Свет в окне Катишонок Елена

Старуха отмахивалась:

– Не-ет, красавицей не была. Косы длинные носила, да; длинные и толстые.

Рисуя Уленьку, Настя старательно обводила по несколько раз косы, так что на бумаге они выходили похожими на трубы, с непременными бантами на концах. Уленькину голову венчал кокошник. В отличие от сказочной Василисы, Уленька не была сиротой, у нее были мама с папой.

– А где они жили? – в который раз спрашивала Настя, и бабуля в который раз охотно рассказывала про деревню («вот вроде нашего поселка»), про то, как Уленька поехала в город «учиться уму-разуму». В другой раз выходило, что Уленька уезжать вовсе не хотела, да «мама с папой заставили», и тогда на лице горемыки Уленьки Настена старательно рисовала слезы, крупные, как фасоль.

Рассказывала бабуля легко и с удовольствием, потому что описывала события и места, о которых не в книжке прочитала, хотя подтвердить достоверность рассказов было некому. Ее семью никто не помнил, да и мало кто кого помнил вообще, потому что сам поселок начал по-настоящему застраиваться только в середине двадцатых годов, не обременяя себя памятью о тех, кто жил здесь прежде. Рассказывала внучке только то, что ребенку понятно, и лелеяла надежду, что когда-нибудь сможет рассказать остальное. О том, например, что, когда в Гражданскую тут прошел первый продотряд, отец успел отправить Уленьку на подводе к родственникам в город, бывший тогда центром губернии. И вовремя отправил: за первым продотрядом пришел второй, третий, а вскоре вся губерния занялась, как пожаром, крестьянскими бунтами; новая – народная – власть предпочла назвать их «бандитскими выступлениями» и посулила «арестовывать всех с 18-летнего возраста, не считаясь с полом», а затем расстреливать. Для внучки все это называлось: «И стала Уленька жить у родных. Скоро учиться пошла».

– А родные добрые были? – пыталась Настена примерить Василисину судьбу на Уленьку.

– Родные-то?.. – Бабка задумалась. – Сначала добрые, а потом… Родня до полдня.

Настоящая, не сказочная Ульяша не хотела быть обузой родственникам, а потому попросилась на курсы при губернской больнице. Ее приняли: все ж грамотная, а рук не хватало. Спустя шесть недель стала называться сестрой милосердия и носила теперь на рукаве красный крест. Из дому вестей не было. Расставаясь, мать велела держаться родных, однако родные вдруг не то что бы показали на дверь, но приветливости поубавили. Да и какая мы тятьке твоему родня, говорилось все чаще, разве что в одно небушко глядим.

Глядящие в небушко родственники были напуганы рейдами красноармейцев по домам: как объяснить присутствие дочки расстрелянных?

Так Ульяша узнала о судьбе родителей. Поставила чашку с недопитым морковным чаем, собрала свой узелок, а на осеннем ветру поняла, что идти некуда. Покровская церковь, мимо которой ходила каждый день, была открыта. Она поставила свечу и долго смотрела, как она горит, неразличимая среди других свечей, а потом присела в углу на скамью, где ее нашла и разбудила попадья и отвела во флигель, где жил кто-то из причта, позволив заночевать в чуланчике. В том чуланчике раба Божия Улияна ночевала еще не раз, а в ноябре записалась в акушерскую школу. В анкете указала: «сирота», а также «из беднейших крестьян», что было чистой правдой.

Потому и сказала внучке, что Уленька осталась одна-одинешенька: мать и отца убили. Нет, не Кощей Бессмертный и не разбойники, а «лиходеи». Слово Настене очень понравилось. Еще больше понравилось, что Уленькины папа и мама погибли за революцию, отчего на кокошнике появились красные звезды, а слезы стали еще крупнее и обильней.

Конечно, за революцию, подтверждала бабуля: революция землю дала. Да ребенок разве поймет, что советская власть землю дала, а другие отобрать хотели? Как такое расскажешь… Одни дали землю, а другие давай хлеб отнимать – не земля ли его родит?! Вот и пролилась кровь ее родителей; а скольких еще?.. Что ж, разве власть их расстреляла? – Нет! Милостив царь, да немилостив псарь; виноваты те лиходеи, которых подпустили к власти – везде найдется свой псарь, а новый «царь» о том и не ведает. Потом, через много лет, прочитала в газете «Головокружение от успехов» – и уверилась в своей правоте, так складно и ясно все было изложено. А тогда на размышления о политике не было ни сил, ни времени: тощего пайка едва хватало на акушерскую науку.

– Дальше рассказывай, – напоминала Настя, когда бабкино молчание затягивалось.

Бабуля продолжала повествование о загадочной Уленьке, на долю которой выпало столько трудных и непонятных испытаний, что иногда она представлялась Настене похожей на Марьюшку в поисках Финиста – Ясна Сокола, хотя Уленька не носила железных башмаков, не глодала каменных хлебов и обходилась в своих странствиях без чугунных посохов. Правда, и странствовала Уленька меньше: некогда было. В больнице работала еще и санитаркой – за это можно было ночевать в маленькой комнатушке без окон, на топчанчике в стенной нише; еще один чулан, да кабы последний… Старшая сестра выдала ей ключ, велела запираться на ночь и строжайше наказала никого не водить, «ни под каким видом». Да упаси Господь! Начавшаяся акушерская практика кого угодно отпугнет от такого вольнодумства.

