Добрые люди Успенский Глеб

– Вот окаянный, и надо ему было дочку мою ругать, – сказала она задумчиво, но уже как-то вполне умиротворенно.

– А может, и не ругал он ее совсем? Может, и она не в духе была? Мало ли чего ей показалось.

Бабушка Сусанья поглядела на меня вполне весело:

– Вот ишшо, заступник нашелся. Ждут там меня, поди ты как, нате-ко. Ладно, хорошо, што сказал. – И стала меня прогонять: – Ты, Пашко, или в дом заходи, чаи будем гонять, или побегай с Богом – пунашек ловить. У меня воротча ладны, много поймашь.

И я помчался по своим делам. На душе лежала радость от удачно проведенного разговора.

За ужином я опять весь извертелся. Сколько ведь было событий за сегодняшний день, а отца с матерью как будто ничего не интересовало.

Отец старательно хлебал уху из соленой вымоченной щуки, доставал ложкой рыбу и внимательно разглядывал приличные куски, с разных сторон их обкусывал, обсасывал кости. Они с мамой вели бесконечный разговор о хозяйстве, о том о сём, о корове, которая вот-вот отелится, о том, что, скорее всего, будет не бычок, а телушка, и ее надо будет выгуливать до следующей зимы.

Я похмыкивал и разглядывал родителей с крепкой досадой: ну о чем они толкуют? О каких-то пустяках. Тут вон какие события состоялись…

– Ты, Пашко, чего как на шиле сидишь? – наконец-то заинтересовался отец.

– Дак у него же сегодны воротча были, – хмыкнула мама и заулыбалась.

– А у кого же ты их проходил? – спросил отец, как будто первый раз об этом услышал.

– Дак у Сусаньи же Петровны. Ты же сам меня к ней направил.

Я не понял сразу, чего это отец стал таким забывчивым.

– К этой карге старой? Не мог я тебя к ней послать. Греховодница она, кокорина. Меня обзыват, страхи божьи как.

Ну и характер у моего батяни! Он ругался показушно, это было видно невооруженным глазом. Видно, что любит родню свою, Сусанью Петровну, жалеет о размолвке с ней, а норов свой выказать все равно надо. И самое главное – не знает, как снова наладить с ней отношения. Сам ведь не пойдёшь в ножки падать: прости, мол, меня, шаляка, дорогая тетя! А где гордость мужицкая? Да-а, нехорошо получилось, неладно. Отец взглядывал на меня, и в глазах его явно читалась надежда: не принес ли я какую-нибудь добрую весточку?

– Не выгнала она тебя, греховодница, родню свою? А может, и в дом не пустила?

Подробно я рассказал о том, как бригада местной шантрапы проходила воротча. Мама опять хохотала, а отец держал суровое лицо, но как-то вздрагивал и подавался вперед. Ему тоже, видно, хотелось посмеяться, но он всеми силами давил этот смех, ведь речь шла о Сусанье Петровне, а он был сейчас с ней не в ладах.

Но когда я стал рассказывать о разговоре с ней, состоявшемся на ее огороде, отец начал вращать глазами, поменял выражение лица на недоуменное и, отхлебывая из граненого стакана чай, стал таращиться на меня и спрашивать:

– Чего, так и сказала, что больше на меня не сердита? Че, так и сказала?

Сусанья Петровна так не говорила, но мне очень хотелось внести в семью лад. Почему-то мне казалось, что от этого всем будет хорошо.

И я весь изошелся в своем вранье.

– Нагольну правду сказываю. Так мне и сказала. Грит, батько твой – шаляк, но мужик он все-таки справной.

Папа вытаращил глаза на маму. Лицо его выражало растерянность от такого вот нахальства и глубоко спрятанную радость одновременно.

Какое-то время он сидел молча с полуобвисшей нижней губой, наконец пробормотал:

– Ну, не знай, что тут и делать, не знай…

– А что делать? Мириться тебе надо с ней, Гриша, – решительно высказалась мама.

– А как? – спросил после раздумья отец.

Не допив чай, он вдруг вскочил, подошел к печке, схватил быстрым движением пачку «Звездочки», что лежала на просушке на теплом надпечнике, и убежал на крыльцо. Теперь сидел там, часто кашлял и проворачивал, наверно, в голове так и этак, взад-вперед, всякие думы о внезапно изменившейся ситуации.

