Щегол Тартт Донна
– Здрасте, мистер Декер, – сказал он чуть более официальным тоном, ответив через мою голову на его рукопожатие: вежливо, но без особой радости. – Рад вас видеть.
Отец, надев свою Приятнейшую Улыбку, начал было ему отвечать, но я так разнервничался, что перебил его:
– Хозе, – по пути сюда я старательно вспоминал весь свой испанский, повторяя в уме, что надо сказать, – mi pap quiere entrar en el apartamento, le necesitamos abrir la puerta[28], – и затем, быстро вбросил вопрос, который сложил по пути сюда: – Usted puede subir con nosotros[29]?
Хозе бросил быстрый взгляд на отца с Ксандрой. Он был огромным симпатичным доминиканцем, чем-то напоминавшим молодого Мохаммеда Али – добряк, сплошные шутки-прибаутки, но чуешь, что с ним лучше не связываться. Однажды, разоткровенничавшись, он задрал свой форменный пиджак и показал мне шрам от ножа на животе, сказав, что получил его в уличной драке в Майами.
– Рад помочь, – непринужденно ответил он по-английски. Смотрел он на них, но я понимал, что обращается он ко мне. – Отведу вас. Все в порядке?
– Да, в норме, – сухо ответил отец.
Это он настоял на том, чтоб я в качестве иностранного языка выбрал испанский, а не немецкий (“тогда хоть кто-то у нас в семье сможет общаться с этими сраными швейцарами”).
Ксандра, которую я про себя уже начал считать качественной идиоткой, нервно хихикнула и сказала быстро, глотая слова:
– Да, все ок, но перелет нас укатал. Из Вегаса лететь далеко, и мы еще… – она закатила глаза и повертела пальцами, изображая отхоняк.
– Правда? – спросил Хозе. – Сегодня? В Ла Гуардию прилетели?
Как и все швейцары, он отлично умел поддержать светскую беседу, особенно о погоде или пробках и о том, как лучше добираться в аэропорт в час пик.
– Слышал, там сегодня сплошные задержки, что-то неладное с погрузчиками багажа, профсоюз, что-то такое, верно?
Всю дорогу наверх, пока мы ехали в лифте, из Ксандры лился непрерывный, взбудораженный треп: и как же грязно в Нью-Йорке после Лас-Вегаса (“Да, признаюсь, на Западе почище будет, по ходу я этим избалована”), и какой протухший у нее был в самолете сэндвич с индейкой, и как стюардесса “забыла” (Ксандра пальцами делает кавычки) принести ей пять долларов сдачи за заказанный Ксандрой бокал вина.
– Ох, мэм, – сказал Хозе, выходя из лифта и покачивая головой со свойственной ему наигранной серьезностью, – нет ничего хуже этой самолетной еды. Еще надо спасибо сказать, если вообще покормят. Хотя я вам вот что скажу про Нью-Йорк. Еда тут отличная. Отличная вьетнамская кухня, кубинская, индийская…
– Прямо вот всякое острое терпеть не могу.
– Ну, что хотите тогда. У нас все есть. Segundito[30], – он поднял палец и принялся отыскивать в связке нужный ключ.
Замок громыхнул основательно – щелк! – въевшийся, нутряной в своей правильности звук. Хоть воздух в квартире, куда долго никто не заходил, был спертым, меня чуть не расплющило неукротимым запахом дома: книг, старых ковриков, средства для мытья полов с лимонным ароматом, мирры темных свечей, которые она купила в “Барнис”.
Сумка из музея так и стояла на полу, возле софы – там, где я ее оставил, сколько уж теперь недель назад? Плохо соображая, я метнулся мимо Хозе в квартиру и схватил сумку, пока швейцар – как будто невзначай перекрыв дорогу закипающему отцу – стоял в дверях, скрестив руки на груди и слушая Ксандру. Его невозмутимый, но слегка отсутствующий взгляд был похож на тот, с каким он однажды морозной ночью практически затаскивал отца наверх, когда тот так напился, что где-то потерял пальто.
– С кем не бывает, – говорил он с неопределенной улыбкой, отказываясь от двадцатки, которую отец, несвязно лепечущий что-то, в заблеванном пиджаке, исцарапанный и до того грязный, будто по земле катался, совал ему под нос.
– Я сама вообще с Восточного побережья, – говорила Ксандра, – из Флориды. – И снова этот нервный смешок – дерганый, с запинками. – Из Вест-Палма, если быть точной.
– Из Флориды, говорите? – услышал я ответ Хозе. – Там красота.
