, многие, конечно, уже хвативши, нехорошо, вообще-то, с утра, да у кого язык повернется осудить – такой день! Еще во дворе Петр Васильевич столкнулся с Анатолием. Тот был в сбитой на затылок кожаной шляпе, в расстегнутой нейлоновой куртке, с распахнутым воротом белой рубахи.

– С праздничком, Петр Васильевич! – рявкнул Анатолий, и на Тютина понесло сивухой.

– Тебя также, – сдержанно отозвался Петр Васильевич. Анатолий ему не нравился.

– Демонстрировать идете? – не отставал тот. – А и я тоже. Знамя до Дворцовой понесу, у нас за знамя два отгула обещали{55}.

– Постеснялся бы ты, Анатолий! – все же не выдержал Тютин. – Кто это у вас придумал такой цинизм? Вот напишу в райком. И ты – хорош! Это же честь – нести заводское знамя!

– Не смеши человека в нерабочий день, папуля! «Честь»! Это все словечки из до нашей эры. Вы уж их забирайте с собой на заслуженный отдых, а нам давай деньгами.

Тютин больше не стал разговаривать с дураком, ушел, но настроение все-таки подпортил, паршивец, и сердце опять засосало. Как у них все просто, черт его знает! Такой за целковый будет тебе крест вокруг церкви на Пасху таскать, ничем не побрезгует, лишь бы платили, беспринципность полная. Это поколение такое – горя не знали. Черт с ним, паршивая овца, хороших людей у нас намного больше.

…Что там ни говори, а приятно стоять на трибуне среди заслуженных людей, почти рядом с руководителями города, приветствовать – руку к шляпе – проходящие мимо мокрые, но все равно веселые, гулкие колонны. Демонстрация только еще вступила на площадь.

– Слава советским женщинам!

– Ур-р-а-а!

Это уж верно, слава, сколько они на своих плечах вытащили, наши бабенки, и до сих пор тащат. А вон идут – нарядные, красивые, точно не они – и у станков, и на машинах, и в поле. Нету в мире красивей наших женщин, знаю, Европу прошел, повидал. Нету!

– Слава советской науке!

…и в космосе мы первые, Саяно-Шушенскую, вон, сдаем{56}

– Ур-а-а-а! – ревет площадь.

Что-то в груди как будто стало тесно, как будто сердце там не помещается, жмет на ребра, подпирает под горло. Петр Васильевич вынул нитроглицерин, пальцы плохо слушались, и уже чувствовал – надо уходить, быстрее уходить, не хватало еще грохнуться тут в обморок, чтобы сказали: наприглашают на трибуну старья, а они и стоять уже не могут… И в глазах смутно… наверное, упало атмосферное давление, для гипертоников последнее дело. Торопясь, стараясь не думать про тупую боль в груди, не думать про нее и не бояться, Тютин спустился с трибуны и пошел к выходу, к улице Халтурина.

Боль в груди однако не утихла, она была другой, не такой, как обычно, была незнакомой и грозной, росла. Но сейчас-то не страшно, вон уже и Марсово Поле, добраться бы как-нибудь до Литейного, а там автобусы, да и машину какую-нибудь можно остановить… только бы домой, скорее бы домой… темнеет, дождь, что ли, опять собирается, воздух, как мокрая вата, дышишь, дышишь, а все без толку…

Боль сделалась громадной и красной. И захлестнула весь город.

На Марсовом Поле веселье. Докатилась сюда разжеванная и исторгнутая площадью людская масса, повсюду – на скамейках, на дорожках, на газонах обрывки расчлененной толпы. Прямо на мокрой земле, на только что продравшейся траве расстелен кумачовый плакат. Вдоль белой надписи «МИР И СОЦИАЛИЗМ НЕРАЗДЕЛЬНЫ» – батарея пивных бутылок, две «маленькие», груда пирожков, бутерброды с сыром.

– С праздником, старики!

– Будьте здоровы!

Подняты бумажные стаканчики и сдвинуты.

– Ура, ребята. Вздрогнули.

– Глядите, дед-то как накирялся. Вон, на скамейке. Лежит, как труп. Когда успел?

– Долго ли умеючи.

– Умеючи-то долго!

– Ну ты, Валера, даешь! Специалист… Не шевелится. А вдруг ему плохо?

– Ага. Сейчас. Ему-то как раз хорошо.

– Пойти поглядеть….

– Иди, иди, Галочка, протрясись, человек человеку друг, товарищ и волк.

– Гражданин! Гражданин!.. Пальто расстегнул, как будто лето. А медалей сколько, и ордена… Гражданин! Эй!.. Колька! Колька! Валерка! Ребята, надо Скорую! Валерка!..

3

…Совсем уже синее, пронзительно яркое небо над Марсовым Полем. Из кустов, из-за голых веток сумрачно и с обидой глядит розовощекий нарисованный на фанере портретный лик. Косой пробор в гладких волосах, темный пиджак, звездочка на груди{57}. И у Петра Васильевича на груди – тоже звездочка, орден Красной Звезды, приколот по случаю праздника.