Потом, пропахнувший табачиной, он вернулся, плюхнулся на свой стул, стал допивать чай. Мы с мамой внимательно его разглядывали, ведь папа, наверно, что-то решил и сейчас нам объявит свое решение. И отец наконец сказал:

– Ты, Паша, если такое дело, сходил бы к бабушке Сусанье. Пусть она придет к нам в гости.

Пока он это говорил, глядел в одну точку – на маму. Говорил мне, а глядел на маму.

Он всегда так делал, когда не был вполне уверен в своей правоте. Мама была главным оценщиком его слов и решений. На этот раз решение принять было трудно, но он так рассудил, и мама ему не возразила.

Эх, как же возрадовалась тогда авантюрная моя душа! Не зря, значит, замутил я весь этот концерт.

Родители шли уверенной поступью в заданном мной направлении.

– Сейчас-то поздновато уже, пап. Может, завтра схожу?

– Кака тут спешка может быть? Кака? Пошто суету разводить? Сразу торопиться не надо. Тоже надо фасон выдержать. А то скажет Сусанья: не успела пригласить, а они уже под окошками шастают. Прискакали… Не-е, до завтра надо выждать.

Глаза у отца светились тайным светом радости: спадала с плеч тягость глупой, никчемной ссоры. В тот вечер он еще несколько раз выходил на крылечко.

Там курил и курил, и кашлял, но уже как-то весело. Так переживал он пришедшую на сердце радость.

А я на другой день после школы пришел к Сусанье Петровне. Изба ее была не на запоре, но хозяйки в ней не оказалось. Я заглянул во входную дверь, постучал прислоненным к углу батожком, покричал. Нет, ни слуху ни духу. Обошел вокруг весь дом – пусто. Куда-то убрела старушка. Пришлось применять какие-никакие охотничьи навыки. Стал изучать следы.

Около крыльца натоптано было много чего – к бабушке народец похаживает, да и я в том числе. Но метрах в трех от крылечка вроде бы обнаружился и ее след. Вот они, ее резиновые чуни, направились куда-то по огороду. Да вон куда убрели старые ножки – в дальний угол, туда, где находился погребок с картошкой да с другими прошлогодними припасами. Погребок был укрыт в чреве старенького амбарчика, приплюснутого временем и тяжелыми зимними снегами. Выстроенный лет двести назад «в лапу», с торчащими теперь в углах по сторонам неровными гнилыми бревнами, покрытый рваным от старости древним тесом, амбарчик походил на взъерошенную ворону, на которую сверху что-то упало и маленько придавило.

Сусанья Петровна в самом деле была в погребе. Она шебаршила на дне его всякими деревяшками да ведрами, чего-то там перекладывала. Кряхтела при этом и тихонько напевала какую-то старую-престарую песню.

– Здравствуй, бабушка Сусанья! – крикнул я сверху вниз.

– Ох, темнеченько, хто ето там? – заойкала бабушка и полезла по лесенке вверх.

Я сидел на корточках перед дырой погреба.

Лицо Сусаньи Петровны, окантованное серым теплым платком, не по-старушечьи зарумяненное весенней работой, оказалось передо мной.

– О, Пашко! Здравствуй-ко! Ты откуда тут, окаянной?!

Видно, что она была рада мне. Она не ждала от меня нехороших вестей.

Да и мне было радостно видеть ее. Бабушка Сусанья всегда меня привечала.

– Папа и мама приглашают тебя к нам в гости. Чаю пить.

Сусанья Петровна поднялась до конца по ступенькам, кряхтя, на карачках вылезла из амбарчика на улицу, встала во весь рост, отряхнула с одежды погребной мусор и села на порожек. Меня она усадила напротив, на чурочку, и, щурясь от весеннего солнышка, сказала:

– Чевой это, Паша, твои батько с маткой меня приглашать удумали? Я им разве нравлюсь? Я же собачусь с имя.

– Не-е, бабушка, они тебя любят.

Сусанья Петровна повернула лицо к морю и задумалась. Старые глаза ее глядели на плавающие по синей воде белые льдинки.