Однако же не отпугнула молодого красноармейца, который не был наслышан об акушерстве, зато внимательно приглядывался к «сестрице», не обратив внимания ни на конопатость, ни на строго сжатые тонкие губы, а видеть Ульяшину гордость – густые бронзово-русые волосы – не мог, ибо скрыты были плотной косынкой, как и высокий лоб. Старался поймать взгляд, когда ее серые глаза хмуро смотрели на градусник; поймав, отводил свой, чтоб не обиделась. Ранение в легкое, полученное в боях с Пилсудским, считал пустяковым, а сюда попал из-за того, что начался плеврит. Зарубцовывался он медленно и плохо, температура прыгала. И без того не богатырь, от постоянной лихорадки парень сделался щуплым, точно ребенок. Подходя ночью, Ульяша видела желто-серое лицо в обильном поту, запавшие глаза и кадык – такой большой, словно солдатик давился не адамовым, а самым настоящим твердым яблоком. Докторова микстура от кашля не спасала, и койку солдатика перенесли сначала к самой двери, а потом в коридор, где ему способней было выплевывать свои легкие. Тогда Уленька стала заваривать какую-то траву и строго велела ему пить. Знала, что кашель надо заливать молоком да маслом, а только наука эта была бесполезная; спасибо, хоть мать-и-мачеха отыскалась. Заставляла пить «через силу», только чтобы у смерти отнять: жалела.

– С посохом таскаться любой горазд, – ворчала бабуля, намеренно опуская слово «чугунный», – а ты хворого на ноги поставь, тогда и говори.

Укоризненный голос, Настя знала, к ней не имел отношения, и оставалось терпеливо переждать бабкино молчание, чтобы услышать продолжение: как таинственная Уленька поставила-таки Дмитрия Кузнецова на некрепкие ноги, как венчались в Покровской церкви (где чуланчик), и какими счастливыми голубыми глазами смотрел он на невесту из темных запавших глазниц.

Последней подробностью бабуля не делилась – ни к чему это ребенку. В сказках, чай, тоже не густо: добрый молодец да красна девица – и все тут, а коли написано: «ни в сказке сказать, ни пером описать», то понятно, что не уродина. По той же сказочной канве принялась вышивать бесхитростный узор – мол, стали жить-поживать и добра наживать. А коли жить негде? Где может приткнуться один, двоим места мало. Работник из Митеньки был никакой: шатало от слабости. Недолеченный плеврит обернулся туберкулезом; если удавалось снять угол, то ненадолго – кому нужен чахоточный жилец? Мыкались долго втроем, с сынишкой Сережей, пока, наконец, она не решилась махнуть рукой на город и вернуться. И то: что дом без хозяина сирота, что человек без дома.

Прибыли в ту самую деревню, где Уленька жила прежде, однако дома не нашли. Не нашли и самой деревни – от нее остался лишь погост на холме, где по сторонам от старых могил беспомощно торчали кое-как сбитые кривоватые кресты, по которым только и можно было понять, где стоишь, а сами могилы густо заросли бурьяном. С верхушки холма было видно то, что некогда было главной улицей деревни, с обветшавшими необитаемыми домами по обеим сторонам, редкими, будто случайно оставленными там и сям; да так, видно, и было, потому что между этими призраками домов зияли серые проплешины пожарищ. Слева от холма, за рощей виднелась дорога и можно было различить какие-то постройки.

Туда и направились.

Здесь и раньше, в царское время, жили люди, только называлось место не поселком, а «там, за погостом, на выселках», с непременным кивком в сторону болота. Селились ненадолго; в основном пришлые да те мужики, у которых не лежала душа к крестьянскому труду, потому как на выселках не пахали и не сеяли, а работой на торфе, судя по всему, прокормиться было можно. Деревенские девки, а с ними и Уленька, ходили на болото за клюквой и своими глазами видели огромную машину, вроде вагона, с высокой трубой и железной рукой, которая выгребала землю. Поговаривали, что будут класть рельсы, чтоб способнее было возить торф. Может, так оно и было, однако девкам строго-настрого запретили наведываться на болото – бог с ней, с клюквой, вон сколько чужих мужиков-то ошивается. Потом началась война, вагон с железной рукой куда-то подевался, а мужики – что свои, что чужие – пошли воевать; когда вернулись, было и вовсе не до болота: ждала земля.

Она и сейчас лежала, но не усталая и праздная, как бывало осенью, когда урожай собран, а мертвая, никому не нужная, как старуха, забытая в доме и родными, и самой смертью.

В поселке, тогда еще не «городского типа», Ульяна сразу пошла работать в больницу. Митенька все кашлял, торф копать не мог, зато работал пилой и топором: в поселке строили бараки. Разве про такое складывают сказки? Змея Горыныча не убивал, Елену Прекрасную не освобождал, зато куда более нужное дело сделал: поставил дом и принялся копать колодец. Выкопал, но застудил на ветру больную грудь, да так, что на этот раз не помогли ни мать-и-мачеха, ни даже молоко.

