Почерк Леонардо Рубина Дина

В молодости, со своей золотой косой, с нестерпимо-синими глазами, тетя Лёля была такой красавицей, что партийный выдвиженец дядя Вася забыл про ум, честь и совесть нашей эпохи и взял ее со всем выводком младших братьев и сестер. А также со старой матерью, о которой надо бы рассказать отдельно и опасливо. Капитолиной Тимофеевной ее звали – сухонькая твердая старушка чуть не дворянских кровей. Это с одной стороны. С другой стороны, между детьми и внуками считалось, что она неграмотная. Это противоречие в нашем детстве странным не казалось, мы о нем просто не думали. А сейчас я уверен, что внезапная неграмотность настигла Капитолину Тимофеевну тогда, когда трое старших ее, взрослых детей – после расстрела отца, – отказались от матери через газету, и она с тремя младшими осталась на улице. Сыграло ли в этом роль особое отвращение к советскому печатному слову, или то был обычный страх… сейчас уже кто ответит?

Была она строга и, если что не по ней, молча вцеплялась в волосья и таскала жертву по всему дому. Обшивала – неистовая труженица – всю семью. Все умела: брюки, пальто, какие-то полотна-гобелены с портретом Пушкина (довольно похожим, но слишком изысканным по цветовой гамме: темно-зеленые водоросли бакенбард – все шелковое мулине, – вдоль изможденных щек цвета какао).

Так вот, дядя Вася, вообрази, не побоялся взвалить на себя весь этот опасный выводок. Причем с суровой тещей сражался всю жизнь, а когда она умерла, оплакивал ее настоящими слезами, запил даже, головой о стенку бился: другой такой, говорил, больше не найду.

Иногда, заигравшись до слипания век, я оставался ночевать у них на кушетке в большой комнате – хотя вполне мог перебежать дорогу до своего дома. Но мама после гибели отца так и не очнулась, ее оглушила странная тягучая задумчивость о своей доле. Возвратясь с работы в холодный неприбранный дом, она валилась на диван и лежала часами, вяло грызя яблоки из тех, что каждый год привозил из Жмеринки дед. Вяло глядела в окно и почти со мной не разговаривала. В наши дни это назвали бы тяжелой депрессией и месяца за три вылечили бы, а тогда все соседки осуждали ее за нерадивость и считали плохой матерью.

Так что время от времени я оставался у Солодовых на ночь.

Вспоминаю свои пробуждения под гимн Советского Союза из радиоточки…

Сквозь сон едва приоткрыв глаза, я видел простоволосую тетю Лёлю. Как бессловесная жертва, что мягким горлом ожидает лезвия ножа, она – дородная, по-утреннему истомная, в байковом лиловом халате – сидела на стуле, откинув голову: агнец в ожидании стрижки золотого руна. Позади нее стояла маленькая бабушка Капитолина Тимофеевна и широкими замахами разгребала эти неимоверные Самсоновы власы. Сначала месила их руками, борозды взрыхляла, проводила глубокие рвы. Затем гребнем натуральным, десятипалым, отделяла, разбрасывала, перекладывала на стороны. И, наконец, плела, крутила жгуты, косу вылепляла, скульптурную косу. По завершении тяжких этих работ широким замахом водружала дочери на плечо лоснистого золотого удава.

Я с замиранием сердца следил сквозь полусмеженные веки за этой церемонией. Почему-то мне, мальцу, она казалась таинством интимного свойства.

Годы спустя, пробуждаясь рядом с какой-нибудь женщиной, я убеждался: все, что связано с волосами, у женщины полно непостижимой тайны.

Однако и разболтался же я.

Плохо представляю, когда к тебе попадет это письмо, и, уж конечно, не надеюсь, что ответишь. Во всяком случае, твое молчание предпочитаю твоим инопланетным зеркальным письменам, что всегда накрывают меня каким-то гулким метельным ужасом. Когда же мы свидимся?

До октября у меня контракт с оркестром в Де-Мойне. Отсюда ездить далековато, но я прижился в этом заштатном сонном городке, что существует только на областной карте. Липы здесь невероятной благости, да и лень переезжать. На репетиции езжу на машине или, если охота поспать в пути, на автобусе – два часа, остановка в Канзас-Сити.

