Икс - Быков Дмитрий

Икс
Дмитрий Львович Быков


История прокатывается по живым людям, как каток. Как огромное страшное колесо, кого-то оставляя целым, а кого-то разрывая надвое. Человек «до» слома эпохи и он же «после» слома – один ли это человек, или рождается непредсказуемый кентавр, способный на геройство и подлость одновременно?

В новом романе Дмитрия Быкова «ИКС» рассказана потрясающая история великого советского писателя, потерявшего половину своей личности на пути к славе. Быков вскрывает поистине дантовские круги ада, спрятанные в одной душе, и даже находит волшебную формулу бессмертия…





Дмитрий Быков

Икс


Любой многочлен степени n над полем комплексных чисел имеет в нем ровно n корней.

    Основная теорема алгебры




От автора


Это повесть не о тайне авторства «Тихого Дона», но о тайне авторства как такового.

Стартовая ситуация – молодой донской журналист получает по почте увесистый пакет с чужой рукописью – вдохновляла многих. Объяснения предлагались самые невероятные: якобы автором был гениально одаренный тесть Шолохова, который не мог печататься под собственным именем; или – убитый офицер, чью рукопись впоследствии опознали в советском романе многочисленные однополчане погибшего. Андрей Лазарчук и Михаил Успенский предложили свою версию: заставили престарелого Шолохова – автора огромной непубликабельной эпопеи – отправить ее через портал времен себе же молодому, в двадцатые, когда у такого романа еще был шанс… Было бы нечестно отвергать сходство Шелестова с Шолоховым, но история таинственного советского романа – лишь частный случай другой, куда более древней проблемы, занимающей автора вот уже многие годы.



    Дмитрий Быков




15 апреля 1927, Москва


– Приходите к шести, – сказала молодому прозаику Шелестову редакторша «Земли и фабрики» Лидия Муразова. – Все разойдутся, спокойно поработаем.

Шелестов заподозрил бы соблазнение, если бы круглую, крепкую, соломенную его голову могла посетить мысль о домогательствах со стороны Муразовой. Муразову можно было представить за каким угодно занятием, но с мужчиной – никогда. Сухая жердь, красное обветренное лицо, губы в нитку. Рассказывали о ее комиссарском прошлом.

Домогательств Шелестов не опасался, а вот что вторгнется в первый том – это запросто. Федор Бутыкин в пивном подвале напротив «ЗиФа» рассказывал, что она из его «Чернозема» железной рукой вычистила все родные воронежские словечки – буторный, заматишный, пыжный. «Ну ты ж подумай! – кричал Бутыкин и бил вялым кулаком по мокрому деревянному столу. – Пыжный! Скажи «пыжный» – и ты, ютить, видишь сугроб, жаркий, жирный, как, эт-сам, напыженный! Скажи «пышный» – и что ты видишь? Ты видишь тьфу!» В жизни Бутыкин, правду сказать, выражался нецветисто, все больше матерно – никто б не угадал в нем автора «Чернозема», который, гутарили, и в Воронеже мало кто понял. «Эт-сам» через слово, и вся черноземность.

Для самоуверенности, чтобы не уступить ни слова из романа, Шелестов постоял немного в той самой пивной – сидячих мест не было, не баре, – выпил кружечку, заел бледным, морщинистым моченым горохом, послушал разговоры. Был мягкий вечерний час, по Никитской глухо цокали копыта – весна случилась поздняя, в середине апреля по мостовым еще лежала снежная слякоть, – и Шелестов думал, что гостю из будущего, забреди он научным чудом в апрель двадцать седьмого, интересней всего будут не тресты, не концессии, не англо-русский комитет, даже и не Чан Кайши в Шанхае, а пивной треп за соседним столиком, Люська, которая легла на вычистку, Трункевич, который ездил к родне в Тамбов и видел трактор, Коля, который отравился килькой. «Лютая бредомуть! – говорил бесцветный узколицый комсомолец про похождения путешественника Бьернсена, только что прочитанные. – Лютая!» И Шелестов думал, что непременно впишет это во второй том. Дело у него шло, он был настроен хоть и твердо, но благостно, как всякий человек, у которого ладилось задуманное. Никогда еще не работалось ему так бодро и ясно, и поздняя весна казалась подспорьем – он сам словно переживал позднюю весну, и никакая Муразова не могла ему помешать.