В больнице встретились – в больнице и простились.

…Когда, в какой момент Уленька вышла из сказки? Не иначе, как с последним подвигом героя. Сказочные царевичи, бывает, строят не только дома, но и дворцы, и копают колодцы, но в сказках они не умирают (иначе сами сказки не жили бы так долго), как умер Митенька, не успевший стать для внучки «дедулей», а Василисы и Марьюшки не остаются с детьми на руках, как Ульяна осталась с шестилетним Сережей – таким же, как отец, голубоглазым.

В поселковой больничке работал в то время, кроме врача, один фельдшер, поэтому акушерка и медсестра в одном лице была ценным человеком, и отныне обращались к ней не иначе как по имени и отчеству, хотя Ульяне Степановне не было еще тридцати.

…Тридцати не было, как мужа схоронила – там же, на холме. Была сирота, стала вдова – все равно что дважды сирота. Сколько раз при жизни досадовала на него и срывала сердце, а как не стало Митеньки, такая пустота в доме поселилась – хоть вой. Все чудилось: вот-вот дверь стукнет, послышатся виноватые нетвердые шаги и глухой кашель.

Остался сынок с голубыми глазами-незабудками: накормить, пожурить, приласкать, – да больница, где проводила почти все время. Ульяне часто казалось, что как повязала косынку медсестры тогда, в двадцатом, так словно и не снимала: белая льняная ткань отсекала часть лба и плотно покрывала густые русые косы с бронзовым отливом. Когда вдруг то один, то другой мужик начинали наведываться: «Не надо ль чего, Ульяна Степановна?..», отваживала спокойно и решительно. Разве отчимова любовь согреет ребенка?

Что-то рассказывала внучке, когда та подросла, да не все девчонке и знать надо.

Сереженька рос медленно, и хотя грудью не болел, долго оставался бледным и худеньким. Выручало Ульяшино ремесло. На болоте своя повитуха, которая не только принимает роды, но и помогает их избежать – это называлось «избавиться», – была незаменима. Она владела загадочным и необъяснимым даром: умела по каким-то неуловимым признакам распознавать беременность на самом раннем сроке. Строга была Ульяна Степановна и неразговорчива. Спросит, бывало, у незадачливой: «Рожать будешь или обратно доставать?», а потом кивнет строгим белым платком. «Избавляла» всегда аккуратно, и если надо было, чтобы муж не узнал, то от повитухи сроду никто ничего не дознался. За работу и сохранение тайны благодарили молоком.

Сереженька вырос. Вот карточка – только что приняли в пионеры, глаза торжественные и радостные, из-за стрижки «под нуль» личико еще худее кажется. Рядом вторая: густой чуб над высоким лбом – совсем взрослый парень, десятилетка за плечами. И в том же – сороковом – году снова «под нуль», взгляд испуганный: забрит.

Да так-то лучше, думала она поначалу. Сын таким красавцем вымахал – вот Митенька бы порадовался! Пусть Родине послужит, а то, как тракторные курсы закончил, на болото рвался. Ульяна не трактора боялась, а водки: там почти все пьют, особенно сезонные рабочие. В армии уму-разуму наберется да в возраст войдет.

Помертвела от тревоги, когда Сереженьку за границу отправили. Вернее, там еще вчера была заграница, чужая страна, а теперь стала тоже СССР – всю границу передвинули. Что будет с сыночком в чужом краю, бог знает где, – напротив, через море, писал он, Швеция. А там белофинны рядом! Спасибо, война с ними кончилась.

Ждала – отпустят Сереженьку в отпуск хоть на недельку. Да только одна война кончилась, как другая началась. За две недели до новой Сережа прислал письмо, а следом за письмом… жену. Мало что иностранку, хоть звали по-русски Верой, да и говорила на русском языке, так еще и беременную. В письме было сказано: «…поженились мы в День Красной Армии, ты люби ее, мама, у Веры никого нет, а я без нее жить не могу».

Сынок, сынок! Не «поженились» вы, а тебя поженили, разве ж не вижу я – через полгода рожать ей. Да какая жена у солдата?..

Вот такая: во всем ненашем, модном; одни туфли бесполезные чего стоят, ремешок на ремешке, а сама неумеха из неумех. По паспорту видно – и впрямь женаты; к тому же написано: «русская», вот те на!.. Спросила Ульяна о родителях – та в слезы, чуть не до родимчика. Свекровь поджала губы и перестала спрашивать, пожалела.

Не невестку – дите.

Девочка родилась в августе сорок первого, когда Сережа воевал, и страшно было думать об этом: вспоминался лазарет, раненые в бинтах и то, что под бинтами… В первый раз за долгое время Ульяна Степановна улыбнулась, увидев родные голубые глазки младенца. Невестка, хоть и неумеха, а родила, почти не пикнув – не оттого, что легко было, а чтоб лишний раз не прогневить свекровь.

– Настасьей будет, – услышала молодая мать, – Настена.

Строга, ох строга была Ульяна Степановна, а для внучки – Баба Уля, бабуля.