А тут, дитя мое, на Среднем Западе, публика самая захолустная. Особенно автобусная, неимущая. Вот тебе вчерашняя картинка. Черный бродяга: дикий конский глаз, великолепный густой баритон, влажный, хрипатый, безадресный смех в обрамлении крупных белых зубов. Прикид безобразный – драные джинсы, линялая клетчатая рубаха поверх засаленной водолазки эпохи семидесятых, бурые кроссовки.

И все два часа он, не умолкая, говорит на этом их, знаешь, черном диалекте, который и понять-то невозможно. Говорит пылко, дружелюбно, в пространство, словно обращается к невидимому собеседнику. Остальные пассажиры сидят, уставившись в окна, заткнув уши наушниками плееров.

А на короткой остановке, разминаясь после долгого сидения, он упоенно танцевал на тротуаре под никому не слышную музыку: с бумажным стаканчиком кофе в одной руке и зажженной сигаретой в другой. Голова как на шарнирах, плечи, руки, бедра и колени одновременно кругообразно вращались, будто снова и снова он тщетно стремился обнять, обхватить кого-то невидимого…

А когда я обниму тебя, скажи на милость?

Местный оркестр с его мелкими сварами мне надоел, и после октября я контракт возобновлять не стану, подамся куда-нибудь поближе к тебе. Профессор Мятлицкий уговаривает переехать к нему в Бостон. Представь, в его полных девяносто он строит планы гастролей и мастер-классов лет этак на десять вперед. «Саймон, не будьте идиотом, – говорит он. (Мое имя профессор произносит на здешний лад, и мне это даже нравится, есть нечто аристократическое в этом «Саймон». Не то что плебейское «Сеня», которое всю жизнь сопровождает меня дурашливой припрыжкой.) – Что вам в тощей Европе, Саймон, – медом намазано?»

Намазано, отвечаю я, и каким медом! Так что скоро примусь тебя разыскивать – выгляни, пожалуйста, дай знак.

Где ты сейчас, моя зеркальная девочка? Во Франкфурте? В Монреале? В Берлине? Что за фокусы-флиртовки с миром за гранью бытия сочиняешь? «Огненное кольцо»? Ящики с исчезновением влюбленных? Зеркальные шары с летающими головами?

Кто смотрится в тебя, моя радость, кто в тебе отражается?

Эти вопросы считай риторическими. Надеюсь, ты не хранишь мне верность? К черту верность тела! Только возвращайся ко мне время от времени. Только возвращайся, бога ради…»

3

– Старый лабух Сеня, вот кто ее до чертиков любил. Да и она вроде его любила. Ну… если и не любила, все же была привязана. Он ей письма писал куда-то «до востребования» – была в нем такая старомодная церемонность. Никогда не знал, дошло письмо или нет – она ведь не отвечала или писала записку в несколько слов этой своей абракадаброй, так что откроешь письмо, стоишь как идиот, вертишь листок и так и сяк, вверх ногами переворачиваешь, а все никак не поймешь – что это. Как шифр какой-нибудь шпионский! И такая досада, такая злость возьмет! – так и смахнул бы с листа эти узоры, как вот паутину с зеркала! У вас в Интерполе наверняка есть спецы по расшифровке такого почерка.

Но Сеню это не трогало. Его ничего в ней не смущало, ничего не раздражало.

К примеру, она всегда гнала машину – не говоря уже о мотоцикле – с душераздирающей скоростью. По любой неизвестной дороге! Никто этого вынести не мог, кроме Сени. Он всегда уступал ей руль и всегда сидел рядом с расслабленной улыбочкой, кретин кретином: будто катит в ландо по Булонскому лесу и приподнятым цилиндром приветствует знакомых баронесс.

И он совсем ее не ревновал. Ее случайные романы его не касались. Их обоих вообще ничего не касалось. Нет, правда! Они были… ну… как бы это… закапсулированы в своей любви. Он смотрелся в нее, как в зеркало, не отрываясь. Хотя почти всегда жил от нее очень далеко и был гораздо, гораздо старше. Такая странная связь…

Между прочим, я ведь сразу узнал ваш голос – через столько лет. Удивительно! Как только услышал в трубке: «Владимир?» – во мне как отщелкало: Интерпол, следователь Керлер.