Смотрит из кустов брошенный кем-то приколоченный к палке портрет. Смотрят в празднично-синее небо застывшие глаза ветерана Тютина. И уже не видят, как далеко в космической вышине пролетают над городом и лопаются радужные пузыри детских воздушных шаров.

4

Наталья Ивановна Копейкина на демонстрацию не ходила. В семь часов утра сорвался с цепи будильник, долго радостно трезвонил, но иссяк. За окном лило, кричали мокрые репродукторы, и она подумала, что в праздник человеку должно быть хорошо, а это – когда живешь, как хочешь. И, виновато посмотрев на поджавший губы будильник, она повернулась к стене и с головой залезла под одеяло.

Оттого, что все должны вставать и тащиться куда-то по дождю, а она лежит себе в теплой постели, как королева, Наталье Ивановне сделалось совсем уютно, и она заснула под марши, несущиеся из-за окна.

В пол-одиннадцатого, открыв глаза, подумала, что – хорошо, чисто, вчера полы натерла, в серванте посуда блестит. И пирог. А впереди целый день, который можно провести, как хочешь. Потом вспомнила, что позавчера было письмо от сына, он здоров, работает механиком. Может, и станет еще человеком? Правда, Людмила последнее время стала редко заходить, как бы не любовь у нее, как же тогда Олег?

Не спеша, Наталья Ивановна попила чаю с пирогом, оделась и пошла гулять. Потому что, сколько она себя помнила взрослой, никогда не ходила просто так, без дела, по улицам. Гуляли в садике с маленьким сыном, а как вырос, только: купить, отнести, к врачу, на родительское собрание, на работу, с работы, на работу, с работы… Этой зимой, правда, грех жаловаться, Людмила где ни таскала, и в музеи, и в Музкомедию, и в Пушкин, в лицей. Но это все равно дела для повышения культуры, тоже заботы: прийти, что положено – увидеть и запомнить, сколько положено – отбыть. Нет. Сегодня она пойдет одна, куда захочет.

– …С праздником, Марья Сидоровна! Здоровья и долгих лет жизни! Петру Васильевичу тоже.

– Спасибо, Наташенька, тебя также. А Петр Васильевич на трибуну пошел, рукой махать. Не слышала по радио: кончилась демонстрация?

– Еще идет. Рано ведь.

…Наверное, сегодня весь город на улицах, идут, взявшись под руки по трое, а то и пятеро… Почему так: человеку хорошо, когда можно делать, что хочешь, а делать, что хочешь, можно только, если ты один?.. Много все же у нас одиноких женщин, и сразу их узнаешь – семейная идет и по сторонам не смотрит, а вон те три, здоровые, на всех мужчин заглядывают, улыбки, как ненастоящие, и лица незамужние… Смешные бабы, вцепились друг в друга, как три богатыря с той картины, самая полная – Илья Муромец… Нет, все-таки обязательно надо иногда походить одной…

Мимо старухи, торгующей «раскидаями», мимо пьяненького инвалида со связкой дряблых воздушных шаров Наталья Ивановна подошла к лотку и купила себе шоколадный батончик за тридцать три копейки с коричневой начинкой. Давно она не ела шоколада, ну как это ни с того, ни с сего взять да и купить себе шоколад?.. А народу на улице все больше, наверное, кончилась уже демонстрация.

…А вон рыжая собака фотографируется с флажком в зубах, встала, как будто понимает: голова набок, хвост кверху, парень, совсем еще мальчишка, щелкает аппаратом, сам без шапки – вот простудится, а мать крутись, с работы отпрашивайся. Девчонки стоят рядом и хохочут, а флажок весь в грязи, полощется в луже. Вот ведь молодежь, додумались! Мы бы никогда не посмели… больно тихие мы были, смирные, эти не такие… Господи, что это? Крик. Да страшный какой, точно кого убивают.

У входа в гастроном толпа. И, ударяясь о стены, о лица, мечется ржавый, хриплый, отчаянный женский крик. Драка.

– Чего они?

– А пьяные…

– Милицию надо, вечно их нет, когда что…

– Побежали за милицией.

Наклонив вспотевшие лбы, набычив шеи, они наступают друг на друга. Медленно, как в кино. Наталья Ивановна конечно уж протиснулась в первый ряд. В руках – это ж с ума сойти! – знамена. Наперевес, как ружья. Блестят на солнце медные острые наконечники, похожие на школьные перышки № 86, теперь такими не пишут, теперь авторучки…

– Стойте! Ребята, стойте!

Наталья Ивановна вцепилась в рукав одному из дерущихся, тащит:

– Брось! Слышишь? Брось! С ума сошел?

– Отойди… с-сука… сука… убью! Уй-ди!

…Батюшки! Толька! Зверюга пьяная…

– Сука!

Здорово бы Наталья Ивановна расшиблась об асфальт, да воткнулась в толпу, подхватили.

– Ах ты, гад! Ну погоди же…

– Куда вы, женщина, обалдели? Такой зарежет и не охнет!

– Две собаки дерутся, третья не приставай!

Вот идиот какой, еще в очках! Вцепился в рукав и не выпускает.