Невестка робко пыталась звать дочку Асенькой, но имя не прижилось. Да и сама Вера прижилась далеко не сразу. Когда муж – целый! невредимый! – вернулся с войны, он едва узнал красавицу жену, так изменилась она за четыре с половиной года: сникла как-то, поблекла и огрубела. Зато мать словно помолодела. Именно она первой увидела его из-под своей неизменной косынки и, подхватив на руки Настю, выбежала навстречу.

Что ж, разве она не имела на это право? Не она ли внучку на своих руках вырастила, пока мамаша-недотепа из угла в угол тыкалась? Не просто городская – буржуйка. Ульяна не зря попрекала невестку. Вера рассказала, что отец держал магазинчик дамского белья, а потом этот магазинчик отобрали («и правильно!» – одобрила свекровь), а родителей, а сестру… В этом месте заливалась слезами. Нет, не было в Ульяне Степановне жалости, да и с чего бы?.. Все у нее из рук валится – что в избе, что в огороде. Редиска – и та вырастает деревянная какая-то, огурцы пустые… Тьфу! Когда ее, Ульяшиных, родителей расстреляли, ее никто не жалел – она сама себе дорогу пробила. А эта буржуйка жила где-то на заграничной обочине, окрутила ее сына – и явилась на все готовое. Редко-редко, но Вера взрывалась: «Я такой же русский человек, как и вы!..», на что свекровь, поджимая и без того тонкие губы, неизменно отвечала: «Не-е-ет, не такой! Таких русских, как ты, сюда не звали».

При внучке Ульяна Степановна колких слов невестке не говорила, однако Настена рано начала замечать, что бабулин добрый, как и положено для сказок, голос меняется, когда она говорит с мамой. Правда, и с другими тетками, которые время от времени стучали в окно: «Ульяна Степановна дома?..», бабуля тоже не была особенно ласковой, но то – чужие. Позднее, уже зная сверлящее слово «свекровь», перестала удивляться как отсутствию бабкиной любви, так и стойкой ее неприязни к матери.

Ульяна Степановна страстно любила внучку, но не баловала. Узнав, что Настена уезжает учиться в ненавистный город, откуда появилась невестка, вначале обмерла: не вернется. Сейчас, сидя в непривычно нарядной кофте и слушая любимицу, вдруг успокоилась: не пропадет. Жалко, что кавалера не привезла – хоть одним глазком бы глянуть; у Ульяны Степановны не только на брюхатых баб глаз наметанный.

5

«Чем дольше решаешься, тем трудней решиться». О чем это отец говорил, Карлушка не помнил. Он несколько раз вынимал календарный листок с телефоном и опять клал в карман; в обеденный перерыв снял трубку и позвонил.

– Машинописное бюро, – отозвался утомленный женский голос.

В процессе недолгого разговора голос оживился; договорились, что Карлушка зайдет в конце дня.

Министерство тяжелого машиностроения находилось неподалеку от Воздушного моста. Постучав, Карл вошел в комнату, загроможденную столами с пишущими машинками. Яркая кудрявая брюнетка приветливо помахала от окна рукой, и он двинулся по извилистому, как лабиринт, проходу между столами, был усажен на подоконник, с которого тут же вскочил, чтобы представиться – не только брюнетке, но и машинистке за соседним столом, особе с пухлым лицом и разными по величине глазами, – казалось, она подмигивает. Таисия Николаевна кивнула с улыбкой: «Можно просто Тая». Пухлолицая отвела в сторону уголок рта и коротко бросила: «Очень приятно. Муза».

– А, так у вас совсем не много, – Тая быстро, словно кассир деньги, пересчитала страницы. – Вам это срочно? Дело в том, что в рабочее время я не могу, только вечерами.

Она вытащила из пачки «Любительских» папиросу и начала разминать красивыми смуглыми пальцами; чиркнула спичкой сверху вниз, резко и решительно, словно что-то бросила.

Не ожидавший такого вопроса Карлушка хотел сказать: «Когда сможете», но, поймав ухмылку соседки, неожиданно для себя выпалил:

– Очень срочно.

Красавица глянула уважительно, кивнула:

– Давайте послезавтра в это же время?

На том и сговорились.

Послезавтра Таисии в машбюро не оказалось.

– Она отпросилась, – объяснила разноглазая Муза, в то время как другие машинистки с любопытством посматривали на Карла.

– Таисия Николаевна мне ничего не передавала?

Муза усмехнулась:

– Не будет же она левую работу здесь держать. Сходите к ней домой. Если вам срочно, – добавила ехидно.

Не чая поскорее выбраться из мебельного лабиринта, придерживая пиджак, чтобы не зацепиться, выскочил и только на улице развернул бумажку с адресом.

Дом стоял рядом с пустырем. Осенняя темнота издали скрывала битый кирпич, консервные банки и прочую дрянь, которая его усеивала, и только нещедрый свет уличного фонаря позволял что-то разглядеть.

Карлушка толкнул дверь парадного. Под потолком горела тусклая лампочка, при свете которой он увидел мужчину, замершего рядом с ним; они одновременно отшатнулись друг от друга. Ч-черт; зеркало. Так и концы отдать недолго.

Квартира номер 11 находилась на первом этаже. Карлушка долго крутил звонок и колебался, не постучать ли. Вдруг распахнулась соседняя дверь, выпустив запах жареной рыбы и круглую женщину в расстегнутом ватнике и с ведром в руках.

