Испуг Маканин Владимир

– Вот уж упал на ровном месте.

Я упал и во втором тайме. Рая сердилась, хотя бился о пол я. Скоро ей надумалось здесь же, на столе, меня оседлать. Что и говорить, дело модное, приятное, но в кромешной темноте я не вполне понимал, кто я и где я теперь. («Зато больше не упадешь!» – подбадривала меня невидимая Рая откуда-то сверху. Как бы с потолка.) Медсестры любят самоутверждаться. Ей думалось, что она скачет на лихом коне. Или даже на раздвоенной снежной вершине Эльбруса. Зря ей не думалось, что она скачет на старом осле. (Нет и нет! Стариков надо щадить. Я мог теперь упасть на пол гораздо серьезнее – упасть спиной.) Скачка не прекращалась ни на секунду.

А Рая молодец! Распалилась, разыгралась вовсю, вот только во тьме мы с ней опять куда-то тревожно сползали. Но куда? Оседланный, я никак не мог сообразить, где у стола края. Как на льдине. Я даже не знал – лежим мы на столе вдоль или поперек.

– А как она?.. Как?.. Ну, скажи?.. – спросила.

Это уже после. Это уже Рая на отдыхе. Уже когда мы с ней тихо-тихо лежали рядом.

Я тоже расслабился. Все-таки лежали мы, как оказалось, вдоль стола, и можно было свободно вытянуть ноги.

– Чего молчишь?.. Как она? Скажи. Скажи. – Раечка меня расспрашивала и даже выпытывала. Женщина есть женщина. Люблю таких! У нее горели глаза – и еще оставались силы на слова, на подробности. (Притом на подробности не нашей с ней любви, только-только отгрохотавшей на столе, а совсем другой любви – ей чужой и от нее далекой!)

Лежали рядом в обнимку, усталые, выдохшиеся, а все-таки она выспрашивала о ней – об Анне. О такой красавице. Как она любит? (Шепотком на ухо – как дает?) И бывало ли с ней вот так взахлеб на жестком столе?

Что-то я, помнится, плел и отнекивался, мол, о женщинах не болтун. А Раина заинтересованная речь вдруг в тишине осеклась. (Словно бы Рая подпрыгнула от меня опять куда-то вверх и к самым облакам.) И мои слова, что ей в ответ, тоже запнулись. (Я тоже подпрыгнул в тишине к белым облакам в небе.) Потом говорили – кажется, о дружбе и любви. Но на очередной запинке мы оба теперь подпрыгнули к белым облакам и разом заснули. Я на полуслове, Рая на полувсхрапе. У нее такой легкий милый прихрап. Ручеек. Ручеек убаюкал нас и унес.

Подхватились мы уже засветло.

– Ма-ама!.. Мама родная! – вопила Раечка, бегая кругами у стола. Вскрикивала, хватая там и тут что-то с пола.

Врачи вот-вот придут. А у нее (вспомнила!) на главном коридорном столике, где пост и пульт, лежат горой медикаменты. Даже пантопон! Наркотик. Отчетный… Как раз на самом виду (кололи ночью шизам из пятой)!

Убежала, велев мне собрать и сунуть бумаги в шкаф. Нет, не запирай. Он у них и был такой!

– А?

– Шкаф был на ночь открытый.

Теперь я забегал кругами, поднимая с пола то и это. Вдруг до меня впрямую дошли ее слова убери бумаги. Слова дошли смыслом – среди прочих бумаг это же мои бумаги. Рая их загодя извлекла из шкафа. Нашла и выложила. Мое ДЕЛО. Вот оно. На столе. Подумать только! На нем мы и резвились.

Я метался от стола к створкам шкафа – и обратно. Я то складывал бумаги пачками в шкаф. (Чьи-то.) То торопливо листал, читал выбранное Раей из всех прочих ДЕЛО. (Мое!) Наконец сосредоточился. Стал разбирать ровненькие каракули Башалаева. Ага… Плевать на мои АНАЛИЗЫ… Не надо и про МОИХ ЖЕН. К чертям СНЫ!.. Заключение… Вот… Вот… Было как в шпионском фильме. Сердце подстукивало.

Каждый миг я ожидал звучных коридорных шагов. Листал и читал. Запоминал. Я, правда, не фотографировал. Не щелкал, раз от разу (финал фильма) приставляя вплотную к засекреченным бумагам шпионский аппаратик, крохотный, как кал мухи.

Успел.

Когда я шел мимо Раечки, она уже у пульта – восседала на посту. В полной готовности. Дежурный столик был прибран, чист, сверкал. Темнел только телефон.

Уже успокоившаяся, в ослепительном белом халате, Рая поманила меня властным пальчиком. Велела мне причесать всклокоченную седину. И шепнула с улыбкой на ухо:

– У тебя видок, будто ты всю ночь трахался.

4

А в палате поутру тихо. Сосед-шиз еще спал.

Но появился жгучий Жгутов. Под мышкой врач держал мое ДЕЛО. (То самое. Примятое.) Он сел на табурет напротив моей постели и наскоро со мной переговорил. Он как-то слишком небрежно со мной расплевался. Сказал, что мной довольны и что меня выписывают – три недели прошли. Оплаченное обследование завершено.