– Пусти! Твое какое дело? Пусти, говорю! Чего пристал, очкарик, тоже мне еще!..

– Женщина, вы что, выпили?

– А ты чего лезешь?! Сам пьяный, дурак чертов! Пусти, сволочь, как дам вот по очкам…

А Анатолий и тот, второй, поменьше, точно сигнал получили, кинулись, матерятся, целят друг в друга своими копьями.

И опять кричит от страха, визжит в толпе какая-то женщина.

Два наконечника – перышки. Два древка. Две пары побелевших от напряжения рук. Да где же эта милиция?!

А из серебристого репродуктора над головами толпы вдруг посыпался вальс. Точно летний, грибной, солнечный дождь. Зазвенел, заглушая крики, а дерущиеся все ближе друг к другу, лица все темнее, уже глаза…

– Гражданка, прекратите хулиганить! Хотите, чтобы и вас укокошили?

– Пусти, идиот!!!

– Совсем одурела, чего руки распускаешь? По очкам? Дружинников надо! Тут баба пьяная дерется!

…Вырвавшись, выставив вперед руки с растопыренными пальцами, раздирая толпу, вслепую, по чьим-то ногам Наталья Ивановна уходит прочь. Скорее отсюда, скорее домой… домой! А сзади музыка, рояль… И – вопль! Это уже не женщина кричит. Скорее, скорее, наступая на бумажные цветы, на мертвые комочки лопнувших шариков… скорее… только подальше от этой толпы, от того места, где наверно стекает сейчас по каменной шершавой стене густая красная кровь.

5

Вечер. Зажглись над накрытыми столами, над белыми скатертями праздничные теплые огни, свет во всех окнах. С праздником!

– С праздником!

– С праздником!

– С праздником!

– Ах, дед у нас. Вот дед, безобразник! Все собрались давно, все его ждут: и дочь, и внуки Тимофей и Даниил. А он… Отправился, не иначе, к своему дружку Самохину, встретил, небось, на трибуне. Ну, я ему…

– Да ладно тебе, мамаша, придет. Не трогай старика, пусть гуляет, ветеран.

…Ярко горят разноцветные фонарики, высвечивают контуры военных кораблей.

– Линкор. Вот, самый большой – это линкор. Видишь, Славик?

– Да ты чего, папа! Не линкор, а ракетоносец, линкоров сейчас не строят.

– Дожили: яйца курицу… Слышишь, Дуся?

Ну, это надо же, какие дети стали, больше нас разбираются!

– …Лелик, ну что ты – как пришибленный? «Плечи вниз, дугою ноги и как будто стоя спит»{58}. Никакой выправки. Пошел бы куда-нибудь, к товарищам. Ведь ты же совсем еще молодой человек, а киснешь в праздник около телевизора. Надо быть мужественнее, мальчик, я вот – одна тебя растила, сколько перенесла, а духом никогда не падала. Ты наоборот докажи, что ты сильный…

– Хорошо, мама, сейчас я докажу. Хочешь, подниму тебя вместе со стулом?

– Все твои хохмы! Лучше подойди к окну, посмотри, какая красота.

…И верно: красота. Багровое зарево огней полыхает над городом, разливается по светлому весеннему небу.

Грохочет салют, рассыпаются над Невой ракеты.

– Ой, как здорово! Раньше я внимания не обращала. Саш, я не знаю, мы там с ума сойдем, такого второго города нет!

– Лирика, Фирочка. Салют – зрелище довольно варварское, особенно в сочетании с пьяной толпой приматов. Уверяю тебя: карнавал в Венеции ничуть не хуже.

– Я понимаю… но все же, если знаешь, что ни-ко-гда…

– …Ур-р-а-а!!! – кричит набережная.

– Вот сейчас они кричат ура, а завтра им велят кричать: «Бей жидов!», и они, все, как один…

– Саша, ты прав! Ты всегда прав, а я сентиментальная, глупая дура.

– А то еще не поздно, можешь вернуться к своему патриоту-Лелику, к его маме и «Жигулям»…

– Не надо, Саша. Давай лучше посидим, вон скамеечка. Как тут мрачно, фонарики в каких-то красных саванах.

– В саванах – это точно. А что же – Марсово Поле, это ведь, если разобраться, кладбище.

– Ой!

– Ну что «ой»? Обыкновенный портрет. Кому-то из трудящихся было лень нести, и бросил.

Еще залп. И ракеты. И – снова залп.

– Ура-а-а-а! – со звоном встречаются над столами, ударяются друг о друга рюмки, бокалы, стаканы, жестяные кружки.

Праздник. Хорошо, когда праздник. Весело людям – и слава Богу. Ура.

Эпилог

Что ждет нас там, куда мы все попадем, когда наши дела здесь кончатся? Никто ни разу не дал окончательного ответа на этот вечный вопрос. Мог бы теперь в качестве очевидца ответить на него Петр Васильевич Тютин, но молчит. Не потому ли молчит, что знает такое, чего живым знать раньше времени не положено? И не потому ли, не затем ли, чтоб поставить на место тех, кому постоянно не терпится, всегда так надменно-загадочны отрешенные лица мертвых?