– Вы в одиннадцатую? Так вы стучите, а то у них звонка нету.

– Почему же? Есть, – Карл еще раз крутанул потемневший латунный рычажок.

– Не-е, этот не работает; такие звонки, по крайности, еще при буржуях ставили. А нормального у них нету, так что стучать надо.

Доброхотка поправила круглые очки и уверенно замолотила кулаком в дверь для наглядности.

Шагов Карлушка не услышал и едва успел отойти. Дверь открыла машинистка, сегодня почему-то с косами.

– Тетя Клава? – удивилась она, переводя взгляд с женщины на Карла, который сообразил уже, что никакая это не машинистка. Сестренка, наверное.

– Так я смотрю – звонок ищут. А у вас только старый, он уж сто лет как не работает. Я говорю: пусть стучат, а то так и до завтра простоите.

– Заходите, – девочка открыла дверь шире. – Вам кого?

Выслушав, пожала плечами:

– Матери нет. Еще не пришла с работы.

Он чуть было не сказал, что машинистка отпросилась, но девочка добавила:

– Или задержалась где-то. Подождите – наверно, скоро придет.

И первая прошла в комнату.

Это явно была самая маленькая комнатенка квартиры, сразу напомнившая Карлу ту, где они жили в коммуналке. Угол и почти половину стены занимала темно-зеленая кафельная печка, около нее стояла детская металлическая кроватка. Большое пятно сырости расползлось по желтой стене, краска местами вспучилась и шелушилась. На полу валялись игрушки, среди которых сидел смуглый мальчик лет четырех – такой тихий, что Карлушка не сразу его заметил.

– Вы садитесь, а то он стесняется, – сказала девочка.

Голова шла кругом. У этой миниатюрной молодой женщины – дети, целых двое? На скатерти с бахромой лежала стопка учебников, а сверху том Майн Рида.

– «Всадник без головы»? – улыбнулся Карл.

– «Морской волчонок», – ответила девочка без улыбки.

За ее спиной у окна стоял еще один столик, совсем маленький, с пишущей машинкой. Поймав Карлушкин взгляд, девочка спросила без интереса:

– Вы насчет халтуры, наверно?

Он не успел ответить. Хлопнула входная дверь, и почти одновременно девочка схватила Майн Рида и втолкнула его на полку, в компанию оранжевых близнецов.

– Я вижу, вы подружились с моими детьми, – оживленно заговорила Таисия Николаевна. – Ляля, ты хотя бы чаю гостю предложила!

В комнатушке запахло уличным холодом, табаком и крепкими, терпкими духами. Машинистка взяла на руки малыша и почти сразу опустила со словами: «Беги к Ляле». Повернулась к Карлу:

– Не хочу вас задерживать. Халтурку я дома держу – хорошо, что вы пришли, – и достала толстую папку, откуда вынула перепечатанную рукопись.

– Так много? – удивился Карлушка.

Таисия снисходительно улыбнулась:

– Пять экземпляров, сколько машинка берет.

Сконфуженность Карла ее веселила. Стояла, сложив руки замочком и поочередно щелкая суставами пальцев. Здесь, при электрическом свете, она не казалась совсем молоденькой, как на работе, но больше тридцати – от силы – ей дать было трудно. Еще труднее было представить матерью взрослой девочки с кукольным именем.

Неловко вытащил деньги (рубль спланировал на пол бледным осенним листком) и рассчитался.

– Должна вам сказать, – машинистка конфиденциально понизила голос, – сценарий у вас получился… добротный. Поздравляю! Не знаю, как вы будете его пробивать…

– Дело в том, – торопливо перебил Карл, – что это и не мой вовсе сценарий, это…

– Ну да, ну да, – Таисия понимающе улыбалась и кивала, – все начинающие авторы стесняются, не вы один. Однако мне вы можете поверить – я кое-что понимаю в литературе.

В соседней комнате захныкал мальчик. Карлушка поспешно поблагодарил, сгреб рукопись, завернутую в «Литературную газету», и попрощался. Краем глаза зацепил надпись на учебнике: «ГЕОГРАФИЯ. 7 класс».

Девочка с дымящейся кружкой в руках стояла в проеме двери, ведущей, как оказалось, не в соседнюю комнату, а на кухню. Братишка увлеченно жевал горбушку хлеба.

– Я сделала вам какао.

Она протянула кружку. На поверхности дрожала морщинистая пенка. Он помедлил несколько секунд, обреченно положил газетный пакет рядом с «ГЕОГРАФИЕЙ» и осторожно отхлебнул густой ароматный напиток.

Всю обратную дорогу пытался отбросить слово «добротный», больше подходившее к драповому пальто или колоннам оперного театра, чем к отцовскому сценарию. Дом, в котором он только что побывал, тоже был добротным в свое время, когда никто не шарахался от роскошного зеркала и керамические плитки не качались под ногами. Но почему сценарий?..

Сидя в троллейбусе, он все еще видел уверенное лицо машинистки на фоне безобразного темного пятна на стене, видел серьезную девочку с горячей кружкой в руках, тонкую морщинистую пенку на какао. И сам хорош: мог поблагодарить и уйти – спешу, мол; спасибо. Выпил потому, что просто нельзя было отказаться от этого какао.