Муразова одна ждала его в кабинете, где днем было не продохнуть от папиросного дыма и где три литработницы «ЗиФа» соревновались в бесплодном, ядовитом пересмеивании авторских ляпсусов.

– Я, собственно, – сказала она, как всегда, без предисловий, – хотела проработать с вами одну главу, часть вторая, где ваш этот Стельнецкий в Петербурге знакомится с Софьей, вот этой, Балановой.

У Муразовой была неприятная манера вставлять «этот ваш», «вот эта» – словно в действительности ничего такого быть не могло, а только в шелестовских «Порогах».

– Баланова – лицо историческое, – предупредил Шелестов, чтобы снять вопросы заранее.

– Это неважно, – отмахнулась Муразова. – Я о другом. Вот эта сцена в «Харчевне трубадуров», где Баланова у вас танцует на столе. Я не знаю, зачем это. Я бы сняла.

– Это не ко мне, – начал было Шелестов, но быстро прикусил язык.

– В каком смысле? – насторожилась Муразова.

– В таком, – ответил он уже зло, – что это так было, то есть бывало, и нечего теперь приукрашивать…

– Вы откуда это знаете? Вы бывали в «Приюте»?

– Я в «Приюте» бывать не мог, – ответил Шелестов, все более раздражаясь, – мне было тогда, сами понимаете, пятнадцать, и я, сами понимаете, пахал. Но вы не станете же отрицать, что тогдашняя вся эта богема вела, так сказать, образ жизни…

– Богема, может быть, и вела, – сказала Муразова неожиданно мягко. – Но в «Приюте» никогда не собиралась богема. Это же не «Клюква», в конце концов. Там бывали Евреинов, Сухоногов, Барский. Там никто не танцевал на столе.

– Слушайте, какая разница, – сказал Шелестов, – у нас, у меня то есть, не учебник истории, я могу, если вы так настаиваете, кабак переназвать. Пусть будет «Танцующие на столе».

– Ну отчего же. – Она заглянула в рукопись. – С этим все как раз правильно – Малая Морская, подвал, дерево это райское… с конфетами… Прямо вы как будто бывали. И тем оскорбительней, понимаете… Зачем же переименовывать? Это деталь, сообщает достоверность. Но просто не надо смешивать, верно?

– Да это не так все важно, – с досадой сказал Шелестов, – там, понимаете, это один эпизод. И сам Стрельнецкий, собственно… только чтобы видеть разложение…

– Но из этого и складывается! – с неожиданной комиссарской горячностью возразила Муразова. – Из этого и может соткаться общая неправда! Вот смотрите: у вас дальше он знакомится с Балановой и приглашает ее на острова. Никакая, понимаете вы, никакая уважающая себя женщина тогда… поэтесса тем более… не поехала бы вот так, со второй встречи, с мужчиной на острова! Тем более к Волынцеву. Это был ресторан с определенной славой.

– Ну Баланова и женщина была с определенной славой! – не сдавался Шелестов. – Вы же знать должны, все это мутное вино и все прочее…

– Я не защищаю Баланову, – вспылила Муразова и тут же осеклась. – Это чуждое искусство и упадок. Но одно дело искусство, а другое – ехать на острова. Тем более она тут у вас говорит: «…у вас пахнет изо рта, вам надо полоскать рот». Какая женщина так могла сказать мужчине? Есть вещи, которых вслух не говорят.

– Ну так мне и важно, – рубил Шелестов, – что она такая, что при своей нечистоте она заботится об чужой чистоте…

– Про нечистоту отдельно. Вот смотрите, она у вас с Блоком едет в Стрельну. Неважно, что Блок никогда не ездил в Стрельну, но Баланова никогда не ездила с Блоком!