Она о чем-то думала, развязывала узелки памяти. Потом, будто выбросив из дома старые, уже залежалые вещи, сбросила с лица следы отжившей печали и сказала мне с широкой улыбкой:

– Вот родня, так родня! Одно названье! Чаю попить зовут! А я, может, и не согласна совсем. Кто так мирово устраиват?

– А как надо, бабушка? – я в самом деле не понимал, что это удумала Сусанья Петровна. А ведь что-то удумала!

А она поднялась с порожка, встала во весь свой высокий рост, кулаки в бока, и, хитро и едко улыбаясь, сказала мне твердо:

– Ты, Пашко, скажи им, этим, родне моей, твоим батьке с маткой, пускай они дураков-то не строят из себя. Я чаю попить и у себя могу. А ежели они хотят мирно со мной жить, с бабушкой, родней своей, пусть госьбу устраивают. – Она потянулась вся, тряхнула бойко плечами, словно молодуха, и, считай, пропела: – Давненько я, Паша, на госьбах не плясывала.

Отец, выслушав мой отчет, вытаращил глаза:

– Кака ишше така госьба? Праздника-то вроде нет никакого. С какого такого матюга петь да плясать-то будем?

Было видно, что отец радовался такому повороту дела.

Он ведь крепко уважал Сусанью Петровну и страх как хотел с ней замириться, но собирание гостей, веселье с песнями да с плясками ни с какого боку в ситуацию не укладывалось. И он стал звать на совет маму. Та, услышав такую новость, поначалу застыла в недоумении. Потом села на крылечко и стала хохотать.

– Ну, бабушка Сусанья, вот так бабушка! Ведь все в свою сторону поворотит, – выговаривала мама сквозь смех.

Потом она сказала нам:

– Садись, Гриша, рядом, и ты, Паша, садись. Будем думать, чего тут делать.

Мы посидели, подождали маминого решения.

– Вот, мужички, чего я вам скажу. Денег, конечно, нету, а делать нечего, надо в какой-то вечер людей позвать, посидеть, песен попеть. Давно песен не пели… (Эх, мама любила песни петь!) А бабушка Сусанья – человек всяко не чужой, близка родня. Помрет, не приведи Господи, и помириться не успеем. Не-ет, чего уж тут, надо посидеть, надо госьбу делать.

Папа к госьбе был готов всегда. Видно, что он обрадовался такому повороту дела.

– А в кадке и браги ишшо изрядно осталось, – бодро подхватил он начатую тему и осекся.

Зря, конечно, он про брагу и про кадку ввернул, не ко времени. Мама поморщилась и отвернулась. Для нее это был больной вопрос: брага в кадушке на печке все время почему-то неведомым образом убывала…

– Ладно, – сказала мама, – думай-не думай, все тут одно – надо обряжать госьбу. Давай, Гриша, решать, кого звать будем.

Госьба получилась знатная.

Изрядно попив винца да бражки, гости сидели на лавках, на стульях и задушевно распевали песни. И «Виноградье» исполнили, и «Хасбулат удалой», и «Называют меня некрасивою», и много чего другого.

В промежутках между песнями велись шумные разговоры, пились очередные чарочки.

И уж всегда после песни, перед очередным разлитием бражки, какая-нибудь разрумянившаяся женочка обязательно задорно-задиристо выпевала: «Песню спели до конца, кабы по рюмочке винца. А кто не пел, дак никакой, а нам налейте по другой!»

Мама сидела рядышком с Сусаньей Петровной, вместе с ней пела, о чем-то с ней ворковала.

Вдруг громко-громко, чтобы слышно было всем, мама обратилась к ней и попросила:

– Бабушка Сусанья, ну-ко, спой-ко свою любимую.

Сусанья Петровна, будто не понимая, о чем идет речь, для порядка стушевавшись, поинтересовалась:

– Каку ишшо таку?

– Да про уставшего-то солдатика, который на войне да домой хочет.

– Ой, да я и слова-то забыла все, – всплеснула руками бабушка, – да и голосу-то нету никакого уже, старуха ведь я…

Все понимали: эта скромность для порядка, так на госьбах положено маленько кобениться.

– Спой, давай уж, спой! – запричитала госьба.

Сусанья Петровна покорно потупилась, глубоко вздохнула, набрала в грудь воздуха и, глядя на какую-то точку над столом, над гостями, затянула густо-грудным, совсем не старческим голосом:

  • Ой, туманы вы, да разноцветные,
  • Пораскинулись вы предо мной!..
  • Что же вы застите мою заветную
  • Да путь-дороженьку да в дом родной?..