…А если поставить фамилию отца и отнести отпечатанную рукопись тому, в киностудию? В памяти всплыли клочки трескучих газетных фраз: «бесценное художественное наследие Германа Лунканса», «отец звукового кино», «фильм покорил киноэкраны» и т. п. Между тем вот оно, наследие Германа Лунканса, завернутое в «Литературную газету», хоть завтра снимай! Тут же влез голос человека из киностудии: «От сценария до фильма путь непростой». Почему «непростой», Карлушка не знал. Наверняка в депо найдется вагон старого трамвая. Он рассеянно отогнул газетную обертку:

«Кондуктор поправил фуражку. Отсвет лампочки скользнул по блестящему козырьку, потом по никелированному замку сумки, похожему на плотно сжатые челюсти. Вот блестящие челюсти раскрылись и вновь сомкнулись, приняв горсть монет.

Барышня достает зеркальце. Оно сразу вспыхивает от лампочки и гаснет, но успевает пустить “зайчик” в солидного господина, сидящего рядом. Господин отрывается от газеты, хмурится и бросает на соседку недовольный взгляд. Барышня смущенно улыбается. Господин складывает газету, приподнимает котелок и приветливо кивает барышне. Проходящий кондуктор почтительно касается пальцами козырька. Одновременно с этим…»

– Улица Ленина. Следующая бульвар Коммунаров, – объявляет кондукторша.

Карл едва успел выскочить. Троллейбус упруго покатил дальше. Интересно, а в том трамвае объявляли остановки? И куда подевались кондукторы с моряцкой походкой, в добротной – вот где подошло бы машинисткино слово – форме? Везде отрывают билеты только неприветливые тетки в перчатках с обрубленными пальцами. Единственное, что роднит их с прежними кондукторами, это сумки – точно такие же, как описывает отец, с никелированными челюстями замков, и точно так же висят на ремне, перехлестывая грудь. Или это те же самые сумки?..

Ветер стих, и воздух словно стал мягче. Троллейбусов тогда не было – только извозчики и трамваи. А машины? Машины были, конечно; он отлично помнил то место в рукописи, где «навстречу, гудя клаксоном, мчится авто». Слово «авто» сегодня звучит старомодно и немножко смешно. Мода меняется не только на одежду – на слова тоже. Карлушка не слышал от отца слова «авто» – возможно, оттого, что отец ходил пешком и только изредка садился в троллейбус. Не потому ли в троллейбус, толкнулась странная догадка, что пропали старые трамваи?

…Вовремя вбежал в парадное – начинался дождь. Мать встретила в прихожей и сразу заговорила:

– Знаешь, кого я сегодня встретила?

Начала рассказывать о какой-то Тоне – или Тане, – но Карлушка быстро потерял интерес. Бережно положил на письменный стол газетный пакет и пошел мыть руки. Сквозь журчанье воды и звяканье посуды из кухни доносился голос матери:

– …в том же доме, оказывается, что и до войны. Приглашала в гости. Столько лет, говорит, не виделись, а ты никак не зайдешь.

– Ну так зайди.

Карлушка потянулся за хлебом. Только сейчас он понял, что с полудня ничего не ел, и сразу во рту ожил сладкий мучнистый вкус какао.

– Мне только по гостям сейчас ходить, – отмахнулась мать. – Не то настроение.

– Не сейчас, – улыбнулся Карлушка, дуя на котлету, – темно уже. Вообще сходи как-нибудь. Она же тебе кто, родственница?

– Кто, Тоня? Нет; с чего ты взял?

В продолжение разговора Карлушка только кивал, во избежание дальнейших недоразумений, и с наслаждением ел, прислушиваясь не к словам, а к интонации, чтобы в нужном месте вставить два-три слова. Совсем недавно они с отцом вот так же терпеливо слушали, как Лариса говорила о ком-то, и обменивались понимающими взглядами: она всегда рассказывала очень подробно, и выказать интерес было небезопасно – тогда мать начинала перечислять новые подробности, а потом терялась, забыв, о чем начинала рассказывать. Оба знали об этом и тайком посмеивались. Сейчас ему не было смешно – стул напротив пустовал; он заставлял себя слушать про не известную ему сестру чьей-то жены (или мужа?..), потом про какую-то семью, неожиданную женитьбу сына, про невестку, которая пришла на все готовое, можешь себе представить?.. Карлушка никогда не умел разбираться в чужих родственных связях – все эти хитросплетения наводили на него такую скуку, по сравнению с которой курс начертательной геометрии, оставивший в памяти надменное слово «эпюр», показался бы захватывающим романом.