– И что? – спросил я. (Хотя уже знал – что. Прочел.)

– Ничего. Жизнь продолжается. – У него был насмешливо-вежливый голос. То есть после Башалаева он уже никаких других слов мне не скажет. Таков, мол, их стиль. Не вправе он со мной открыто и по-человечески. Хотел бы, но не вправе! (А у меня не шло из головы, как он увидел меня голого в душевой – возле голой Раи. Он тогда остолбенел.)

Могли меня выписать хоть сегодня. Но ведь пятница, улыбнулся Жгутов. Придется пейшенту пересидеть на больничных кашах томительные выходные. А уж в понедельник – полный вперед!

– Но, может быть, вы хотите поскорее домой?

После любовных мук на кабинетном столе хотелось мяса. (Завтрак.) Я сразу же попросил котлетку сверх. Мямлил, что мне вот-вот уезжать… вот-вот… когда, мол, еще я съем такую котлетку!

Мне дали даже две лишние. Посмеялись. Бедный подголадывающий старикан!

Я же, сдерживая улыбку, думал о заключении врачей. Я был здоров. Я был здоров!.. Я был совершенно здоров! Единственное, что в профессорских каракулях настораживало, так это их каменное слово НЕАДЕКВАТЕН. Я раздумывал над ним, жуя котлету за котлетой. То есть как это теперь понимать?.. Психика в норме (записано!). Никакой патологии нет (записано!). Однако временами неадекватен по отношению к реалиям жизни.

Вот как виделось это игривое профессорское НЕАДЕКВАТЕН – камень, и тропинка моя у камня временами вдруг круто раздваивалась: туда? или сюда?.. Камень-валун меж двух разбегающихся степных тропок. Но естественные возрастные отклонения невелики (записано!). Жизненные функции в пределах нормы (записано!). А дальше для баланса еще одно интересное словцо. Неадекватность воображения пациентом, впрочем, контролируется…

Словцо впрочем – оно так и заплясало у меня перед глазами. Радостное, спасающее, оправдывающее, гениальное словцо! Они ведь написали мне кое-что впрок! На всякий опасный случай (настучали впрок и мне во благо), что мое воображение усиливается к ночи. Что самоконтроль с некоторым запозданием… Но тем яснее победа, триумф. Всем бы нам в наши годы (в мои, в мои годы) такое великолепное ВПРОЧЕМ! Завидуйте!

Однако же какова жизнь: повсюду страсти! Врач Жгутов не просто так был недоволен тем, что их с Раей разделили на дежурствах. У него были виды на нее. Жгутов на нее целился. И целился он, как оказалось, тщательно и издалека – уже полгода!

Рая (вот-вот обед) отозвала меня пошептаться. Доверие за доверие – теперь она делилась со мной сокровенным. «Представляешь, он сам заговорил. И пригласил меня!..» – рассказывая, Рая смущенно сияла.

Жгучий Жгутов пригласил ее назавтра в дорогой ресторан. (Субботний вечер. Оба не работают.) Вечером в ресторан – а потом, сказал, выпьем у меня (у него) дома кофе. Мой кофе, сказал, лучше, чем в любых ресторанах… «Сам кофе варит, представляешь?..» Я представлял. Оказывается, он ее не трахал. Оказывается, жгучий врач только собирался. Уже полгода. И вот решился.

Рая даже замахнулась на меня крепким кулачком. Неужели непонятно, почему она нервничает? Он ей симпатичен! Он ее врач. Он ее, можно сказать, шеф… и… и уже ведь полгода! Разговариваем с ним. А после обхода больных шутим, смеемся. Жгутов одинок, все знают, – и стало быть, женщине какой-никакой шанс! Неужели непонятно?..

Еще одна причина ей понервничать – та, что он не просто врач, а психиатр. Психиатры не бывают стеснительны. Молодой врач Жгутов, едва обговорив завтрашнюю встречу и свой вкусный кофе, прямо спросил – как у нее, у Раисы, с другими мужчинами.

А она была не готова к вопросу. Понятно, что не готова! Она в тот миг уже совсем разомлела от доверия. (От того, что пригласил. От того, что к себе домой. Кофе…) Она как-то глупо призналась – она честная молодая женщина – у нее мужчина бывает где-нибудь на отдыхе, раз в год. Ну, два раза в год, не чаще. Так получается. Такая линия жизни. Кончается лето – и кончается любовь.

А что за человек был у нее в этот год – кто, так сказать, последний?.. Растревоженная Раечка, вконец смутившись, уже и рот открыла, чтобы честно и с ходу меня, пейшента, сдать… но помешали. «Башалаев! Башалаев!» – вскрикнули вдруг с тревогой на этаже. Оповестили. Кажется, кричала Старшая. Башалаев как раз появился в психушке, приехал ворчливый, раздраженный – и тотчас все они, маленькие, кинулись к станкам.

Жгутов, напав на след, теперь обязательно поищет, посчитает, поудит «в темной воде прошлого». Ну, не вообще, не пальцы загибать, однако спросить спросит (даром, что ли, психиатр). А то вдруг уже завтра вновь деликатно поинтересуется – кто, мол, у тебя, дорогая, был крайним?