Это Муразова выговорила с неожиданной страдальческой силой, словно жалея, что Баланова так никогда и не съездила с Блоком в Стрельну. Вообще разговор шел не так, как предполагал Шелестов. Муразова цеплялась вовсе не к судьбе Панкрата и не к истории ярыгинского рода, и даже сомнительная сцена в стогу ее, кажись, устраивала; но вот Баланова… «Ведьма, сущая ведьма! – думал Шелестов, поневоле опуская глаза, когда она вдруг взглядывала на него исподлобья. Не позавидую я тому, над кем она комиссарила».

У него начался тик – не тик, а так, как сам он шутя называл это состояние: он стал хвататься правою рукой за незримую шашку, как бы висящую слева. Эта странность его самого изумляла – шашки сроду не нашивал, воевал только в ЧОНе, кобуру носил справа, как положено, но, видимо, так уж он слился с героями, бывает. Но не надо было сердить писателя, когда начинался тик: это значило, что им уже владеет демон по имени Панкрат. Вдобавок темнело, но Муразова не зажигала света – тяжелая лампа с красным стеклянным абажуром праздно стояла у нее на столе, и Шелестов опасался уже, что редакторша, чего доброго, хватит его этой лампой за какую-то Баланову, которая и нужна-то была в первом томе единственно для переноса действия в Петроград, для местного, так скажем, колорита. И уже он чувствовал наплывавшую дурноту, столь частую в первый год после контузии, но и теперь еще нет-нет нападавшую на него в душных помещениях, в минуты душевного расстройства.

– Лидия Алексеевна! – сказал Шелестов, набравшись наконец духу и прямо глядя в узкие глаза Муразовой. – Что вы вообще цепляетесь к этой… второстепенный же персонаж! Что вам, женщине, так сказать, современной и комиссару, как я слышал, вся такая вот эта…

– Потому, – очень спокойно сказала Муразова, – что Софья Баланова – это я.




12 октября 1925, Ростов


Рукопись пришла на его имя в газету «Молот», где Шелестов печатал фельетоны и главы будущего «Марева степного», с запиской: так и так, мне кажется, что вы сможете лучше других закончить эту повесть. Почерк был незнакомый – что в записке, что в повести. И Шелестов кинул бы рукопись в корзину, как много раз уже кидал, – ему писали почему-то главным образом сумасшедшие, словно чуяли тайное родство. Он знал за собой странности – удивительно было, откуда они-то знали? Разве в запятых, в строе речи что-нибудь прорывалось… Но первую страницу добросовестно прочел – может, из тайной надежды, знакомой каждому автору, что вот явился второй. Тяжело быть единственным гением, шутил про него Пименов, главред «Молота», – а что ж, и вправду тяжело. За первой прочел вторую, а там и всю главу, и так зачитался, что не сдал в срок фельетона про комсомольца Бугрова, которого в Буканове приняли за ревизора.

Не сказать, чтоб было очень хорошо. Не Лермонтов, которого Шелестов в тайной внутренней иерархии ставил повыше Пырялова, но что-то было в этих «Порогах», чего ему именно сейчас и не хватало. Словно знал, но забыл, умел, но утратил. То ли в ритме было дело, плавном, нескором, точном, то ли в словесном подборе – Шелестов впервые тут понял, что такое это самое слово на месте, про которое им все уши прожужжал на рабфаке длинноносый нудный Баренцев. Как на крючке, повисала на конце каждой главы единственно точная фраза. Сложное было чувство: Шелестов словно шел по канату, и каждый шажок грозил оборваться в пропасть – вот не то скажет, слишком общо или мимо, но автор не обманул его ни разу. Это была первая книга про недавнее время, действительно хорошо написанная. Он сам бы так писал, если б мог. И в «Мареве», он знал, есть уже куски, которых не стыдно, – но «Марево» писал еще начинающий, а тут виден был опыт. Человек знал столицы, знал помещичью и генеральскую жизнь, повоевал на Отечественной, которая звалась теперь Империалистическая, и покрутился в донском пекле девятнадцатого года, про которое, впрочем, писал смутно. Оно и понятно – он был на той стороне, а на той стороне где ж видеть всю картину? У Шелестова самого имелись по этой части, правду сказать, пробелы, он после ранения не все помнил, потому что память людская милосердна и стирает лишнее. Но даже если они в мае месяце и допустили некоторого лишку, когда чистили Вешенскую после мягкотелых инзенцев, не на этом надо было сосредоточиться. Не на этом. Правильный взгляд диктует нам забирать шире, с учетом всей исторической правоты, которую Шелестов уже знал, а безвестный автор знать не мог.