Можно вопрос, господин Керлер? А почему это дело опять ворошат? Я так понимаю, что его закрыли. Столько лет прошло. И Сени уже нет с его задумчивым фаготом…

…Ничего, что я закурю? Слава богу, есть еще в Монреале заведения, где хоть на террасе можно курнуть. С ума они все посходили тут, на Западе… Вообще я вам благодарен, что вы согласились допросить меня на воле… Шучу, шучу! Просто под пивко и сигаретку разговор как-то шустрее идет. Хотя о ней… ну, вы понимаете… о ней мне всегда трудно говорить. К тому же я давно все рассказал, еще на тех, первых допросах.

…Да нет, красивой она не была. Обычная внешность: нос как нос, лоб как лоб… Глаза были яркими, да. И тревожными, странническими: будто она всегда начеку, налегке, на взлете… Но в нашей профессии до глаз дело не доходит. Нас снимают так, чтобы виден был трюк, а не лицо. Лицо каскадера в кадре – это загубленный трюк.

Ты должен дублировать актера, чтоб зритель не заметил подмены. И вот в этом она была гениальна! Тело у нее было безумно талантливое. И сумасшедшая реакция: при обеих занятых руках успевала поймать падающий стакан и поставить на место. Мне один знакомый, он физиолог, объяснял, что это люди такие, переученные левши: у них другое распределение функций в полушариях мозга. Название есть научное: ам-би-декст-ры. И, мол, недавно австралийские исследователи выявили, что такие люди быстрее оценивают ситуацию и быстрее принимают решения, и в спорте, и просто в жизни. Что вы улыбаетесь? Я чепуху порю, да? Так я ж в этом ни черта не понимаю. Говорю, что слышал. Да и сам бывал свидетелем.

Просто объясняю вам – ее природа создала по какому-то спецзаказу. Идеальное существо для прыжков, сальто, растяжек и прочих трюков. Что б она ни делала, на нее все время хотелось смотреть. Уводила взгляд за собой и дальше вышивала им любые узоры. И сложена была… не как эти глянцевые порнозвезды со вздутыми грудями. Наоборот: она была невысокая, такая… пацанистая… и очень соразмерная, знаете, каждая часть тела пригнана к другой самым безукоризненным образом. Двигалась – будто откликалась на неслышный зов. Словно всегда начеку. Даже когда что-нибудь увлеченно рассказывает. Это как бывает: милый тебе гость уже собрал чемодан, надел туфли, куртку, ожидает такси. И разговор еще оживленный, и хохмы, и смех… а он между тем прислушивается – не машина ли там, у подъезда, сигналит? И у тебя как сожмет сердце! Потому что… увидимся ли еще?

…Черт, последняя сигарета… Спасибо, я курю только «Дю Мурье»… у них тут должны быть.

Месье, силь ву пле, ан паке дё Дю Мурье э дё Фан дю Монд![3]..

А знаете, здесь приятно. Мне казалось, тут геи тусуются. Нет? Да мне все равно, геи, не геи. Они тоже люди… Взять Женевьеву: я ее уважаю. Вы ведь допрашивали ее, о’кей? Вы ее видели. Да, она довольно крепко закладывает, но я о другом: вот человек, который перевернул судьбу. Ту, что ей на роду была написана. Ну, посудите – девочка из захолустной деревушки на побережье Бретани. Ветра, дожди… Отец-рыбак, заработки плевые, по нескольку дней в море. Мать в каком-то баре спиртное рыбакам продает. Пятеро братьев и сестер, и такая католическая закваска, что ею можно стены конопатить – ни черта человеческого не пропустит. И что? Когда Женевьева поняла, что ее влечет… ну, другое… что она – другая… порвала с семьей, уехала в Канаду, скиталась, бедствовала… и в конце концов победила. И без нее «Цирк Дю Солей» трудно представить. Она – форматор от бога, и фотограф от бога, и живет как хочет – вот что я хотел сказать. И для этого тоже силы нужны, знаете, немалые… Ну, я отвлекся, извините.