– И что ему сказать?.. Если спросит – если уже завтра?! – Рая была растеряна. Молодая! (Вот не ожидал. Медсестры такие находчивые!)

Но и я советчик никакой, разве что своеобразный. Одно дело рассказать Жгутову с легкой талантливой слезой некую историю, мол, расстались с моряком летом, уже год назад, а еще лучше (за давностью) все два года. Растаять ей нельзя. Что за беспомощность! Врать надо красиво и не больно. Как не понять!.. Ух, эти женщины!.. Одно дело уплывший в море красавец морячок или бросивший тебя (упорхнувший в облака) весельчак летчик… и совсем другое – признаться и ошарашить… от скуки, мол, и от нечего делать как раз вчера мне вставил вон тот придурковатый дедушка… пейшент…

– Мне так трудно врать. Не умею. И еще боюсь, что после забуду, чего наврала… – вздохнула Раечка.

И глазками покосилась на меня:

– А вы?.. А мы… Как дальше?

– А что я? К чему тебе я?.. В понедельник уеду.

Она опять растерялась:

– Ты чё, ты чё! Ты же прикольный старик!

Но уехал я (так получилось) в этот же день – в эту самую пятницу, когда после обеда за мной «уже прибыли» – приехала Аня, «Анна Сергеевна». Меня тотчас выписали.

Анна Сергеевна вела машину отлично, на светофорах как по маслу – спокойно, ровно. А мое ДЕЛО с заключением лежало у нее на коленях.

Сама о нем заговорила:

– Вы даже не спрашиваете о заключении врачей. Никаких секретов нет! У вас там все хорошо. Все нормально… Есть там мелкие оговорки. Но в целом…

– А я знаю, что в целом все хорошо.

– Почему?

– Иначе бы, Аня, вы не сидели со мной рядом так спокойно.

Она засмеялась:

– Да. Вы угадали… Это тоже правда. Я пугливая. Есть даже причина… Со мной был когда-то случай.

Но тут мы как раз повернули к важному офису ее важного мужа.

Нелегкий был туда подъезд, машины там бросают, как хотят. Полусотня так и этак сверкающих машин, одна поперек другой!.. Аня трудилась изо всех сил, маневр и еще маневр – и подрулила благополучно. Затем мы (я вслед за Аней) поднялись в этот офис. Так у них изначально было задумано: Аня заезжает за ним (за мужем) после работы – и дальше прямиком на дачу. В наш поселок.

Персона он важная, и рабочий день, конечно, не нормирован. Так что мы с Аней изрядно ждали. Но наконец уже ехали домой. Дорога возвращения сложнее, за руль сел он сам. Поток машин рвался за город. Зато я теперь сидел рядом с Аней на заднем сиденье. Это она так мне доверяла (после нашего с ней в офисе разговора). Мне же вдруг стало не по себе – все хотелось взять ее за руку. Хотя бы прикоснуться. Ее красота заново ошеломила меня почему-то в машине. (Словно пробудился после затянувшегося пошлого больничного сна.) Я умирал, так хотел прикоснуться.

Впрочем, как справедливо отметили в ДЕЛЕ, я себя контролировал. Я нет-нет и считал до ста. Зевнув, я нарочито отворачивался посмотреть, что там мелькает за боковым стеклом (не видеть ее узкие руки, сверкание белых коленок). Мое напряжение – это легкий озноб. И уже опасливо думалось про лунную ночь: их дача от меня совсем близко…

Наш с ней разговор в офисе произошел у солнечного окна. Это в самом торце пустого их коридора. Специально отведенное для ожидания (и для болтовни) место, где на виду приманчивая кожа кресел, фикус, светлый ореховый столик, а на плоскости столика пара свежих пепельниц на изготовку – кури, дыми! Шагах в трех от их буфета. Мы поначалу как-то сразу пошли к буфету, но уже на ходу выяснили, что Аня не хочет кофе, а я не хочу (пока что) чай. Так что мы просто устроились в креслах, расслабились и ждали ее мужа с его ненормированного рабочего дня.

Ничуть не томились. Аня вдруг рассказала. А я, примолкший, как-то не уловил, что в этом уже знак – ее знаковое, хотя и осторожное со мной объяснение. Я думал, собираемся долго сидеть и ждать, да и сколько уже ждем, – а от ожидания чего не расскажешь. Рассказ был о маньяке, который на нее напал. В лифте. Когда в их доме летнее безлюдье. Первый раз в лифте он с Аней просто проехал вместе. Просто осмотрелся. «До свиданья» сказал. Во второй раз напал… Для начала он приставил к ее глазам длинную плоскую штуковину из металла, похожую на пилку для ногтей, – но не с насечками, а гладкую, даже сверкала. («Заточка», – кивнул я.) И стал стоя ее насиловать. (Держа левой дрожащей рукой заточку то у ее лба, то у горла.) Аня онемела, обмякла. Правой, тоже дрожащей рукой лез к ней через живот в пах. Сдвигал юбку книзу. Сорвал крючки… Левая с заточкой вверху, правая внизу – мужчина в позе «кофейник». Лифт остановился на этаже и замер. На это мужичок тоже рассчитывал. Пусть лифт постоит.