Неделю Шелестов читал, неделю думал, за отсутствием обратного адреса ничего разъяснить не смог, на почте ничего не сказали, кроме того, что штемпель новозыбковский, а это он знал и без почты. Шанс был – дважды не предложат: тот самый охват, которого так недоставало ему в «Мареве», и анонимно, без автора, лежит бесхозно, не пропадать же добру! Главное – руки чесались писать: он знал, как сделать эту вещь, где сократить, где, напротив, дописать для развития, потому что автору только и не хватало верного взгляда. Ему все мешали сомнения, встревала лишняя жалость – иногда будто глаза отводил, а надо было кровавее, этого Шелестов насмотрелся. И, подумавши, отправился он к Славскому, главреду, – Славский был человек партийный и сверх того образованный: так и так, наличествует рукопись, но в нынешнем виде печатать нельзя, а в усовершенствованном – можно. Он боялся, что Славский захочет прочесть и ему тоже понравится, а там, глядишь, и тиснет как свою. Но Славский был совсем не писатель, у него этих амбиций не имелось. Читать он тоже не стал – торопился в Москву, – а Шелестову сказал: «Чего ж не взять? Ты только, сам понимаешь, обработай».

– Но, Владимир Матвеич, – сказал Шелестов, краснея, – я думаю – вдруг враги? Вдруг это нарочно заслано, а они потом – раз! – и окажется плагиат?

– Дак ведь ты перепиши, – подбодрил Славский. – Сам же говоришь – нельзя как есть, а когда перепишешь – это уж будет и не плагиат. Ты ж там не просто менять белое на красное, а с проработкой?

– Это да, – согласился Шелестов. – Это полный будет поворот взгляда…

И работа у него пошла на диво легко – совсем не так, как над несчастным «Маревом», с которым он просто не знал теперь, как разделаться. Через силу дописал он историю своего Матвея, который порешил бабу за то, что шпионила на банду, а мальца, рожденного ею, выкормил сам (сколько смеху было в «Молоте» и в литобъединении над тем Матвеем! – а ничего особенного, тесть рассказывал, что у них в станице казачка умерла родами, а муж ее, пока нашел кормилицу, питал мальца кобыльим молоком).

Теперь все вечера у Шелестова были заняты переработкой «Порогов» – он легко, как в разношенный любимый сапог, поместился в чужую повесть, да и не повесть уже, а роман, поскольку обходиться одними только впечатлениями безвестного автора в рассказе о великом всероссийском противостоянии казалось ему стыдно. Он широко пользовался документом, без документа в наше время никакая проза не может соответствовать, – кстати, и собственная его речь начала неуловимо меняться. Он на летучке однажды заметил: вот мы все пишем – показания не соответствуют, уборочная не соответствует… – а чему? Ведь этот глагол требует после себя конкретного слова. Мы все как-то хотим соответствовать, а чему – не понимаем. Посмеялись, но без веселья: правильно ведь сказал. И некоторые, Шелестов заметил, посмотрели на него нехорошо: попал он в точку, в какую лучше не попадать.

Дивно было сравнить сочинения Шелестова до начала двадцать шестого – и после, уже, скажем, весною: не то чтобы стал он использовать больше слов или глубже проникать в людскую душу – но изменился сам голос его прозы: вместо петушиного крика – свист и россыпь певчего дрозда! Прежде Шелестов мог написать фельетон – хороший, нет спору, фельетон, со своим ходом, про разговор, допустим, трех пуговиц в портняжной мастерской: одна была на пиджаке нэпмана, другая на буденовке, а третья на рабфаковских штанах; это было дельно, но рабфаковская пуговица говорила, что от студенческих штанов «пахнет молодостью и здоровьем», и даже машинистки прыскали, когда входил Шелестов, – теперь он сам не понимал, как вырвалось у него про эти проклятые здоровые запахи штанов. Он и смотреть стал иначе, словно что-то выискивал в собеседнике, и завел записную книжку для удачных речений, – а когда Славский попросил у него первую часть правленого текста и, ночь не спавши над ним, в двух местах прослезился, то Шелестов и сам понял, что выходит у него небывалое.