Чужой и строгий лежит, сложив на груди руки, Петр Васильевич. Одет он в старый свой синий костюм – все-таки по-его получилось, серый оказался весь в масляной краске.

Пахнут новогодним праздником венки из еловых веток, пахнут летом, сырым тенистым оврагом, букетики ландышей. Похоронный автобус движется сквозь дождливый полдень, капли стекают по запотевшим изнутри стеклам, молча сидят провожающие – родственники и близкие соседи.

Фронтовики поехали в другом, обычном, автобусе и правильно поступили, старые все люди, для каждого похороны друга – репетиция, пусть себе едут отдельно и даже разговаривают на посторонние темы, пускай, успеют еще…

Марья Сидоровна молчит, вздрагивая от толчков на переднем сиденье, дочь, распухшая от плача так, что и не узнать, обнимает ее за плечи, вдоль стен неудобно выпрямились Роза Львовна, Лазарь Моисеевич, Семенов – вот кто помог с организацией похорон, золотой мужик! – Дуся, Наталья Ивановна. Антонины нет, сама не своя с того дня, как забрали Анатолия, ничего не понимает, никого не слушает, бегает где-то целыми днями, говорят, нашла ему какого-то особенного адвоката. Роза Львовна ее уговаривала: таких бандитов, Тоня, надо, извините, расстреливать на месте, он же человека инвалидом сделал, а мог и убить.

Куда! Наберет продуктов – и в «Кресты», а подследственным передачи не положены, вот и тащит со слезами обратно, а назавтра – опять. Похудела, глаза, как фонари, живот уже торчит – на пятом месяце, о чем только такие бабы думают! Второго хочет рожать, и снова без отца, а самой сорок с лишком. Подумала бы лучше о Валерке, мальчишка хилый, слабенький, как картофельный росток, а она убивается по этому бандюге, сына от него, видите ли, ждет.

Зато Полине, той хоть бы что. Так, – говорит, – паразиту и надо. Осудят, возьму развод, отмечу заразу на хрен{59} к такой-то матери! Пьяная всегда, ему, Анатолию, самая пара.

Ехать еще далеко, – по Садовой, по Стачкам, к Красненькому кладбищу, где с большим трудом – фронтовые друзья в больших чинах хлопотали – удалось добиться разрешения похоронить. В могилу к отцу, скончавшемуся сорок с лишним лет назад, положат теперь Петра Тютина, это называется «подхоронить», но пока выколотишь нужные бумаги, все ноги сносишь.

Марья Сидоровна не плачет, отплакалась. Да еще утром дочка дала выпить какую-то таблетку, от которой все внутри задеревенело, и руки, как чужие, и мысли в голове, как не свои. Что-то силится вспомнить вдова Тютина, а никак не может, что-то важное, неотложное, долг, будто, какой.

Мелькают за дождем дома, трамваи, чужие люди едут в них, небось, многие еще недовольны: что за черт, приходится в такую погоду куда-то тащиться. Не понимают, какие они счастливые, раз не пришел пока к ним день, когда и они поедут в таком вот автобусе – провожать…

Не отстает, мучает Марью Сидоровну тень какой-то мысли, треть пути проехали, а она все не вспомнит, что же это такое. Вот и Сенная площадь, автобусный вокзал, отсюда они с Петром прошлое лето ездили в Волосово… А вон метро, а была когда-то церковь… Церковь Успения Богородицы… И вдруг поплыло в глазах, разъехалось, стало мутным, грязно-зеленым, черным…

…Да где же это она? Так спокойно, тихо, не хочу просыпаться, не трогайте, что они будят, трясут за плечо?..

Не хотелось Марье Сидоровне возвращаться, остаться бы там – в темноте и покое, где нет похоронного автобуса, нет тяжелого запаха вянущих ландышей, нет гроба, где это ведь вовсе не он лежит, не он, вчера кричала, звала, по всякому упрашивала – не отозвался.

…Но пришлось ей вернуться, заставили. Лили в рот какое-то лекарство, плакала дочь, говорила что-то про внуков, Наталья Ивановна растирала руки.

…Автобус остановился перед светофором.

И тут зеленая мгла совсем рассеялась, ясно стало в памяти, и Марья Сидоровна строго и громко сказала:

– Надо петь. Он велел: у гроба чтоб песня была.

– Мамочка, успокойся, мамочка, не надо… – запричитала дочь и полезла с каким-то пузырьком.

– Молчи, – Марья Сидоровна отвела ее руку, – я не с ума сошла, я тебе говорю – он велел. И надо выполнить. Больше никогда ни о чем не попросит, сказал, чтоб была песня, военная, потому что – солдат.

– Мамочка, – опять попробовала дочь, – как же, на похоронах – и петь?

– Дикость! – ужаснулась Дуся Семенова.

– А когда живой человек умирает – не дикость?! – закричала Марья Сидоровна.

– Ладно, – решил Семенов, – чего спорить, когда покойный сам распорядился. Какую петь?

– Солдатскую, – стояла на своем Марья Сидоровна.