Он вполне изучил их задумчивый лифт. Он и тишину брал в расчет. Но на его несчастье, на этаже – ожидая лифт (ждали лифт, чтобы уйти из дома – чистый случай! – про возвращение Ани домой не знали) – оказались люди. Оказался ее муж и его громадный телохранитель. Мужик с заточкой так и застыл «кофейником». Телохран растерялся, а муж нет. Он за ворот рванул насильника на себя. Тот и вывалился из лифта… А уж тут вовсю телохранитель. Это сейчас у мужа (его повысили) телохранители крепкие, но издали, если не знать, оба вполне незаметны (профессионалы). А тогда были два мордоворота. Обычные недоучившиеся менты. Огромные. Первый свистнул второму, и здесь же, на этаже, на лестничной клетке, насильника стали бить.

– Но как бить! – охнула Аня.

От переживания заново Аню стало трясти. И наш светлый столик стало трясти тоже. И обе настольные пепельницы к решающей минуте рассказа (минуте расправы) впали в мелкую дрожь.

– Как же теперь бьют людей… Как бьют! – шепотом проговорила Аня.

Будто она знала, как их били раньше.

Я сидел рядом, ей сочувствуя. Я только поприжал зябко подпрыгивающие пепельницы.

Но в паузу я, конечно, встревал – я находчиво спрашивал Аню что-то по мелочам и тут же с ней соглашался. Как обычно спрашивает и тут же соглашается человек, облегчая другому трудный рассказ.

Помнится, я думал о том, как решает одна-единственная минута. Я думал о растерявшихся телохранителях. Я думал также о наших старинных лифтах и о возможностях там глухой защиты, думал о всяком-разном – вот только о себе я не думал. Маньяк – это маньяк, а я – это я. Ни на чуть я не спроецировал на себя тот случай.

Помнится, я даже обдумывал довольно сложную мысль о неизбежности существования маньяков вообще среди тысяч и тысяч – также и о феномене женской красоты вообще. (И с какой безусловностью увязано одно с другим.)

Аня меж тем как бы провалилась в прорубь собственного рассказа. Уставив глаза в пустую коридорную даль офиса, она, похоже, считала заново удары той внезапной расправы… В лицо. В позвоночник. В лицо! В позвоночник! В промельк ударов ей тогда же увиделось его личико… Пинок! Пинок в почки! Пинок и вскрик! Кровь струйкой из уха. Кровь рваной губы. И снова в просвете кружащихся кулаков – личико. Аня вдруг сказала, что лучше б он ее в лифте получил, поимел. Гнусно, но пережила бы она легче. Честное слово, легче… К тому же мог быть заурядным импотентом.

– Как бьют… Как они бьют! – повторяла Аня, стиснув виски руками.

Напавшему на нее было лет тридцать пять, худой, в жалком светлом плащишке. Заляпанном кровью.

Лежал на полу возле лифта. Уже не били… С мочки сломанного на сторону уха неостановимо стекала кровь. Остренькое лицо несчастного человека.

Не ухо, «капающее кровью», меня задело. И не «рваная в крови губа». (Кровищи, этих красных клякс, если жить жизнь, никто не минует. Так или иначе.) Однако же, старый дурак, я почему-то надеялся (все мы надеемся, необъяснимо!), что таким, как Аня, не приходится видеть этих мерзких и жалких. Что хотя бы на таких, как Аня, не наползает, не накатывается гриб отвратно-серой жизни – этой пепельной радиации, пронизывающей весь мир и нас всех, улица за улицей, дом за домом.

– Как их бьют, – повторяла она. Красивая. Молодая. А я не понимал. И не соотнес с собой.

Слепая вера в красоту легка и всеобща. Все, как один. Живописцы, к примеру. Знаменитые, сытые, обласканные, они не могли не верить. (Когда рисовали таких, как Аня. Когда не хотели рисовать других.)

Покруче, чем личико… Старик, с отбитыми почками, мочившийся (случай) со мной рядом. Стоявший бок о бок и повизгивавший при каждом своем жалком капельном выплеске (вместо струи). «О-ёй. О-ёёёй». Он даже повернулся ко мне, умоляя глазами, – старик старика. Но о чем? О своей ли струе просил – о своей боли? Или о серой-серенькой кончающейся жизни-жистянке? Которую кто-то сильный и великий (кто-то с небес) ему сейчас заменит на совсем другую жизнь, а? Вот сейчас же, стоя с ним бок о бок, возьмет и жизнь ему заменит! (Словно бы здесь, в вокзальном сортире, сошлись отлить всесильные боги.) А может, не о жизни-жистянке, а о той талой буйной воде, утекшей с солнечного пригорка далекой-далекой весной? «О-ёй. О-ёёёй».

Личико? – А та женщина у дощатого строительного забора? Стояла на коленях в желтом песке… в изгибе засохшего ручья белой блевотины. Походя оттраханная и обобранная, она теперь пробудилась, но ровно настолько, чтобы пьяно и больно выть в небо (оплакивая мятые рубли) – опять же в небо, а? Жалкая, она еще и показывала небу на всякий случай кулак: «За что?.. За что?!» – подвывала, а что ей ответил я, проходивший мимо с затуманенным взглядом? А что ответили другой и третий? А что бы ей ответил тот, непроссавшийся, старик, – а ясно что:

– О-ёй. О-ёёёй.