Перед сном он медленно пролистал свежие страницы отпечатанного текста и положил в письменный стол, поверх черной папки. Выключив свет, долго стоял у темного окна. С улицы, тихой даже днем, не доносилось ни звука. Мать, как всегда, легла рано. Карлушка пытался представить, как Настя разговаривает, двигается, смеется у себя дома, в загадочном поселке городского типа, но видел почему-то тесную комнатенку с пишущей машинкой, рядом листок копирки, похожей на влажный асфальт, и снова услышал красивый уверенный голос: «Добротный сценарий». Вспомнил мемуарного старика и его слова: «Те же деньги», и то, как Таисия небрежно, почти высокомерно сунула деньги в карман жакета. Этот жест не вязался с безобразным пятном на стене и запахом сырости, как и слово «добротный», которое словно выставляло напоказ всю жалкость обстановки: ободранную детскую кроватку, дачные парусиновые стулья, перекошенную этажерку с подложенной под ножку газетой, трещину на дверном стекле… Он сам удивлялся, насколько прочно врезалась в память эта чужая комната, где очутился сегодня случайно и которую больше никогда не увидит. Поразила не бедность обстановки – их собственная более чем скромная жизнь в коммуналке, а еще раньше в ссылке, были совсем свежи в памяти, – не бедность, нет, а неуют. Вернее, полное отсутствие уюта, даже скромного и бесхитростного. И вообще, как они все там умещаются, включая отца семейства? Да какое мне дело, разозлился на себя Карлушка, какое мне дело до него? Ну, муж; понятно, что дети сами собой не заводятся; вон тапки стояли в углу: огромные, разношенные до уродливости, с намертво втоптанными, как слизанными, задниками. Какой-то муж; тапки снял, надел ботинки – добротные ботинки, такие же огромные, как эти реликтовые тапки, – и ушел на работу. Во вторую смену.

6

На узкой белой кровати сидели в ряд старухи. Они были в одинаковых белых платках, туго завязанных под подбородком, и то ли грозили Лельке темными пальцами, то ли подзывали, чуть кивая. Идти было страшно, а не идти нельзя. Девочка шагнула вперед. И комната, и старухи были давно знакомы: слева зашторенный балкон, в углу икона с лампадкой, а другого света совсем нет. Кровать, на которой сидят чужие старухи, тоже знакомая: на ней когда-то лежала, чтобы никогда больше не встать, Лелькина прабабка. Девочка раньше уже видела этих старух: они так же кивали. Живот стянуло тоскливым страхом: она знала, что будет дальше. И действительно, как осторожно ни пыталась она поставить ногу, планка паркета проваливалась. Балансируя руками, она чудом удерживалась на ногах, но с каждым шагом паркет ломался, как сухое печенье, и проваливался, а старухи уже не кивали, а качали укоризненно головами, и спасения не было.

– Ольге скажи вставать, мне надоело вас будить!

Сержант с утра злой. Скажу, что в школу не пойду, горло болит.

Не открывая глаз и не поворачивая головы, могла с точностью определить, кто чем занят. На кухне льется вода: мать умывается. Льющаяся вода не заглушает равномерное мягкое шорканье из прихожей, а если бы и заглушало, то по резкому, въедливому запаху скипидара стало бы ясно: Сержант надраивает сапоги. Называть отчима дядей Володей Оля так и не привыкла, хотя сам он называл ее только полным именем. А интересно было бы посмотреть на его реакцию, попробуй она спросить невзначай: «Скажи, пожалуйста, Владимир, сколько времени?». Глаза бы выпучил. Представить Сержанта растерянным было особенно приятно.

«Московское время семь часов тридцать пять минут. В эфире “Пионерская зорька”», – торжественно пообещало радио. И сразу же нетерпеливо запел горн, зазвучали звонкие голоса каких-то пионеров в развевающихся галстуках, вскочивших ни свет ни заря, – другими представить их было невозможно. Ни у кого из этих живчиков дома по утрам не воняло скипидаром, не шлепал тапками Сержант в галифе и белой нижней рубахе, а на стене не шелушилось пятно от сырости, похожее на двугорбого верблюда, ни у кого; иначе не пузырилась бы в них эта жизнерадостность, нисколько не подходящая к мрачному ноябрю. У них в седьмом «А» все носили галстуки, как и другие пионеры в других классах, но никто из них не был похож на этих… из «Пионерской зорьки», хотя она в глаза не видела ни одного.

И будильник проспала, хотя обычно просыпалась не от будильника, а от того, что мерзли ноги. Так бывало каждое утро, когда обе они просовывались между железными прутьями кровати и покрывались мурашками. Кровать была тесна, так как предназначалась для новорожденного брата, который проспал в ней до года с чем-то, но так беспокойно, что матери надоело вставать к нему по ночам, и она стала укладывать его с собой на диване. Подумав, отчим снял веревочную сетку, сбросил матрасик и раздвинул синий металлический скелет. Обе спинки, почувствовав разлуку, рухнули навстречу друг другу; не помогло. Кроватка была сконструирована с экономным расчетом на рост младенца: половинки основания раздвигались и закреплялись, как дверной засов, и с таким же лязгом. На матрац экономия не распространялась; пришлось купить новый, длиннее. Отчим озабоченно крутил головой: сплошные расходы. Мать улыбалась красиво и беспомощно. «Могу спать на раскладушке», – буркнула Олька, ибо желала этого всей душой. Сержант отрезал: «Ты сначала заработай на раскладушку! Ты знаешь, сколько раскладушка стоит?»