И так у нее душевно-трогательно, так нарядно получилось спеть и про то, что у солдатика кругом война и враги, что он тоскует по родителям и по любимой красной девушке, и про то, как сильно устал он воевать…

Гости долго ей хлопали, а бабушка сидела вся и впрямь растроганная, раскрасневшаяся, и на лбу ее светились мелкие-мелкие бусинки пота. Давно, видно, она не выступала так на людях, давно…

Госьба, задуманная ею, получилась знатная.

Надо было завершать мирово с моим отцом, который явно для нее расстарался. Сусанья Петровна хорошо это понимала.

Она встала, вышла из-за стола и подошла к нему, сидевшему в обнимку с гармонистом Автономом Кирилловичем, старым своим другом, тоже бывшим «военмором», и задушевно певшему с ним про то, как «дрались по-геройски, по-русски два друга в пехоте морской…».

Бесцеремонно оторвала она его от гармониста и, приказав играть «Колхозную кадриль», потащила отца в танец.

Приседать она по своей старости уже не могла, а только стояла, подбоченясь, и кружилась тихонько, держа над головой белый платочек.

Громко и озорно пела она не совсем в такт музыке частушку:

  • Встала баба на носок,
  • А потом на пятку,
  • Пошла русского плясать,
  • А потом вприсядку…

А отец, мой отец, кружился вокруг нее в матросском танце «Яблочко» и выделывал такие фортели, которых я никогда ни раньше, ни потом не видывал. А Сусанья Петровна похлопывала его по голове и выговаривала:

– Шаляк, ты, Гришка, шаляк, конечно! Да ведь люблю я тебя! Родня ведь ты мне!

А папа от этих слов еще больше входил в азарт, радостно позыркивал на Сусанью Петровну, звонко и хулиганисто покрикивал что-то и кружил, и кружил вокруг нее в матросской присядке.

Вот такими и запомнил я их навсегда на этой госьбе: радостные глаза мамы, величественную позу Сусаньи Петровны, в ярком сарафане, с белым платком в руке, папу, кружащегося вокруг нее в веселом «Яблочке», бесконечно счастливого от восстановленного в семье мира, бабушку, Агафью Павловну, почти слепую, но тоже улыбающуюся, старую подругу Сусаньи Петровны, и гармониста, папиного друга Автонома Кирилловича, подвыпившего, склонившего лысую свою голову к гармошке, неимоверно растягивавшего старые ее меха и без устали наяривавшего песню за песней, танец за танцем.

Теперь я совсем не помню, сколько пунашков поймал в ту весну. Поймал ли сколько-нибудь вообще? Скорее всего, поймал, ведь у бабушки Сусаньи были воротча ладные. Дело совсем не в этом. Оно в том, что мне удалось узнать новое дело, помирить милых моему детскому сердцу людей, увереннее войти в мир совсем не простых деревенских отношений, крепче стать на ноги.

Давно уже нету среди живых почти всех, кого я упомянул в этом рассказе. Да и на деревенском кладбище, куда они переселились, могилы не всех сразу и найдешь. Кое у кого кресты упали, вросли в мох. Сквозь гнилое дерево проросла трава. Деревня потихоньку пустеет, пустеют дома, и за некоторыми могилками больше некому приглядывать.

Скоро умрем и мы, и неизвестна долюшка и наших крестов да могил. Но пока ношу по земле бренные свои кости, не забуду их, добрых своих односельчан, не погаснет в сердце моем память о них и любовь.

Рис.4 Добрые люди

Многое угасает: и чувства, и память. И только одна заботушка неустанно бередит живое пока что тело: в тот последний час, в оставшуюся предзакатную минуточку успеть добежать, дойти, доползти до того теплого, укрытого соснами, местечка, где лежат в покойном сне мои предки, папа, мама, дедушки и бабушки, крестившие меня Агафья Павловна и Сусанья Петровна, мои земляки, которых хорошо знал, и мои одноклассники.

И лечь рядом с ними.

Я знаю: они примут меня дружески.

Ведь я люблю их всех.