Других не лучше, я, кажется, надеялся на ее, Анину, красоту. Я все-таки надеялся (известная слепая, неумирающая иллюзия), что красивая молодая женщина – это в стороне. Что красота спасает. Это, мол, по другую сторону.

Я сказал ей, на самого себя (и на ту «лунную» ночь) наконец-то оглянувшись. Сказал негромко, совсем тихо:

– Я старик. Я просто старик, Аня…

Она кивнула.

Мы оба как-то очень согласно примолкли. Такая сложилась, мол, вдруг жизнь.

Но слишком долго молчать невозможно. Как бы хорошо двое ни понимали друг друга.

– Мне тогда показалось, Аня, что вы… Вы… – заговорил я. (Нелепо, но я как бы настаивал на той своей ночной затее.) – Что вы тоже… хотели меня тогда видеть.

– Я?.. Ночью? – Она даже отпрянула.

А я тоже отодвинулся и еще показал ей свои пустые нестрашные ладони. Зачем? (Почему ладони? Потому что там не затаилась заточка?) Я не знал, как еще я мог выразить свою нестрашность – и неожиданный совестливый укол за ночной приход. Я мучился, это правда.

Аня хотела что-то сказать (и очень решительно, резко), но к нам быстро шла женщина в форменном белом передничке. Официантка принесла из буфета термос с кофе – и еще чайничек со сливками. И чашки.

Мы пили кофе.

Нет, объясняла мне Аня, она не испугалась ничуть. Просто цепкая память. Как бывает в сентиментальном фильме (знаете, особенно в конце фильма!), иногда ей кажется, что тот жалкий насильник живет здесь, в поселке. Идет прямо по нашей дороге. Но не навстречу идет – а уходит. Его спина. (Хотя скорее всего он уже неживой, так его били.)

Наливала мне сливок в кофе, и… секундная заминка. Меня обдало теплом. Когда ее тонкая рука двигалась мимо моей. Едва ли она хотела меня коснуться (упреждая мое будущее). Это мне хотелось ее коснуться.

Второй раз мне хотелось коснуться ее руки в машине, когда уже возвращались в поселок. (Когда я, старательно выворачивая шею, смотрел в боковое стекло.) Муж вел машину, а Аня сзади, со мной рядом.

Тогда же, выглядывая в боковое, я сообразил, что это за джип не отстает от нас. Джип делал повороты вправо и влево точь-в-точь за нами – там и сидели эти два профи, неброские и крепкие, с чугунными руками.

5

Я шел пообщаться с стариком приятелем (это Петр Иваныч), а вечерок был тусклый. Было даже мрачновато. (Лунные ночи еще не приспели.) Я случаем шел мимо дачи, где Аня. Просто шел себе и шел.

И помню – увидел. С восточной стороны Аниной дачи различились вверху два движущихся светлячка. Этакие милые крохотные огоньки. Они жили парой. (Как бы в нескончаемой любви!) В полной тьме светлые точечки кружили друг друга.

Но для светлячков, пожалуй, высоковато, подумал я. И тотчас оттуда басовитый мужской голос ворчливо посетовал, что «сам уехал в город, а нас обоих здесь оставил».

– Выпендривается, – ответил второй басок.

Оба светлячка сигарет вновь взлетели – вновь замерли. Двое телохранителей покуривали в открытое темное окно второго этажа.

Но у меня мелькнуло только, что, может, жильцы новые с той стороны ее дачи.

Зато следующего человека в полутьме я угадал. Кто-то сутулый сидел на скамейке под жасмином. Ага! Старенький Александр Александрович. (Значит, дача Мазаркиных.)

Петр Иваныч, мой приятель, был уже здесь – и от нечего делать старенького поддразнивал. (Старик дразнил старика. Мы как дети.)

– Сан Саныч, ау! Скоро выборы!

При слове «выборы» Сан Саныч, как автомат, начинал несколько вяло рыться в карманах и искать свой бюллетень. Искал в брюках, искал в пиджачных карманах. Во внешних, во внутренних. Он не спешил. Он спокойно искал. Это длилось три минуты… пять… и будет длиться все десять…

Древний старец давным-давно на автопилоте – все забыл, ничего не помнит. Я и Петр Иваныч уходили по дороге, а Александр Александрович все еще двигал руками. Сидел на скамейке. Где же бюллетень?.. Обыскивал заново карман за карманом.

Ему под девяносто. Дважды отсидел классическую «десятку». И как всегда, старый зэк проголосует за коммунистов. Не все забыл.

И первая же лунная ночь стала мучительной. В пытку входило еще и то, что мужа Ани практически не было – уезжал почти каждый вечер. (Если завтра ранняя ответственная встреча, ему проще заночевать в московской квартире. Чтобы успеть выспаться.) А в эту ночь уехал неожиданно – я думал, он уже точно остается на даче (мне бы легче). Но машина вдруг вымчала из их ворот, фары, пересчитав штакетник, полоснули огнем по глазам – щурясь, я шел навстречу.

Он мог меня видеть. (Но – не разглядеть. Мало ли кто там идет тропой.) Машина ушла. Мощные фары уже вытянули свой свет по всей длине дороги.