Все молчали. Роза Львовна смотрела в окно, точно происходящее ее не касается, да и не знала она подходящих песен. Лазарь во время войны был маленьким, а на действительной не служил, тоже не знал. Наталья Ивановна, посматривая на вдову, вытирала слезы – пожилой человек, а до чего додумалась… Дуся только покачала головой, пожала плечами и откинулась к спинке сиденья.

– «Землянку»{60}, что ли? – предложил Семенов, но жена гневно взглянула на него, и он замолчал. Замолчал и виновато посмотрел на Марью Сидоровну, сперва виновато, а потом даже испуганно, потому что она опять побледнела, глаза громадные, губы трясутся.

– Марья Сидоровна, вы не волнуйтесь… а ты, Евдокия, помолчи, решается Семенов. – Сейчас, Марья Сидоровна. Сообразим.

  • …Письма добрые очень мне нужны,
  • Я их выучу наизусть,
  • Через две зимы, через две весны
  • Отслужу, как надо и вернусь…

Молодец Семенов, хорошо поет, ему бы в театре выступать!

  • …Через две, через две зимы,
  • Через две, через две весны,
  • Отслужу, отслужу, как надо и вернусь…{61}

Ох, если бы так! Пусть – не через две, пусть через пять, хоть через десять зим, только бы вернулся живой! Пусть раненый, больной, виноватый, пусть старый и беспомощный, а – живой!

Вы ведь тоже это понимаете, правда, Роза Львовна? И вы, Наталья Ивановна, потому что сын ваш сейчас далеко, кто знает, как он там, и ничего вам не надо – пусть плохой сын, эгоист, пусть грубый, пусть даже хулиган и бездельник, а пусть вернется, пусть вернется!

Ну, а вы, вы-то что сцепили зубы, Лазарь Моисеевич? Песня наша не нравится или переживаете? Чего вам переживать? Отца вы знать не знали, а ее, глупую, разлюбившую, ту, что даже сына вам родить не удосужилась, стоит ли жалеть? Да, не стоит. Да, глупая. Разлюбила, променяла на подонка, карьериста, на беспринципную сволочь, потеряла рассудок, не видит, что не она вовсе нужна Петухову, а виза в Израиль, а останься он тут, на своем руководящем посту, он на нее, на евреечку, и плюнуть бы побрезговал. Дура сумасшедшая, но… пусть вернется!

Пусть они все вернутся, все, кого мы потеряли по собственной вине, по легкомыслию, слепоте, трусости или равнодушию, кого не захотели вовремя понять, не сумели защитить, простить, не смогли удержать, и вот уже подхватила их и, крутя, всосала черная воронка – прошлое.

Сколько таких «черных дыр» на пути, пройденном каждым из нас? Они не зарастают травой, их не заносит песком, не засыпает снегом, они не заживают, становясь рубцами. А между тем, и старость недалеко. Все быстрее проходят долгие зимы и мелькают короткие весны, все чаще и длиннее бессонные ночи. Скоро будет поздно.

Пусть они вернутся, мы ждем, мы не забыли и уже никогда не сумеем забыть их. Пусть вернутся!

Анна плачет, ревет в голос, Дуся скупо и вороватенько крестится, с опаской поглядывая на мужа, а Семенов – тот вовсю разошелся. Голос у него громкий, он везде хорошо споет, хоть на сцене, хоть в строю. И Наталья Ивановна подпевает, выводит тоненько и чисто, с переливами.

Застыла с сухими глазами вдова Марья Сидоровна Тютина. Нет, не может быть того, чтобы так все и кончилось – этим гробом и дождем за окнами. Ведь не для холодного глухого мертвеца, чужого и молчаливо-враждебного, поют сейчас Семенов с Натальей. Он их и не слышит. А Петр Васильевич Тютин обязательно слышит.

Марья Сидоровна не плакала. Теперь она наверняка знала: в этом страшном ящике Петра нет.

Проехали Сенную площадь.

…Сколько жить-то осталось? Ну, год еще, ну – два…

Через две зимы… Ничего, она подождет, потерпит, в войну больше ждали. Ничего… А пока все правильно. Так он хотел.

Так велел. Все сделала. Выполнила.

«…Через две, через две весны…»

Червец

Да, для нас это грязь на калошах,

Да, для нас это хруст на зубах.

И мы мелем, и месим, и крошим

Тот ни в чем не замешанный прах.

Но ложимся в нее и становимся ею,

Оттого и зовем так свободно – своею.

Анна Ахматова{62}

Глава первая

Ленточное существо

Утром четвертого января 197… года где-то перед рассветом Павел Иванович Смирнов увидел в своей комнате гигантского ленточного червя, точь-в-точь такого, какой однажды приснился ему в детстве в страшном сне.

В полной тишине и темноте, кое-как нарушаемой только слабым отсветом, падающим из окна, белый, как вафельное полотенце, и такой же широкий червяк неожиданно появился из-под плинтуса и, извиваясь согласно своей природе, потянулся через всю комнату к обеденному столу. Он тянулся, тянулся и тянулся, а Павел Иванович замирал и ждал, когда же и чем он кончится, точнее, когда прервется этот дурной угнетающий сон, потому что Павел Иванович точно знал: это сон.