Беспалый

Рис.5 Добрые люди

Ох и медведя развелось в этом году, ох и развелось! И откуда их столько взялось в один-то год? Сбежались с других мест, что ли? Как клопы, например. Их в одном доме дустом посыплешь, они в другой кидаются и кусаются, изголодавшиеся по свежей кровушке, с еще большим остервенением.

А может, просто год такой урожайный на медведя выдался? Бывают же годы урожайные на морковку, на клубнику. Почему же не может быть на медведя? Трех коров задрали, шутка сказать! Вроде и меры предпринимали всякие: перестали выгонять буренок на дальние летние пастбища, на старые пожни, стали держать их в прилесках да кулигах, навязали им на шеи колоколец, чтобы отпугивали медвежью братию. Теперь не стадо – колокольный оркестр, сопровождаемый мычаньем. Пастушьего матюга уже не слышно – все перебивает разноголосье бубенцов.

И что бы вы думали?! Не помогло. Только оплошает какая-нибудь рогатая Ласточка или Певунья, сунется в клеверный травостой, впадающий углом в лес, и пожалуйста – из-за куста на нее вываливается громадный и могучий хозяин леса. Только бубенчик последний раз звякнет – и все, нет коровенки!

А уж в лесу самом, и говорить нечего, – сплошные страхи. Особенно под осень, когда пошла, повалила ягода, грибы да прочая благодать. Народ хлынул в чащу за таежными дарами с кузовами, с пестерями. И нате вам! То тут, то там – следы медведя, помет, а то и сама морда лохматая из-за дерева высунется. Тогда крику, визгу – не приведи господи! Баба в одну сторону, мишка в другую – кто кого больше испугался? Давно известно: когда воскликнет русская женщина, в панике ретируется любое цивилизованное существо. Чего уж говорить о неподготовленном и темном лесном обитателе! А уж рассказов потом, рассказов, да приврут еще!..

Бабка Калинична кудахтала в деревенском магазине:

– Ой, женочки, вот беда-та, ведь чуть меня ушкуй-от не заломал, анчехрист.

Была бабка худа до крайности, низкоросла и костиста, и народ поэтому сомневался:

– Нужна ты ему очень, Аграфена Калинична. Он бы кого помасластей избрал для продовольствия.

Но Калинична шуток не воспринимала (видимо, и впрямь перенесла серьезную стычку с лесным хищником), рассказывала:

– За малиной вчерась пошла, женочки, в Бревенник. В куст-от залезла, копошусь в ем, а малин-та ядреняшша, хорошашша, стрась! Увлеклась я, ягоды кладу да кладу в туесок. Потомагды слышу, о! Кто-то в кусту-то, с другой-от стороны, шамкает. А я вниманья-то не обрашшаю, думаю, Васька Беляев, хто ешшо, – он намедни собирался в Бревенник-от, кладу да кладу, ем да ем.

Тут Калинична заговорила вкрадчиво, глаза зазыркали по сторонам. Народ в очереди замер, приготовился к кровавой развязке.

– А Васька-то все ко мне да ко мне, ближе да ближе… Думаю, чичас физию высунет, дак и поздоровкаюсь с ним.

И бабка замолчала, поправила платочек. Народ взвыл, народ желал кульминации. Все понимали уже, что «физия» будет не Васьки Беляева. И Калинична все сделала как надо. Она переложила матерчатую авоську на локоток, выставила вперед, как страшные когти, сухонькие свои пальчики и продолжила с леденящей душу интонацией, причем жуть в этой интонации нарастала с каждым словом.

– Ну он и высунул мордию-то свою, змей! Высунул – и смотрит на меня, глазами хлопает. Рыло – во! – Калинична расставила руки во всю ширину. – Приблазнилось сперва-та – леший-батюшка, а перекреститься не могу – руки отнялись. Нет, женочки, гляжу, у того-то, у лешака-та, физия человеческа должна быть, так кто видел, дак бают, а тут-то – эко шерсти-то, ведмедь, гляжу. Я ка-ак завижжу, женочки, – и Калинична в этом месте действительно звонко взвизгнула, отчего все еще больше напугались, и кто-то нервно хохотнул. – А он, радемой-от, как взнялся на задни лапы-то, думала – вот смертушка-та мне и встренулась.

Бабка замолчала, мелко перекрестилась, встревоженный за нее народ стал интересоваться:

– Не тяпнул он тебя, Калинична?