Оставшись теперь «один на один» со светящимся окном Ани, я забеспокоился. Я боялся увидеть. В совпадающий просвет (меж деревьями и громоздкими скелетами ночных дач) ее оконце все же выныривало. Окно появлялось из черноты леса без предупреждения – внезапно. Как раз там, где я поворачивал у раздвоенной, как лира, сосны. Где кочки (и где старыми ногами надо поосторожней).

Но в эту ночь кочки под ногами не беспокоили. Кочки были как на моей ладони. Луна сияла!

Следующей ночью я осмелел и подошел к Аниной даче совсем близко, когда вдруг слева послышался громкий смех. (Это возвращались с поздней электрички.) Боясь быть узнанным, я быстро приотодвинул штакетину – и в сад. Тут меня не увидеть. Я шел меж деревьев. Сливы и яблони.

Теперь я уже не мог не глянуть на запретные ее окна. Темные, но одно окно теплилось. Как свечечка.

Я был так близко от Ани. Вот и веранда, где дверь. Я стоял. Я сходил с ума. По счастью, отвлекла соседская собачонка, вдруг засуетившаяся дружески возле моих ног. Она казалась белой в лунной ночи. Еще когда я пролез в штакетник, она тявкнула. Я дал ей себя узнать: «Ц-ц-ц!» – здешние собаки, нюхнув, сразу смолкают, считая меня своим.

Кое-как я выбрался из сада. Уже плохо соображал. Слишком устал. Душа ныла. Да и ноги уже ныли… Я не смел пойти туда, к ней, это факт, но и уйти спать я не мог: кружил и кружил возле их дачи.

В конце концов стало невыносимо. Подняв глаза к высокой луне, я ей выговорил. Я был сердит:

– Чего от меня хочешь?.. Ну, вот я. Терплю. Терплю вторую ночь. Но дальше, что дальше?

Впрочем, я контролировал себя…

Именно, именно так, как понаписали ему врачи! Старикан Алабин себя контролировал (он успел увидеть себя со стороны). И вот какой хороший старик он был сейчас, если со стороны, – он задирал голову к луне, ворчал, однако шел по дороге мимо. Он умирал, так хотел увидеть Аню, но мимо. Мимо забора. Мимо дачи, где ее одинокое оконце наконец-то погасло.

Ноги устали, болели. Старик чертыхнулся, ступив в дорожную рытвину…

Олежка появился в Осьмушнике поздним вечером. Приехал он чуть ли не последней электричкой, уже затемно, однако в доме пусто, в доме тихо, – Петр Петрович Алабин еще где-то бродил.

– Гулё-оо-на! – Зная о любовных муках (время от времени) своего деда, Олежка только посмеивался.

Он привез старику сколько-то продуктов. Хотелось, конечно, поболтать с ним – посидеть по-родственному за стопкой-другой. Это у них называлось поужинать с дороги.

Но дед все не возвращался. Стопку-другую, увы, пришлось выпить в одиночестве. После чего Олежка завалился спать.

Старик вернулся лишь глубокой ночью. Олежка проснулся и слышал его… Какая-то возня. Какая-то приглушенная брань. Старик сердито там бормотал. Кажется, каялся. Недоволен собой и жизнью.

У стариков бывает!.. Олежка заснул, но скоро снова проснулся. Он несколько раз засыпал-просыпался.

В какой-то раз проснувшись и встав, чтобы помочиться (захотелось на свежем воздухе), Олежка пошел к выходу. Шел и зевал. Ночь чуть светлела. Но все еще слышался голос неспящего Петра Петровича.

По ходу движения Олежка глянул в его всегда раскрытую (отсутствующую) дверь.

– Дед! – окликнул Олежка. – Дядя! Что это вы опять страдаете?

Старый Алабин, сидя на постели, только промычал:

– М-м.

И как был, одетый-обутый, повалился на постель, лицом в подушку. Старик постанывал.

Олежка еще разок окликнул – по имени-отчеству:

– Петр Петрович… Водочки, а? Или, может, чаю покрепче?

– М-м, – стонал тот лежа, уткнувшись в подушку.

Луна и любовь, похоже, его доконали, – Олежка лишь сонно улыбнулся – и вышел к последним ночным звездам.

А старик с очередным стоном поднялся. Включил зачем-то свет…

На обратном пути Олежка увидел в дверном проеме, что старикан раздевался. (Наконец-то.) Петр Петрович снял пиджак, брюки, снял и белую рубашку, бережно развешивая свое добро на плечики. А крепкий телом! – отметил Олежка.

Неугомонный старик загремел какой-то посудиной. Задвигался. И бормотал себе под нос: «Надо! Надо!..»

Олежка метнулся к нему:

– Дядя! Не сходите с ума! Не делайте этого!

Уже в который раз по приезде сюда Олежка уговаривал Петра Петровича принимать какое-нибудь всем известное лекарство от давления. (Если это давление!) Сейчас классные препараты! У гипертоников никаких же проблем! «Дядя! Стоп, стоп!» Сию же минуту он, Олежка, толкнется к крутым Крутовым.

К Крутовым – а можно и к соседям по даче слева, там своя пара живучих стариков – спросить таблетку легче легкого! «Это же дикость, дядя!» – выкрикнул Олежка, в недавнем прошлом – читающий солдат. И – замер.