Насчет нашего ремесла. Конечно, мы часто работали на картинах в одной команде… Русских каскадеров на Западе любят, часто даже предпочитают своим: люди мы безотказные, чокнутые – что просят делать, то и делаем. Надо тебе, чтоб я головой в бетон воткнулся, – я воткнусь. Знаменитая русская удаль, а точнее, русское безумство. Так что, конечно, приглашали нас и в зарубежные картины, в разные клипы…

Что значит – «хорошим каскадером»? Она была лучшим! Лучшим, понимаете? Она – единственная женщина в Европе! – могла ставить мотоцикл на переднее колесо!.. А вот что это значит: мотоцикл разгоняется по прямой, затем резкое торможение передним колесом. Главное, чтобы дорога была сухая и мот юзом не пошел. Когда тормозишь, от резкого рывка гонщика вперед поднимается зад машины, и надо держать равновесие и определенный наклон, чтобы не полететь кувырком через руль и шею не сломать к чертям собачьим. Женщинам это физически очень тяжело. Нет такой массы, такой силы рук. Понимаете? А эта девочка умудрялась!

Господи, далась вам ее дисквалификация… Мы с вами уже обсуждали… Понимаете, вот психолог один американский, Марвин Цукерман, считает, что есть люди, чей организм постоянно требует стресса, выброса адреналина. Таким жизнь не в жизнь, если каждый день их хоть разок основательно не тряхнет. Наркотическая зависимость. Привычка к электрическим разрядам страха. И я вам скажу: в каскадеры идут именно такие. Ну, посудите – станет нормальный человек рисковать собой, чтоб какой-нибудь хлыщ-актеришка красовался вместо тебя в кадре крупным планом до и после твоего трюка, типа – именно он такой крутой?

Не-ет, это люди… знаете… Тут нужна очень крепкая нервная система. Прыжки, автомобильные, мотоциклетные, конные трюки, фехтование – еще туда-сюда, тут на свою реакцию, на выучку, на тело свое надеешься. А вот огонь… вода… это все нешуточные стихии…

Да, она тогда отказалась гореть, это правда. И сорвала съемки. А вы знаете, как ставятся трюки с огнем? Каскадер надевает спецодежду. Раньше она была из асбеста, потом его признали вредным, стали делать из тулена – это материал такой синтетический, огнезащитный якобы… ну и фигуру не уродует. А под асбестовый или туленовый костюм поддевали подкладку из тонкого войлока, он защищал. Так вот, костюм надевают поверх спецодежды, обмазывают напалмом… Напалм? Да нет, это костная мука, растворенная в бензине. Типа студня. Мажут в основном спину. Человек бежит, пламя оттягивается назад… Эффектный кадр. Ну вот… А есть полное горение. Тогда каскадер надевает маску из огнезащитного материала, с дырочками для глаз и для дыхания. Видите ли, когда человек горит…

Экскюзэ-муа, месье, пурье-ву бесэ сет мюзик дё мерд?[4]..

…Так вот, когда человек горит, у него может начаться паника. Например, ветер не в ту сторону, то-се… Ожог. Ну и вот, бежишь, значит, бежишь-горишь себе спокойненько… Снято! – падаешь плашмя на живот, на тебя набрасывают брезент или одеяло, но не водой гасят, а то может быть паровой ожог. Сбивают пламя огнетушителем. На площадке для этого ошивается парочка страхующих. В тот раз, когда ставили сцену с Жанной д’Арк, был один страхующий. Один! И он неправильно ей маску надел. Полную маску, понимаете? Господи, да вы хоть вдумайтесь, что это такое!

…Так, на чем я остановился?.. Вот именно! Пламя поднялось, она стала задыхаться, сорвала маску… После этого у нее остался такой тонкий розовый шрам вдоль левой скулы. Она его запудривала… безуспешно…

Да, но дисквалификацию она получила не тогда, а позже, года через три.

Я был там, на этих съемках.