Хотя народ, конечно, понимал, что если бы это произошло, то беседа эта вряд ли бы состоялась, и на бабке были бы надеты не сандалеты, как сейчас, а, скорее всего, тапочки белого цвета.

– Не-е, гляжу, а уж и нету его, паразитика, только в лесу стрешшало.

Феофан Павловский в этом году работал на сальнице. Что такое сальница? Это внушительных размеров сарай, в котором принималась и обрабатывалась добытая рыбаками на тонях нерпа, морской заяц-лахтак, а когда и белуха – беломорский дельфин.

Рис.6 Добрые люди

Но белуху специально не ловили, она сама иногда заскакивала в погоне за селедкой в тайники ставных сельдяных неводов.

Сальница стояла на морском берегу сразу за деревней. В деревне ее ставить нельзя было: обработка морского зверя – дело вонючее, тяжелый приторный запах всегда стоял вокруг сальницы плотной стеной.

Феофан пошел на эту работу поневоле. Еще в начале лета крепко приболела жена Зинаида, куда тут деваться, пришлось отказаться от сельдяной и семужьей путины и быть возле нее. Председатель в ситуацию вошел, сказал: «Бери сальницу», оказал таким вот образом доверие. В общем, все ничего, и Феофан не чуждался никакой работы – это подтвердит каждый, но здесь – больно уж замарашиста. Идешь по берегу домой и чувствуешь сам – воняет от тебя, как от раука – нерпичьей тушки. Но переболеет Зинаида, поднимется в конце концов – женщина крепкая, и тогда снова – вольный воздух дальних тонь, веселый и дикий морской берег, серебристая семужка… В общем, он верил во временность своего нового занятия и не унывал.

Медведи добрались и до его сальницы. Несколько раз, придя утром на работу, он замечал их следы со стороны, противоположной деревне. «Принюхиваются, заразы!» – отмечал про себя Феофан. Известное дело, морской зверь – обычное для мишек лакомство. Феофан, хоть и не был «путним», как говорили старики, то есть хорошим охотником, но в следах разбирался неплохо. Как мог, следил за медвежьей суетой около сальницы. Вот медведь лежал ночью за кустом, лежка тут его, наблюдал, выслеживал: нет ли опасности? Вот подходил к заплестку, нашел вымытые из воды старые нерпичьи кости, погрыз их.

Дальше следы вели прямо к дверям, медведь здесь долго топтался, нюхал, наверно, воздух, тянущийся из пазов. Ага, вот царапины, да как высоко-то, напротив его лица, значит, вставал на задние лапы, скреб дверь когтями. Особенно впечатляли размеры следов – огромные круглые, как тарелки, когти, словно толстые проволочные крючки, глубоко увязали в сыром песке.

«Ну и медведяра!» – думал Феофан, и ему было маленько жутковато, потому что приходил он на работу в самую рань и на берегу было безлюдно. Выйдет вот сейчас такой громила волосатый из-за куста, и привет вам – моргнуть не успеешь, как скальп снимет.

В общем, он не испытывал большой радости от того, что медведи заинтересовались сальницей: ничего хорошего ждать от этого не приходилось.

Так и вышло. Через пару дней утром замок был сорван, вернее сказать, вырван вместе с петлями и валялся под дверью, будто его зацепили и рванули трактором.

Песок был весь в медвежьих следах и утрамбован до плотности грунта. Видно, косолапому пришлось долгонько повозиться с замком.

Феофан вошел в распахнутую дверь с опаской: вдруг медведяра не убрался еще из сальницы, затаился, ждет его? Но медведя не было, зато не хватало двух свежих нерпичьих шкур из четырех, что вчера только вечером были сданы рыбаками. Остатки одной, правда, валялись на затоптанном жирном полу. Это были огрызки кожи с выеденным салом, которое толстым слоем облегало каждую нерпичью шкуру. Другой шкуры не было вовсе. Уволок, бандюга лесной.

Прибывший на место происшествия бригадир Пищихин долго разглядывал вырванный замок, трогал разогнутые петли, прицокивал языком, присвистывал:

– Это ж какую силищу надо иметь злодею!..

Внимательно проинспектировал результаты медвежьего хулиганства. Сомневался насчет второй шкуры, вероломно украденной:

– Как же это он, не понимаю, утянул-то ее?