Однако червяк определенно существовал. Павел Иванович успел осознать, что сам он – все-таки бодрствует, сесть на тахте, поджать ноги, посмотреть на часы, вспомнить в подробностях свой детский ночной кошмар и то, что за ним последовало в жизни, – а между тем все новые и новые метры «полотенца» непреклонно лезли из-под плинтуса. Нет, иначе не скажешь: и шириной, и толщиной червь был самоходным вафельным полотенцем, и, тем не менее, это был живой червяк, потому что, хотя пока и неизвестно было, чем он когда-нибудь кончится, начинался он, несомненно, головой: утолщение вроде кабачка было прикреплено к широкому туловищу беззащитно тоненькой шеей. Эта же самая или очень похожая голова была, помнится, и в детском кошмаре.

Достигнув стола и безо всякого затруднения вползя на него первыми метрами тела, в то время, как последние все еще оставались под плинтусом, червяк начал рыскать безобразным своим кабачком вправо и влево и, обнаружив масленку, принялся вылизывать ее длинным, раздвоенным, как у змеи, языком. Впрочем, не будучи силен в биологии, Павел Иванович не взялся бы с уверенностью утверждать, что это – язык, зуб, или вообще жало. Сидя на диване, он смотрел на животное, и ощущение нереальности происходящего не давало ему окончательно испугаться или даже как следует удивиться.

Между тем, покончив с масленкой, червяк потянулся к хлебнице, и Павел Иванович совершенно некстати с раздражением подумал, что ведь сто раз обещал себе убирать после еды продукты, мать терпеть не могла сохнувших корок, она бы… но тут червяк неожиданно дернулся и съехал со стола, громко стукнув головой об пол. Как будто его тянули где-то за хвост, он начал укорачиваться, метр за метром уезжая обратно под плинтус, пока дело не дошло до головы, которая не пролезала в щель, однако в конце концов, неожиданно сдавшись, сделалась абсолютно плоской, как лопнувшая футбольная камера. И исчезла.

Пожалуй, только тут Павел Иванович окончательно понял, что не спит. Он встал с дивана и босиком подошел к окну, несмотря ни на что, уверенный: увидит только темный, засыпанный снегом, пустой двор. Однако увидел дворника, который, стоя под самым его окном, сноровисто наматывал на какой-то барабан нечто, похожее на необычной ширины белый пожарный шланг. Закончив работу, дворник с трудом поднял барабан на плечо и зашагал прочь, глубоко проваливаясь в нерасчищенные сугробы.

Временно направлен

В полдень по двору, как обычно, мотались три омерзительных черных кота. То и дело перебегая узенькую тропинку, протоптанную в нападавшем за ночь снегу, они топорщили шерсть и мерцали желтыми глазами. Дворник Максим этих котов игнорировал, так же как и подведомственные ему сугробы. Повернувшись ко двору спиной, он сидел ватным задом на ледяных ступеньках, скользящих вниз, в подвал, курил сигарету и слушал транзистор. В настоящий момент приемник быстро лопотал на английском языке, дворник же время от времени покатывался со смеху. В это время снова пошел снег, нарочито падая мокрыми хлопьями на плечи Максима. Падал он и на тропинку, по которой, путаясь в котах, осторожно пробирался Павел Иванович с жухлым портфелем.

Привлеченный голосом транзистора, он разглядел за неразберихой хлопьев неподвижного дворника и приблизился.

– Здравствуйте, – сказал он ватной спине, подойдя вплотную.

Дворник тотчас поднялся и повернул к Павлу Ивановичу свое красивое, породистое лицо, на котором обозначилось вежливое недоумение, что-то вроде «чем могу служить, милостивый государь?»

Интеллигентность дворника обескуражила Павла Ивановича, и, оробев, он некоторое время молча смотрел в черные, подернутые тоской глаза. Потом все же спросил:

– Вы мне не скажете, что это было? Ночью? А то у меня такое ощущение, будто я… видел галлюцинацию. Я имею в виду червяка, которого вы потом…

Дворник иронически усмехнулся:

– Можете считать, что вам приснился научно-фантастический сон. Science fiction. Не более того. Вы меня поняли?

Павел Иванович понял. Понять было не трудно. Он знал, что дворником сидящий перед ним человек работает временно, а постоянное место его работы – научно-исследовательский институт, расположенный в соседнем здании{63}. О том, чем там занимаются, ходили разные слухи, но сотрудники, многие из которых жили с Павлом Ивановичем в одном доме, хранили многозначительное молчание, имея при этом весьма достойный вид, что говорило само за себя. Поэтому никаких вопросов Павел Иванович ученому дворнику задавать не стал, но и уходить тоже не хотелось, – этот парень чем-то ему нравился, ужасно был симпатичен, и Павел Иванович сказал:

– Вас понял. Разумеется, это был сон. Но знаете, что удивительно: ведь я и в самом деле однажды видел точно такой же сон. В детстве. Это было в самом начале войны, накануне того дня, когда мой младший брат…

«Боже мой, – с грустью думал Максим, слушавший Павла Ивановича вполуха, так как мысли его были заняты совершенно другими проблемами, – Боже мой! Зачем мне все это знать? Для чего он силком пихает мне в башку ненужную информацию? Детские сны, младшие братишки… Чисто российская наша черта – сентиментальность. И убежденность в том, что тебе – до всех дело и всем – сплошной кайф обсуждать твои семейные обстоятельства…»

По-видимому, эти соображения довольно четко проявились на выразительном лице дворника, потому что Павел Иванович, споткнувшись на слове «бомбоубежище», краснея, пробормотал:

– Впрочем, это неинтересно. Да мне и пора. Так что всего наилучшего.