Мы работали в команде, пару трюков должны были выполнять вдвоем. Не помню, как называлась в русском прокате эта картина. Итальянский режиссер… имя забыл… боевик, погоня… полное говно. Я никогда не читаю эти идиотские сценарии. Тебя приглашают на две драки и переворот машины, ты приехал, подрался, перевернулся, отработал, получил гонорар – и чао-чао! Короче, она должна была прыгнуть со скалы в этот их долбаный Неаполитанский залив в опасном месте, и надо было не промахнуться и войти в узкую расщелину между двумя скалами.

Ну, мотор, съемка, все на местах, каждая минута стоит хренову тучу зелени… Она подбежала к краю и – замерла. Застыла. Стоит как вкопанная. Вдруг повернулась и пошла себе прочь.

…Не знаю!.. Не уверен, что испугалась… Понимаете, обычно, когда каскадеры выполняют трюки, они близки к истерике. Говорю вам, не знаю, что ее остановило. Будто рычажок какой у нее внутри повернулся, и она в одну секунду решила покончить с этим делом раз и навсегда. У меня ее лицо перед глазами: такое… освобожденное, понимаете? Наверное, такие лица у оправданных в суде… Идет она, глаза зеленые – аж синие, как вода в этом самом заливе. Режиссер орет, продюсер в обмороке, актеры злые как собаки, съемка сорвана… А она свободна, как ветер… нет, как море!

С тех пор она зарабатывала на жизнь постановкой зеркальных шоу. Ставила освещение, придумывала конструкции разных зеркальных механизмов… Например, для самого известного казино в Берлине, «Европа-Центр» на Брайдшайдплатц, придумала такой шар, назвала его «Шар-невидимка». Сверху – фасеточное строение, пластмасса с напылением… А внутри… вы не поверите. Висит в полсцены гигантский шар. Дистанционным пультом открывается – отъезжает в сторону – прямоугольный сегмент в боку, а внутри абсолютная, кромешная такая бархатная тьма. И если сунешь внутрь руку – рука исчезает. Эффект космической «черной дыры». Она объясняла, я мало что понял. Ну, не силен, никогда не был силен в науках. Понял только, что идея в замкнутой самой на себя системе зеркал.

И знаете, она была чертовски востребована. Много работала во Франкфурте, на известный «Тигерпалас», и, помимо прочего, была у них основным консультантом по освещению. Она во всем этом оборудовании, в прожекторах, световых сканерах, дихроичных светофильтрах и прочей абракадабре как бог разбиралась.

Зарабатывала хорошо. Непонятно только, на что деньги улетали. Не удивлюсь, если улетали в буквальном смысле, она их распихивала по карманам джинсов, куртки… Хотя, помню, кое-кому каждый месяц посылала приличные суммы. Например, Нинке, бывшей партнерше по номеру. Я имею в виду – по нашему цирковому номеру. Она считала, что виновата перед Нинкой, – мол, та из-за нее потеряла работу и осталась за бортом. Я ей говорил – ты что, сдурела? Нашла пенсионерку тоже!.. Нинка – здоровая баба, давно уже в другом номере процветает. Нет! Посылала и посылала – всю жизнь. Или этому… старому придурку, который башку-то ей своими зеркалами еще в детстве заморочил. Ему тоже посылала в Индианаполис… хотя он там отлично жил-поживал на крепком американском бульоне… Короче, она всегда плевала на то, что называется материальным благополучием. Работала много, это правда.

У нее жизнь была расписана года на три вперед. Я никогда не знал – где она в данный момент обитает, куда мчится на своем мотоцикле. Вообще она своеобразно жила – то там, то сям, то здесь, то вообще нигде. В любой стране снимала в рент мотоцикл, либо мощный спорт-байкер, если надо было по трассам передвигаться, либо круизёр, маневренный, если в городе. И никакого багажа: рюкзачок, в нем пара белья, вечный блокнот для ее расчетов… Вопрос гардероба решала просто: заезжала в ближайший магазин, покупала очередной зеленый или синий свитерок, майку – смотря по погоде… А потом оставляла это где придется – в номере отеля, в «гнезде» у Женевьевы, или бросала на скамейке – для нищих… Я не знал человека, более равнодушного к себе, чем она. Заботилась только о байкерском прикиде, но и то – по необходимости. Мотоцикл, понимаете, суровое дело – мы скорость развиваем далеко за двести, а это значит, что любой майский жук, если в физиономию врежется, может выбить тебя на землю. Так что косуха, надежные ботинки, перчатки, шлем или каска – это все без дураков должно быть…