И подозрительно при этом поглядывал на Феофана. Того это возмущало.

– Не я же ее съел, честное слово!

– Ну, я так не считаю, – мямлил Пищихин. – Я чисто технически не могу понять: что, взял в охапку и понес, так, что ли? Или на плечо закинул, интересно, черт…

Феофан терпеть Пищихина не мог, потому не спорил с ним, не обсуждал медвежьих возможностей. Только сказал:

– Если интересно, возьми да подежурь здесь ночью, он тебе покажет, как это делается.

Бригадира такая перспектива не прельстила. Он сразу засобирался, отдал распоряжение:

– Шкуры списать, на дверь приделать стягу.

Феофан стягу приделал, благо имелась в запасе.

Она легла поперек двери стальной лентой и закрыла ее наглухо.

Так ему казалось.

Но на другое же утро стальная стяга валялась у дверей, вырванная с корнем, и похожа была на измятую ленточку от матросской бескозырки.

Опять не хватало одной шкуры…

Пищихин был на этот раз более категоричен:

– Не-е, так это дело не пойдет. Этот ушкуй нас из плана выбьет. Надо пристрелить заразу!

Феофан вспомнил свою одноствольную пукалку – старенький дробовичок двадцатого калибра – и усомнился.

– Вот сам и берись за такое дело, я лично – пас!

– Брось отнекиваться, Феофан Александрович, – отрезал бригадир, – дело общественное, вишь, что творит, змей, все границы перешел. А из меня, сам знаешь, какой стрелок, целюсь через приклад…

То, что Пищихин не охотник, – это понятно. Балаболка, одно слово. Но и сам он не Робин Гуд, чего уж там…

– У меня ружья нету, – возразил Феофан.

– В колхозе карабин имеется, «Лось», десятизарядный, и пуля у него девять миллиметров, блямба! Кого хошь завалит, хоть слона. Выпишем, Фаня, не дрейфь, – чтобы умаслить, Пищихин стал фамильярничать, старый лицемер.

– Дай кого-нибудь в подмогу, одному страшновато, – честно признался Феофан.

Пищихин обрадовался: «Уломал-таки!» – и наобещал гору:

– Выделим, Феофан Александрович, лучшего охотника выделим!

«Лучшим охотником» оказался Санька Турачкин, лысый тридцатилетний долговязый парень, крикливый и немного нервный. Суета и нервозность появились в Санькином характере после выхода в свет исторического постановления о борьбе с пьянством и алкоголизмом. В тот период он сильно пострадал и до сих пор тяжело переживал появление этого правительственного документа.

«Опять надул, балаболка», – с неприязнью подумал Феофан о Пищихине, потому что никаких охотничьих подвигов за Турачкиным не знал. Кроме, пожалуй, одного. Года два назад Санька выпросил в охотхозяйстве лицензию на лося и осенью прямо за деревней подстрелил… колхозного коня Пегаску.

Оправдывался потом: «В сумерках дело было, а тот стоит в кустах, и рога на ем будто…»

Дело было до выхода упомянутого постановления, и Саньке в тот период действительно такое могло померещиться.

Он ворвался к Феофану под вечер и с порога заторопил:

– Пойдем, Фаня, жахнем твоего грабителя!

На плече у него висел карабин «Лось», десятизарядный и новый.

Феофан сидел перед телевизором в тапках и смотрел мультфильм по программе «Спокойной ночи, малыши!».

На коленях у него стояла теплая кастрюля со свежей ухой из пинагора – самолучшей ухой! Феофан хлебал уху прямо из кастрюли, протяжисто фыркал. Идти на хищника ему не хотелось.

– Вот сейчас все брошу и пойду, – сказал он и стал фыркать еще слаще, запричмокивал.

Турачкин, увидав такое дело и осознав, что его триумф может не состояться, взмолился:

– Пойдем, Фаня, а? Руководство поручило, надо сделать! А мне одному боязно, сам понимаешь.

Ясно, что не отвяжется «лучший охотник»: после безвинно загубленного Пегаски Саньке чрезвычайно необходимо было реабилитироваться перед народом. Пинагорью уху Феофан так и не доел, не торопясь оделся, снял с гвоздя в кладовке «двадцатку» и пошел с Санькой Турачкиным на медведя.