– Да, там здорово. Ну, в Вегасе у нас хоть солнца навалом – уж не знаю, как бы я пережила местную зиму, превратилась бы в мороженое…
Едва я схватил сумку, как понял, что она слишком легкая – почти как пустая. Да где же тогда картина? Меня слепила паника, но я все бежал дальше по коридору, на автопилоте к себе в комнату, иду, а в голове все так и вертится, крутится…
Внезапно, сквозь разрозненные воспоминания о той ночи – меня осенило. Сумка промокла, я не хотел оставлять картину в мокрой сумке, чтоб она не заплесневела, не растеклась, ну или что там с ней еще могло случиться. И поэтому – как же я мог забыть? – я выставил картину на мамино бюро, чтоб она ее сразу увидела, как придет домой. Быстро, не останавливаясь, я бросил сумку прямо в коридоре у закрытой двери в свою комнату и с гудящей от страха головой повернул в спальню к маме, надеясь, что отец не пошел за мной, боясь оглянуться и проверить.
Из гостиной донесся голос Ксандры:
– Уж вы тут, наверное, то и дело знаменитостей встречаете, да?
– Это да. Леброна, Дэна Эйкройда, Тару Рид, Джей-Зи, Мадонну…
В маминой спальне было темно и прохладно, и легкий, едва уловимый аромат ее духов было почти невозможно выносить. Вот она, картина, стоит, прислоненная к фотографиям в серебряных рамках – ее родители, она сама, я всех возрастов, уйма собак и лошадей: Досочка, кобыла ее отца, немецкий дог Бруно, ее такса Поппи, которая умерла, когда я еще ходил в детский сад. Внутренне каменея, чтоб вытерпеть ее очки для чтения на бюро, ее черные колготки, вывешенные подсушиться и засохшие, ее пометки в настольном календаре и миллион других рвущих сердце вещей, я схватил картину, сунул ее под мышку и быстро перебежал через коридор к себе в комнату.
Моя комната, как и кухня, окнами выходила в колодец между домами, и сейчас, с выключенным светом, там было темно. Отсыревшее смятое полотенце валялось там, куда я его кинул, вытершись после душа в то последнее утро – на куче грязной одежды. Я поднял его, морщась от запаха, думая набросить его на картину, пока не найду места получше, чтоб ее спрятать, например…
– Ты что делаешь?
В дверях стоял отец – затемненный силуэт, очерченный падающим сзади светом.
– Ничего.
Он нагнулся и поднял брошенную мной сумку.
– А это что такое?
– Школьная сумка, – ответил я, помолчав, хотя эта штука была точь-в-точь как мамина складная сумка для шопинга: ни я, да никто вообще в таком не станет таскать учебники.
Он кинул ее в комнату, сморщив нос от запаха.
– Фу-у, – сказал он, помахав ладонью у лица, – да тут как потными носками воняет.
Когда он протянул руку к стене, чтобы включить свет, я сложным рывком исхитрился набросить полотенце на картину, так что ее (я надеялся) не было видно.
– Это у тебя там что такое?
– Плакат.
– Ладно, слушай, я надеюсь, ты не потащишь с собой в Вегас кучу хлама. Зимние вещи не бери, не понадобятся – разве что какую-нибудь лыжную экипировку. Ты и не представляешь, как круто кататься в Тахо – не то что с местных ледяных горок на севере.
Я чувствовал, что должен что-то ответить, особенно потому, что то была самая долгая и вроде бы даже приветливая речь, которую я от него услышал с самого приезда, но отчего-то никак не мог собраться с мыслями.
Отец отрывисто сказал:
– Сам знаешь, с твоей матерью нелегко было жить.
Он схватил что-то – похоже, старую контрольную по математике, изучил и бросил обратно.
– Она никогда карт не раскрывала. Сам знаешь, какая она была. Раз, и захлопнулась. И ледяное молчание. Вечно из себя святую строила. Это было сильно – прямо по рукам связывало. По правде сказать, уж прости, что говорю такое, но дошло до того, что мне с ней даже в одной комнате тяжело было находиться. Ну, то есть я не говорю, что она была плохим человеком. Просто в один момент все нормально и тут же – бам! – да что я такого сделал, и пошло-поехало, замолчала…
Я молчал – просто неуклюже стоял с картиной, обернутой в заплесневелое полотенце, в глаза мне бил свет, я мечтал очутиться где-нибудь в другом месте (в Тибете, на озере Тахо, на Луне) и не решался ничего ответить. Про маму он сказал сущую правду: она частенько бывала неразговорчива, а когда расстраивалась, то никак нельзя было понять, о чем она думает, но у меня не было желания обсуждать мамины недостатки, которые по сравнению с отцовскими казались в общем-то несущественными.
Отец говорил:
– … потому что ничего я не могу доказать, понимаешь? В каждой игре – две стороны. Это не вопрос о том, кто прав, а кто виноват. И ладно, признаю, кое в чем был неправ, хотя вот что тебе скажу, да ты, я уверен, это и сам знаешь, она уж умела переписывать историю в свою пользу.
Странно было снова находиться с ним в одной комнате, еще и потому, что он теперь был совсем другой: пахло от него почти совсем по-новому, и какая-то новая была в нем грузность и тяжесть, какая-то гладкость, как будто бы он был весь подбит ровным сантиметровым слоем жирка.