Теперь правильнее было молчать. Так Олежке подумалось. Он не мог оторвать глаз. Он каждый раз замирал и не мог оторвать глаз при этом действе.

Старик, его дядя, его, можно сказать, дед, с опасной бритвой в руке уже восседал за столом, наклонившись над пустой белой тарелкой. Вид был торжественный. Вид был словно бы кому-то угрожающий. На миг старик сосредоточился. Раз – и решительным движением он надрезал левую руку у запястья. Пустил кровь.

– Средневековье! Дикость! – шепотом вскричал Олежка.

Он все выкрикивал про дикость – а старик рассуждал спокойно:

– Да, диковато. Это правда… Но мой дед (а твой, между прочим, прадед) так поступал.

– Твой дед, дядя, а мой, между прочим, прадед жил в прошлом… нет, уже в позапрошлом веке! Это всё были придурки. Представляю, какой это был мудак! Он наверняка верил в леших! в домовых!

– Неправда. Он не верил в нечисть, – отвечал старик, сливая кровь вялой струйкой.

В тарелке красного было на палец. Немного. Не так уж много. Старший Алабин показал глазами на бинт, и Олежка, спохватившись, перевязал ему руку… Продолжая бранить родного ему, но несомненно пещерного человека.

Петр Петрович выпроводил племянника из своей комнаты. Оставшись один, сразу лег. Он притих. Теперь-то он уснет.

Теперь-то я усну. Кровопуск действовал на меня лучше таблеток, и дело, конечно, не в дедах-прадедах. Таблетки я перепробовал. Они бы не удержали меня дома. Еще меньше они удержали бы меня в саду, вблизи Аниных окон. В какую-то минуту я бы шагнул через тот порог.

После кровопускания душа ныла. Но помаленьку.

Переживал он за меня! Олежка хороший парень. Но что-то в разговоре меня кольнуло. И я ему выразил. (Возможно, несколько напыщенно, но уж зато прямо.)

– Ты тоже – Алабин. Фамилию надо поддерживать.

Он только хохотнул:

– Фамилию?.. О чем это вы, дядя? Да кто в наши дни поддерживает фамилию!

В его смешке вновь послышалось нечто – вроде как грубоватый намек на родного дядю. Только-только так славно поддержавшего фамилию в психушке.

Но ведь мне нечего таить. Я открыт.

– Ты хоть знаешь ли заключение врачей обо мне?

– А?

– Заключение врачей не знаешь?

Он не знал. Я дал ему копию бумаги. То-то, мой милый!

Олег прочитал. Мне показалось, он разочарован. И врачами психушки отчасти разочарован (результатами их обследования) – и мной, вернее, моим столь скорым и свободным оттуда возвращением. Он, кажется, загрустил. (Уже было настроился носить мне передачи! Приятно же, когда дядю запрут на полгода.)

Это я так шучу. Это я так его поддразниваю. Он меня любит. Я знаю. Потому и поддразниваю его. Мы – родные.

В подробностях (и с удовольствием) я ему поведал, что как ни крутили, как ни вертели эти ершистые врачишки и даже сам Башалаев, а накрутить-навертеть мне лишнего так и не смогли. Слабо им.

– Ты понял?.. Я всего лишь неадекватен к жизни, мой мальчик.

Я отступил чуть в сторону, чтобы видеть его молодое лицо. Засмеялся – и внятно ему сказал:

– А кто сейчас адекватен?

На третью ночь луна забралась так высоко, что я на нее не смотрел. Я лег спать и решительно отвернулся к стене.

Луна выше – ночь светлее. Это так забирает!.. Это меняет мир. Меняет человека. Вот поэтому я лег, отвернувшись от всей лунной торжественности, и сразу же настроился на сон. Лицом к стене. Без размышлений… А потом вдруг встал, быстро оделся и вышел. Сначала к кустам боярышника. На тропу. А дальше тропа повела, ноги шли сами.

И надо же такому произойти в минуту моего там появления: единственное светлое окошко (в ее спальне) как раз погасло. Но вот что сначала!.. Сначала Аня к окну подошла, приблизилась и в заоконную темноту вгляделась. Я тотчас взволновался. Она смотрела. Она прилипла к окну на полную минуту, не меньше!

Однако, чтобы себя контролировать (урок Башалаева), я стал над собой и над своим воображением подсмеиваться. Подумать, мол, Аня подумала у ночного окна (иронизировал я), да только не обо мне, а о том битом маньяке. Которого она все еще боится. (Жалеет и боится.) О нем ее ночные мысли. А не о тебе, глупый старик!.. Так умело я себя осаживал. Бабец и луна. (Именно так, по-башалаевски.) Держал себя в узде – ирония, сарказм, все как надо. И я не понимаю, как это я опять направил туда шаги.

Я уже прошел калиткой. (Она подумала, подойдя к окну, все-таки обо мне…) Я уже обогнул дом, чтобы войти со стороны веранды. (Дверь там легкая, никакая.) Если ее муж уехал, машины нет. Но посмотрел ли я сквозь яблони в сторону их гаража? Вот этого я не помнил. (Ворота гаража в случае отъезда были бы слегка приоткрыты…)

Прихожая, как и в тот раз, мне показалась (при луне) огромной. Я повернул шаги сразу к спальне и, чуть робея, приостановился. Но луна так сияла! Разбрызгивала!.. Отвага и любовь переполняли мое старое сердце.