Они сделали засаду метрах в пятидесяти от сальницы, на вершине разлапистого верескового куста.

Легли прямо на ветки, поэтому хвоинки и сучки покусывали тело.

Ветер дул такой, какой надо, – вдоль берега, с севера, как раз оттуда должен был подкрасться разбойный медведь. Так что их запах был для него недосягаем. С юга ему не подойти – там деревня, с запада – пустырь – местный аэродром, с востока – море.

Один путь – с севера.

Разговаривали шепотом.

– Во сколько придет, как думаешь? – нервничал Турачкин и гладил рукавом ствол карабина – стряхивал прилипшие хвоинки.

– Ему виднее, у тебя не спросил, – Феофану разговаривать не хотелось, ему было зябко и, в общем, жутковато.

Ветер позванивал вересковой хвоей. Стояла густая прохладная ночь середины августа, наполненная всевозможными звуками и запахами. Высоко-высоко в небе, под самыми звездочками, пластался черный, весь в разрывах, дым. Звездочки вымаргивали в этих разрывах и тут же снова окунались в черные клубы. Это летели с севера на юг дальние холодные облака. Все кусты кругом казались лежащими на земле медведями.

– Интересно, он на рану силен или нет? – постукивал Санька зубами. Потом предложил: – Давай для точности глаза и руки, – и достал из внутреннего кармана флягу, отвинтил крышку.

В нос Феофану крепко ударил запах браги. Санька опрокинул флягу в рот и сделал несколько крупных глотков, передал Павловскому.

– Глотни для храбрости, не повредит. Сам делал, на чистых дрожжах, вкуснота, спасу нету… Эх, бражка-милашка!..

После браги Турачкин замурлыкал потихонечку какой-то простенький мотив, потом протяжно рыгнул и вдруг запохрапывал, уткнувшись лбом о приклад карабина.

«Охотничек, мать твою», – почти равнодушно подумал Феофан и стал глядеть на море, на верхушки волн, мерцающие звездными искрами размеренно и тускло.

Не заметил, как задремал сам. Его разбудил какой-то шорох. Открыв глаза, Феофан разглядел в малость просветлевших уже сумерках черный силуэт, медленно двигающийся по песку к сальнице.

С той стороны доносилось тихое и мерное поскрипывание песка. «Вот ты беда, медведь идет!» В висках ускоряющимися ударами застучала кровь.

Феофан сильно ударил локтем в бок Саньку:

– Медведь!

Тот со сна ойкнул, распахнул глаза, но врубился быстро, зашептал: «Где? Где?»

– Вон, балбесина, не видишь!

Турачкин увидел, засучил руками, стал выпрастывать ремень карабина, зацепившийся за ветку. При этом сильно шепотом матюгался.

Медведь, вероятно услышав посторонние звуки, остановился, прислушался. Санька меж тем приложился к прикладу, скомандовал шепотом: «Раз, два, три!»

Феофан нажал на курок, глаза ослепил огонь, и резко нахлынула тишина. Только по кустам что-то шуршало: шлеп, шлеп.

Санька Турачкин, зверски ругаясь, вскочил и, стоя, начал лупить из карабина по кустам. Потом вдруг побежал туда, куда стрелял. Скоро вернулся, сел, понурый, рядом с Феофаном, закурил.

– Ты чего вместе со мной-то не выстрелил, собирался вроде? – спросил его Павловский.

На Турачкине не было лица, и весь он выглядел как побитый пес: глаза потупленные, хвост прижат.

– Патрон в патронник забыл дослать, первый раз на медведя, волнение, только клекнул – и все. Надо же, а…

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

«…Только что поставил дворник метлу, после продолжительной прогулки с нею по панели углового дома, и...
«… В очерке намечена одна из основных тем всего цикла – тема «болезни русского сердца». Так Успенски...
«…Центральной проблемой очерка является вопрос о судьбе «неплательщика»-интеллигента в условиях капи...
«…Правда, крестьян, как те, о которых идет речь, многие, изучающие народную жизнь, значительно недо...
«…Расскажут вам для характеристики барина: «Уж и добер только был человек, на редкость даже!.. Ценой...
«…Господам столичным охотникам очень хорошо должно быть известно, что такие бесплодные, хотя и дорог...