В последний раз мы сидели тут неподалеку, в «Фигаро», месяца за два до… ну, до этого. И она была в отличном настроении, рассказывала, что на будущий год ее пригласили поставить несколько зеркальных номеров в здешнем казино «Де Монреаль», на время салютного фестиваля… Говорила, что специально для них придумала грандиозный трюк, завязанный на эффекте салюта. «Володька, представь, – говорила, – два гигантских естественных зеркала: черное зеркало неба и черное зеркало залива…»

Да-да… Она пыталась мне объяснить механизм фокуса, что-то с насаженными на окна и крышу вогнутыми зеркалами, которые отражают салют и то, что происходит в зале, и все это каким-то образом отсылается в небо, где всплывают гигантские миражи: люди невероятных космических размеров во всей этой салютной свистопляске.

Признаться, меня никогда не увлекали ее зеркальные заморочки. Не помню ничего конкретного из объяснений… Я просто смотрел, как она черпает ложечкой мороженое и кладет на оранжевый язык, и смешно так посасывает кончик ложки. Как ребенок…

Господи, Керлер… как ваше имя, черт возьми? Роберт? Я ведь отлично помню ее пятилетнюю, Роберт! Вы знаете, мы ведь с ней киевляне, с седьмого класса учились в одной школе… А еще раньше моя мать раза три убиралась у них в доме. Однажды взяла меня с собой. Отец тогда опять запил, а садик был закрыт на очередной карантин.

Говорила мне: «Ты, Володечка, рота замкны у людей, так культурненько мовчы, як нимый».

Мы-то жили в такой бедноте… ужас вспомнить! Папаня не слишком церемонился с семейным бюджетом. Однажды зимой пропил мою цигейковую шапку. А у нее-то отец – военврач, полковник, работал в госпитале на Печерске, да не просто, а заведовал инфекционным отделением. Сильный такой, огромный мужик, очень представительный. Мать тоже, Марькирилловна… операми-симфониями в музшколе командовала…

Они жили на бывшей Жилянской, в дореволюционном доме с такими витыми чугунными оградками на балконах. И квартира большая, с телефоном, с таинственным зеркалом в прихожей… Для меня это было, как… как потусторонний мир! Помню, входим мы. Напротив, чуть сбоку, – зеркало на стене, коридор отражает. Кто по коридору идет, сначала в зеркале появляется, потом уже лично к вам выходит. И вот выбегает из огромного этого зеркала навстречу нам егоза: рот зубастый, глаза горят, хохочет-заливается. Бегает туда-сюда по коридору и топочет, топочет! Будто ей плевать на благочинность.

А я был смирным мальчиком. У нас с папаней разговор короткий: сиди тихо, говно, и лучше за шкафом. Я поэтому очень удивился такому грохотанию. И что ее не колотят за это. Моя мать ей говорит: «Золотко, дытынко, куды ж ты бижыш? Взмокреешь, як ота гуска!»

А та заливается: «Это не я, это моя радость хочет бегать!»

…Я, знаете, может, и всю свою жизнь перепахал, потому что она была перед глазами. Свободная, дикая… другая! Может, я так стремился избыть свое пугливое детство, выкорчевать его из себя, раздавить, как червяка…

Да… Смешно, а я ведь так разволновался, когда вы позвонили и предложили встретиться… Подумал: вдруг что-то нашли, вдруг… какие-то новости. Хотя что уж там – четыре года прошло, чему там найтись… Но я, убейте, не понимаю, не по-ни-маю!!! Положим, тело исчезло… Но мотоцикл, мотоцикл ведь не рыбка, чтоб в океан уплыть! А?! Он же, блядь, желе-е-езный! Его что – рыбы съели?! Дельфины его одолжили – покататься?!