Снег продолжал валиться с вызывающей настырностью. Максим опять включил приемник и стал под музыку размышлять о том, что если сегодня к вечеру не будет оттепели, завтра ему, пожалуй, влепят выговор.

Временно направлен… Конечно, дворников в городе пока еще недостаточно{64}. Пока… Рост духовных запросов с неизбежностью привел к тому, что никто на эту работу идти не желает, считая ее недостаточно творческой. По мнению же институтского начальства, ситуация наблюдается такая: по чистым улицам ходить хотят все, а работать – никто. Примерно в этом духе высказался заведующий лабораторией профессор Кашуба Евдоким Никитич, когда Максим заявил ему:

– Сколько можно? Почему опять я? В августе кто в колхоз ездил?

– Стыдно, Лихтенштейн, сколько можно выкручиваться? Скверная это у вас у всех привычка. Ведь знаете, что Гаврилов сейчас оформляет документы в Брюссель на конгресс.

– Да при чем здесь Гаврилов?

– А Лыков болен… Что же вы хотите, чтобы я сам?.. – И пошел, и пошел. Говорил пятнадцать минут, после чего, изобразив на лице невероятную скорбь, удалился, и в тот же вечер улетел во Францию, куда был командирован, чтобы сделать сообщение на тему «К вопросу о червях как объектах бионики».

Автор текста этого доклада, ответственный исполнитель важной для престижа института работы по проблеме «Червец» старший научный сотрудник Максим Лихтенштейн после короткой, но громкой беседы в отделе кадров дал добровольное согласие отработать месяц на уборке снега в институтском дворе и – обязательно! – во дворе соседнего жилого дома («мы должны помочь городу»). В этом доме, как уже говорилось, в большом количестве проживали сотрудники института, в том числе сам профессор Кашуба с женой, разведенной дочерью Верой и двумя внуками.

Ввиду того, что все без исключения сколько-нибудь квалифицированные научные работники из лаборатории Кашубы, не считая больных, действительно разъехались собирать материалы, выслушивать доклады, заимствовать опыт, словом, делать все возможное, чтобы в короткий срок ликвидировать свою неосведомленность в вопросах червей, громадный белый червяк, из-за которого разгорелся сыр-бор, остался на руках Максима. В порядке исследования тот должен был утром и вечером питать животное различными смесями, а раз в сутки производить кое-какие замеры, совмещая научную деятельность с уборкой снега и льда. За это профессор Кашуба обещал Максиму отпуск в летнее время.

Лихтенштейн?..

Кандидат наук Максим Ильич Лихтенштейн давно уже не удивлялся и привык почти не огорчаться по поводу того, что другие ездят по заграницам, а он – нет{65}. Максим Ильич был не идиот. И уже целых тридцать семь лет – не грудной младенец. Тем не менее, согласитесь, слегка тоскливо собираться в четвертый раз «на картошку», зная, что тот же Гаврилов опять оформляется в Брайтон, а Лыков нехотя разъезжает в гондоле по каналам Венеции. Максим согласен был бы еще все то время, которое коллеги с несомненной пользой для дела проводят за рубежом, отдать науке, но где там! Именно ему, как наиболее свободному, почему-то всякий раз напоминали, что он ест капусту, лопает брюкву, жрет в громадных количествах картошку и другие корнеплоды, да теперь вот еще и разводит во дворах сугробы и культивирует обледенение тротуаров.

Максим знал, что теоретически он имеет возможность совершить заграничную поездку, но – увы – только в один конец{66}. Там уж будет все – Плас Пигаль и статуя Свободы, и Колизей, и Стена Плача – выбирай на вкус. Зато там не будет многого другого, без чего, как это ни странно, Максим Ильич Лихтенштейн плохо мог представить свое существование: вот этого насупленного города или даже – можете смеяться! – деревеньки с некрасивым названием Смердовицы, куда он в течение нескольких лет постоянно выезжал на полевые работы. Какое, казалось бы, Лихтенштейну дело до Смердовиц? А вот поди ж ты, замирало и вздрагивало что-то в душе, когда, выйдя с рюкзаком из автобуса, он видел мягкую, поросшую муравой тропинку, протоптанную вдоль улицы, и кривые черные домики, и поля.

Эту свою способность мгновенно раскисать при виде стога сена или покосившейся избы, крытой дранкой, Максим считал слабостью и прятал от посторонних глаз, однако отдавал себе отчет в том, что такому, как он, нечего и думать о переезде в другие места, даже если эти места – Плас Пигаль или, допустим, Бронкс.