– Есть у меня дружок еще по университету, – сказал Славский, успевший до революции два года отучиться в Москве. – Он в Москве теперь, в «Красной нови». Пошлю посмотреть, а ты не бросай знай. Если наши тебя будут командировками муторить, так ты скажи – по моему заданию пишешь летопись семьдесят второй кавдивизии.

Что, в общем, было недалеко от правды.

А Шелестова и просить не надо было. Ах, какое счастливое было лето двадцать пятого года! Как шла у него работа, как гостилось у тестя, как бежал он каждое утро к туманной, обжигающе свежей воде, как плавал до восьми с ликующим щенячьим фырканьем, как до обеда – долгого сельского обеда с непременным последующим сладким сном до сумерек – самозабвенно, от руки писал в саду, кроя чужую фразу, придавая рассказу ширь и глубь, добавляя то единственно верное, что, казалось, мог знать он один; конечно, материал был выдающийся, но сырой, сырой! Видно, что писано очень молодым, многое повидавшим, ничего еще не понимавшим. А потом наступал тревожный сумеречный час, и тесть зажигал керосиновую лампу, об которую бились страшные, несчастные, беспомощные мохнатые существа; «не на свет летят, а на тот свет», – шутила теща, большая затейница.

Сумерки гнали Шелестова из дому: он быстро, почти бегом, срывался в степь, смотрел, как ночь наползает оттуда, как первые звезды проступают в разрывах облаков, как темная конница налетает на станицу, неся то ли страх, то ли счастье, а верней всего то и другое. Ведь и мохнатое чудище, влетая в огонь, попадает на свой тот свет и через миг ужаса просыпается счастливым, на райском каком-нибудь лугу. И потом еще два часа, лучшие за весь день, по результату уж точно, писал он в их с женой комнате, а она не смела торопить, любовалась, как, упершись в левую ладонь крутым смуглым лбом, правой он стремительно, почти не останавливаясь, перебеляет, черкает и правит. Из трехнедельного отпуска в Балашовке привез он сто шестьдесят рукописных листов, больших, желтых, – много приключений было суждено этим листам, – и машинистки, которым отдал он на перепечатку вторую часть, при его появлении уже не прыскали, а смотрели чуть не с испугом. Младшая, Валя, в коридоре поймала его однажды и обратилась на вы, по отчеству, что в «Молоте» принято не было: Кирилл Александрович, нельзя ли все же так сделать, чтобы Панкрат с Анфисой… а? Дурочка, хотел высокомерно улыбнуться Шелестов, разве же мы можем по читательскому заказу… но вместо этого вполне писательского ответа вдруг улыбнулся детски-счастливо и сказал: Валя, если хочешь, то, конечно.



Читать бесплатно другие книги:

Новая книга Людмилы Улицкой – автобиографическая проза и эссеистика – писалась-собиралась в общей сложности двадцать лет...
Имя… Что оно означает? Может ли влиять на жизнь и судьбу своего обладателя? И если это предположение соответствует истин...
Книга, которую вы держите в руках, дает возможность прикоснуться к тайнам древнейшей науки – нумерологии. Овладев этими ...
Америка превратилась в ад. Из секретной лаборатории вырвался на свободу опаснейший вирус. Умерли сотни тысяч, миллионы н...
Столкновение на льду обернулось для Джона Смита сотрясением мозга. С тех пор его неизменно преследуют страшные видения. ...
Я смотрю на тебя издали… Я люблю тебя издали… Эти фразы как рефрен всей Фенькиной жизни. И не только ее… Она так до конц...