…Извините… Все в порядке. Месье… не волноваться! Все о’кей… все о’кей… Бывает… Потерял управление…

Так надеялся услышать от вас что-нибудь новое… А пиво – коварная штука, господин Керлер… господин Роберт Керлер, это просто удача, что вы по-русски говорите. Прямо не знаю, что бы я иначе делал… Волком бы выл… Да, а пиво… его пьешь, как воду, а потом оно тебе душу выворачивает… Лучше уж сразу чего покрепче хлобыстнуть.

Я вот точно знаю, что сегодня с этого пива хрен усну. Буду лежать как бревно, в темноту пялиться, а закрою глаза – она, пятилетняя, по коридору топочет, прямо из зеркала мне навстречу выбегает: лоб вспотевший, рот зубастый, и от хохота аж звенит вся:

– Это не я, не я! Это моя радость хочет бегать!

4

Вот крупным планом две игрушки.

Первая: Дюймовочка. Таинственная пленница железного цветка. Для того чтобы вызволить ее кисейный образ из темницы, надо нажимать и нажимать до онемения большого пальца пятачок металлического шприца. Пружина приводит в действие круг, лепестки на нем раскрываются, начинают с натужным жужжанием вращаться быстрее, быстрее, сливаясь в мерцающую пелену. А сквозь нее видна сидящая внутри малютка из невыносимо грустной, несмотря на счастливый конец, сказки Андерсена…

Она ждет, подогнув невидимые озябшие ножки под красной юбкой. Ведь только прекратишь давить на пружину, как цветок вновь скрывает узницу. Скорее, скорее освободить ее! Отогнуть железные, тупо захлопнутые лепестки!

Но сломанный цветок являет бездарно раскрашенную болванку пластмассовой куколки. И сколько ни ломай очередную купленную папой игрушку в надежде обнаружить внутри цветка настоящую Дюймовочку, там оказывается все то же: пшик, дешевка.

Вторая игрушка – акробат на турнике. Приводится в движение – как швейная машинка Полины – поворотом бокового рычажка. Синий костюм, целлулоидная физиономия с идиотской, но отважной улыбкой. Этот молодчик открыт всем и каждому и готов крутиться с утра до вечера, пока у тебя рука не устанет. Рычажок неутомимо повизгивает. Акробат поднимается на вытянутых руках, кувырк – и он уже под перекладиной и вновь готов к рекордам.

– Нюта-а-а, ты б трошки видчепылася вид тои железяки визгучей!

Это новая нянька Христина, племянница дворничихи Марковны. Она приехала из Пирново и села Марковне на шею. Нюта представляет, как, выйдя из вагона, Христина мгновенно вскакивает верхом на шею Марковне и погоняет, погоняет, свесив толстые ноги ей на грудь.

Христину папа придумал позвать, чтоб она подменила «нашу дорогую Полину», пока той режут в больнице живот и достают оттуда какие-то камни.

Христина огромная снизу, с маленькой глупой головой. Как будто ее тело поторопилось отрастить себе разлапистые ноги, ухватистые руки, запастись увесистой задницей… А приглядывать за всем этим богатым хозяйством посадили на плечи плоскую кочерыжку с туго завязанным куколем на затылке и никогда не закрывающимся ртом. И вот этот рот извергает певучую глупость на том языке, который Маша называет суржиком.

– Марькирилна, та чого ж вона усэ ливою мастачить? У нэи права рука, бачу, ни до чого нэ годна.

Интересно – вот Полина вроде умная и книжки так быстро умеет читать, чего совсем пока не умеет Нюта. Спрашивается: к чему ж она, дура старая, камней наглоталась?

– Нюта – левша, ничего не поделаешь, Христина. Такой ребенок. Я попрошу вас не акцентировать на этом внимание.

Ма уводит Христину в кухню – якобы дать хозяйственный наказ. На самом деле будет сейчас шепотом учить, как ей, Христине, вести себя с «ребенком». Ребенок сложный, неуправляемый, неспособный сосредоточиться. Вернее, способный сосредоточиться сразу на пяти занятиях. Сейчас Нюта продолжает крутить визгливую ручку игрушечного турника, одновременно попинывая левой ногой тряпичного Арлекина с дивной красоты фарфоровой веселой головой.