А между тем вот, что забавно: он ведь, вполне вероятно, мог бы гулять с советским паспортом среди Елисейских полей ничуть не хуже Лыкова с Гавриловым, или даже самого Кашубы. Мог бы… Если бы знал то, чего по воле судьбы ему узнать не удалось.

Дело в том, что двусмысленная для некоторых и кристально ясная для людей, специально, по долгу или в качестве хобби занимающихся этим вопросом, фамилия Лихтенштейн, исключающая, по мнению замдиректора по кадрам Пузырева{67}, командировки за границу и высокие посты, а также делающая нелепыми слезы, вызываемые видом колодца-журавля, эта фамилия досталась Максиму совершенно случайно.

Как часто происходит в фильмах и книгах про войну, а впрочем, не раз бывало и в жизни, Максим в первых числах июля сорок первого года в возрасте восьми месяцев оказался один на пустой улице города Минска, где был подобран неизвестным солдатом и сдан в детский дом, который сразу эвакуировался за Урал. Само собой, ни имени, ни фамилии ребенка солдат знать не мог. И вот неизвестный солдат принес неизвестного младенца в некий детский дом и сдал, заявив незнакомой женщине, заполнявшей какой-то журнал, что мальчика, дескать, зовут Максимом, фамилия Лихтенштейн, а его, солдата, имя – Илья. Почему он так поступил, остается только гадать. Скорее всего, думал, что Максим – хорошее имя, а война скоро кончится, он заберет мальчика из детдома и уж как-нибудь отыщет его родителей, и те пускай называют своего ребенка, как положено. Но почему – Лихтенштейн, а не, скажем, Иванов или Ухов? Возможно, этот солдат Илья был любознательным чудаком, и его манили дальние страны – княжества Монако, Андорра, Лихтенштейн? А скорее всего, он просто решил, что второго младенца с такой примечательной фамилией на всей территории Советского Союза не окажется и, следовательно, найти его по окончании войны будет делом несложным. Все возможно… Но правды теперь не узнать: солдат Илья с войны не вернулся, неизвестный же мальчик проживает на свете в качестве Максима Ильича Лихтенштейна, бывшего детдомовца, а ныне старшего научного сотрудника, кандидата технических наук. Проживает он, в общем, совсем неплохо, многого, как видите, достиг, а если по кому иногда и тоскует, о ком думает, сидя вечером один в кооперативной однокомнатной квартире, так это о своих потерянных родных, которых много лет безуспешно искал с помощью милиции, радио, газет, военкоматов, но, конечно же, не нашел.

Впрочем, с каждым годом тоска по родным приобретает все более абстрактно-безнадежный характер, гораздо актуальнее другие проблемы, например, хотя бы женитьба, ибо, как любит повторять Ирина Трофимовна Гольдина: «Двадцать лет – ума нет и не будет, тридцать лет – жены нет и не будет». А Максиму Ильичу, как мы уже здесь обмолвились, – тридцать семь{68}.

Совершенно секретный

Когда Максим велел этому интеллигенту считать ночную встречу с червяком страшным сном и не задавать вопросов, он поступил совершенно правильно. И строго по инструкции. Пресмыкающийся объект был строго засекречен, и всякие разговоры о нем с посторонними грозили Лихтенштейну неприятностями. Да что разговоры! Сам факт бесконтрольного ползания объекта по чужому двору был достаточен, чтобы Максима как минимум отстранили от научной работы по проблеме «Червец» и влепили «строгача». С одной стороны – это было бы к лучшему, с другой же… Все-таки обидно, так как Максим Ильич с полным правом считал себя основоположником этой проблемы.

Однажды у него «убежали» часы, и он явился на работу на полчаса раньше, чем нужно. Проходя по пустому институтскому двору, он сперва удивился, а потом испугался. Удивился, что не встречает никого из сотрудников, а испугался, так как решил, что сильно опоздал, а это сулило тошнотворную беседу с профессором Кашубой о трудовой дисциплине, которая обязательна для всех, начиная с уборщицы и кончая директором. Однако вскоре Максим удивился и испугался одновременно: он увидел, что в углу двора, где была сделана выгородка для выбрасывания отходов, что-то интенсивно шевелится. Взлетали блестящие кудри металлической стружки, какие-то колбы со звоном ударялись об асфальт и раскалывались в мелкие дребезги – свалка буквально ходила ходуном.

«Крысы», – догадался Максим. Крыс он боялся панически, и это было еще одной его постыдной слабостью.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Самая полная настольная книга для мальчиков!В этой книге ты найдешь советы на каждый день и ответы н...
Максим Калашников – один из самых востребованных публицистов современной России. Его произведения от...
Впервые в России: ответы на все загадки творчества Толкина!Книги Дж. P. Р. Толкина стали настоящим ф...
Индия – страна «на слуху», многие люди там бывали, но мало кто почувствовал подлинное, нетуристическ...
Исраэль Шамир – израильский журналист, писатель и переводчик. Он является автором нескольких десятко...
Роуз Бейкер, замкнутая, чопорная, наблюдательная и острая на язык, работает машинисткой в полицейско...