Раскладушка не стоила ничего: ее привез крестный и сам же водрузил у стенки. Столь привычная в квартире у тети Тони, здесь раскладушка стала похожа на иностранку, волей случая оказавшуюся в трущобе. Пожилой возраст «иностранки» сказывался, пожалуй, только в легком похрустывании суставов, когда она под руками крестного ловко расправила поджарые деревянные конечности. «Английская, – гордо произнес дядя Федя, – еще в мирное время покупали». Разгладив ладонью тонкий полосатый тюфячок, добавил: «Внутри морская трава, Леленьке будет удобно». Конечно, удобно! – обрадовалась тогда Олька.

Так и оказалось. Несмотря на то, что отчим всегда ругал тех, которые «сплавляют свое барахло, хотя у самих денег куры не клюют», спать на английской раскладушке ему оказалось очень удобно.

Олька росла быстро, и теперь, в ее четырнадцать, раздвигать экономную кровать стало некуда. Ночью ноги как-то сами проталкивались сквозь железную решетку и замерзали, однако сегодня она лежала, сжавшись в комок, хотя теплее от этого не становилось. Олька чувствовала, как маленькая рука щекочет ей ухо: Ленечка. Осторожно протянула под одеялом руку, быстро схватила теплую ладошку, и мальчик радостно взвизгнул.

– Сколько можно будить? – недовольно цедила мать сквозь зажатые во рту приколки. – Вставай!

– У меня горло болит.

Голос вышел таким хриплым, что мать обернулась:

– Опять?! Померь температуру. – И тут же, без перехода: – Где Лешкины рейтузы?

Отшвырнув расческу, Тая начала одевать сынишку.

Господи, ну хотя бы тридцать семь и пять, пожалуйста. Первый урок география. Полезные ископаемые Сибири. Глава в учебнике начиналась многообещающей фразой: «Западная Сибирь очень богата полезными ископаемыми», но Морской Волчонок в это время мучился от жажды в непроглядном мраке трюма, так что дочитать о полезных ископаемых не удалось.

– Дай сюда, – мать протянула руку. – Давай, говорю, хватит давить!

Вытянула трубочкой накрашенные губы и стряхнула градусник:

– Отведешь Лешку в садик и отправляйся в поликлинику. Скажешь, что тридцать семь и семь. И шевелись, шевелись!

– Сама отведи, – встрял Сержант.

Уже в кителе, но все еще в тапках, он выглядел так смешно, что Олька с трудом сдержала смех.

– Когда «сама»? Я опаздываю! Ляля отведет.

– Она ребенка заразит!.. Одень хотя бы, я отведу. Я что, не опаздываю?

Еще несколько раз хлопнула дверь прихожей, потом входная. Раз, другой… последний.

Ушли.

Олька быстро обвела взглядом комнату. Мать может вернуться, если что-то забыла, как перчатки в тот раз. Пока что везло: Бог оказался на две десятых градуса дальновидней, а то мать сказала бы, что тридцать семь и пять не температура, и пялиться бы Ольке сейчас у доски в карту, где Сибирь густо, как мухами, засижена полезными ископаемыми в виде треугольничков и квадратиков, иди знай, где что. Впереди свободный день, прекрасный и неожиданный. Не хотелось пока думать, что этот день подпорчен двумя обстоятельствами. И все-таки: не хотелось, а думалось. Во-первых, непонятно было, когда вернется Сержант – может проторчать в своем оркестре допоздна и потом объяснять матери пьяным голосом: халтура, мол, подвернулась, что означало похороны и, конечно, на самом дальнем кладбище, а потом автобус долго ждали; вот деньги. Он швырял мятые бумажки на стол, чего Олька не видела, но знала, что именно так происходит, а не видела, потому что важно было сделать вид, будто спишь глубоким сном. Помогало это не всегда – мог поднять. «Чаю горячего могу я в собственном доме получить?..» – «Оставь ребенка в покое!» – патетически вступалась мать и делала только хуже. «Ребенок? Она уже не ребенок. Ольга, накрывай на стол, кому сказано! Имею я право на горячий ужин, в конце концов?..» Приходилось срочно жарить картошку, варить сардельки, а потом он снова кричал о чае в собственном доме, потому что тот, вскипяченный по первому требованию, давно остыл. С трудом верилось, что второй час ночи. В комнате становилось душно от запаха еды и тяжелого, сладковатого духа перегара, оконное стекло запотевало… Могло быть и так, что никаких похорон не было – Сержант появлялся ненадолго, пьяный, раздраженный и злой, и требовал деньги у матери, а потом уходил снова.

Страницы: «« 12

Читать бесплатно другие книги:

«…Пришлось нам вскоре встретиться и с французами. Сколько мы ехали – не помню; только остановились п...
«…Индивидуалистическим называется общественный строй ведь тогда, когда этот строй имеет в виду преим...
«…лучше ли стали люди, выше, прежнего с тех пор, как осторожное и «постепенное» выветривание и подм...
«…наши русские славянофилы, и западные мыслители сходного с ними взгляда могли еще думать, что «подъ...
«В книжке моей о «Национальной политике» я старался доказать, что на Западе в XIX веке она до сих по...
«…Вообразим себе, что все миллионы людей беднейшего класса, составляющего большинство во всех госуда...