Я стоял на предпороге. Нет, я уже шагнул: стоял в трех, что ли, шагах от ее постели.

Но я не услышал в чуткой тишине дыхания спящей. Замер… Вместо сонных придыханий с той стороны, где подушки, возник ее, Ани, негромкий мягкий голос – она спросила: «Это вы?..» В лунной полутьме и тишине расслышалось совершенно неожиданное: «Это вы?..»

Простенько так, буднично спросила, чтобы меня (и себя) не напугать. Я сказал – «да». Что я еще мог. И стоял… застигнутый на месте воришка! Стоял весь вдруг в робости. (И в стыде за эту ночь. За высокую луну.)

И тогда она сказала (я же знаю: думала, она думала о маящемся старике, когда на миг подходила к окну):

– Идите ко мне.

Я вернулся в Осьмушник умиротворенный, тихий. Покой и счастливая слабость. Как вдруг со стоном-вскриком во мне прорвалось…

Надо же, как меня взволновало! Как разобрало. Всерьез и со страстью я себе доказывал, повторял, что есть же и во мне что-нибудь привлекательное, что бывает приманивающая стариковская красота… что Аня сама ждала… что в окно выглядывала!.. и что в конце концов ее муж тоже не гиацинт. Ей тридцатник, а ему-то полтинник! (Могла и во мне увидеть.) Быстро-быстро я говорил, спешил сказать (сам себе), что нет, нет, нет!.. не только из-за ее испуга и ее жалости ко мне. Сам акт был так скромен, тих, это правда! – нас словно бы притушило, приструнило луной, вдруг засиявшей в окна. Но ведь как-никак любила! Не только же из боязни за меня и за мою непредсказуемость! Меня мучил этот рассудочный итог. Я что-то бормотал. Я до боли прикусывал губу. (И как в детстве, не соображая, насасывал солененькое.)

Бормотал, уверял себя… А насмешливые и злые зубы-зубчики знай подгрызали старику его нелепое сердце. (И луна спряталась. Не хотела, подруга, очной ставки.) Я сел прямо на крыльце, ноги в траве. Я даже курить не мог. Думать не мог. Пожалела? Ну да – пожалела. Это Аня. Этакий шрам на ее психике. (Чтоб у меня из оторванного уха не прыскала струйка пульсирующей крови?.. Чтоб с отбитыми почками жалкий старик не вскрикивал, мочась в общественном туалете: «О-ёй. О-ёёёй».)

Телохранители были в двух шагах. Она предпочла сдаться влюбленному старикашке, чем поднять среди ночи шум и видеть, как старикашка разевает от боли немой рот. Когда те двое месят его кулаками… Рвут ухо… Выбор у нее был.

Если думать о себе долго, думать напряженно и жестко, то к душонке (к своей) свирепеешь. И как ни пристраивай к душе самооправдание или находчивую мысль, они неинтересны.

«Ты чё, ты чё! Ты же прикольный старик!» – как-то вяло подбадривал я себя словами женщины (это казалось важным!) – словами медсестры Раи. Прикрываясь ее добротой, как охранной грамотой. Прикрываясь простецкой добротой одной женщины от напугавшей меня доброты другой.

Я, видно, все еще бормотал. (Со всяким бывает.) Это как заклинание-самоделка. Я чуть ли не затверживал эти и другие обнадеживающие меня слова, сидя на боковине крыльца. Свесив в траву ноги.

Но вот проснувшийся Олежка, рослый, стоя в одних трусах за моей спиной, спросил несколько насмешливо. Он позевывал:

– Это вы, – (зевок), – про себя, дядя?

То есть что я прикольный и что вообще неплох собой старикан. Это даже сонного его развеселило.

– Неужели про себя?.. Дядя! Вы только не сердитесь, но вам следует знать правду. Вы старый козел.

Он позволял себе такое. Вернувшийся с войны, он считал, что человека лечит только принижающая его правда. Что она врачует. Именно она, правда-матка, отучит старика от ночных глупостей. (Называлось правдой в полном объеме. Он выудил ее из телеящика. Как-то услышал там болтливого врача и закричал: «Дядя! Дядя!» – звал меня к экрану.) Старых психов тыкать нюхом в их собственное дерьмо – модное лечение, кто, мол, этого не знает!

– Вы плохо одеты… Вы часто неряшливы… Пахнете слегка, чтобы не сказать, воняете… Вы же себя не видите со стороны.

Он не прав. Не прав! У меня старый, но приличный костюм. У меня всегда белая отглаженная рубашка. Само собой, я подстригаюсь, моюсь, я чист…

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Он живет на периферийной планете, консультирует видеосериалы, у него непростая личная жизнь, его при...
Вот уже две тысячи лет, как их считают подонками. Отбросами приличного общества, незнакомыми со слов...
Чтобы создавать рекламу и организовывать PR своего бизнеса – нужно знать закон. В настоящем издании ...
Настоящее издание предлагает юридический анализ содержания и структуры различных коммерческих догово...
В издание, посвященное 70-летию заслуженного деятеля науки Российской Федерации, профессора О.Я. Бае...