Он куплен недавно в Центральном универмаге, на углу Крещатика и Ленина, в отделе «Играшкы». Костюм его, папа сказал, – «венециянский», – из двух половин: одна – темно-синий атлас, другая – желтый бархат.

И это привело девочку в страшное возбуждение.

– Неправильно! – сказала она Маше. – Купи наоборот! Синий – на другую сторону!

– У вас есть наоборот сшитый? – спросила Маша сдобную и румяную, как кукла, продавщицу. – Моя дочка почему-то хочет, чтобы синей была левая половина.

– А какая разница? – раздраженно спросила румяная кукла. – Берите этого, смотрите, какой гарный хлопэць!

Но Нюта вырвала руку из Машиной, затопала ногами, исступленно, горько повторяя:

– Неправильно, неправильно!!!

– Балуют детей, потом сами всю жизнь плачуть, – сказала продавщица с осуждением.

Арлекина все же купили. Зачем?! Вывернутый наизнанку лгун, притворяга, оборотень! Еще допытаться надо – кто и для чего его сюда прислал. Бить его, пока не признается!

– Нюточка, я на работу пошла! – кричит из коридора Маша. Она уже в плаще и шляпке.

– Иди… – не оборачиваясь, девочка продолжает зафутболивать Арлекина под диван.

Она никогда не звала Машу мамой, хотя Анатолию в первый же день радостно и легко сказала «папа!». Иногда бывали периоды, когда она говорила Маше «Ма», – как тысячи детей зовут своих матерей. Но та не обольщалась – это был всего лишь первый слог ее имени.

Дверь хлопает, Христина основательно и последовательно запирает ее, дважды проворачивая ключ, вешает цепочку и внимательно осматривает внушительную дубовую поверхность – не пропустила ли еще какой замок, запор, задвижку? Через минуту возникает на пороге детской.

– Та-а-ак, – отмечает она. – Чи тут банда Петлюры гуляла, чи дивчина живэ?

Не получив ответа, с минуту наблюдает за действиями ребенка.

– Значить, не трамвируваты вас, Анна Анатольевна… – И вдруг говорит другим голосом: – Йды-но сю-ды, уёбище!

О, вот это уже интересно! Христина вдруг заговорила тем чудным, обворожительным языком, каким общались «шоферюги с молокозавода». Назывался он: «отойди-немедленно-от-окна-не-слушай-эту-га-дость!»

Когда ранним утром охранник разводил тяжелые створы грязно-серых железных ворот молокозавода и десятки желтых цистерн с рисованным красным тавром на боку выползали со двора на улицу и толпились в заторе, протяжно и восторженно, как коровы, мыча, – тогда окрестности улицы имени борца революции Жадановского – бывшей Жилянской – оглашались цветистыми, как салют, взрывами особого шоферского разговора, непонятного, но очень решительного.

– Йды-но сюды! – повторила Христина. – Ликуваты тэбэ будэмо… Штопать-перелицьовувать… От кажи: ты, Нюта, умна чи дура?

– Умная, – убежденно отозвалась девочка. Христина свернула ладонь трубочкой, поднесла к своему круглому куриному глазу и вгляделась, как в бинокль.

– Нэ видать. Уси умны правой рукой вещи хапають, а ты – левою… Та ще нэ подступысь к тебе, то нэ кажи, це нэ робы… А ну давай грать! – крикнула вдруг. – Така ж вэсэла гра! Стий, не рухайся! Зараз будэ в нас полчеловека!

Потряхивая чемоданным задом, сбегала на кухню, приволокла несколько вафельных кухонных полотенец, вытащила из подола необъятной юбки три лошадиного размера английские булавки.

– Стоять, Буренка!

Нет, с Христиной явно куда интересней, чем с Полиной. Та только водит Нюту гулять в Жилянский садик и чинно раскачивает тяжелую медленную ладью железной качели, не позволяя разогнать ее до небес. Еще они в Липках гуляют, в парке Ватутина – там и вправду липы растут, огромные, пахучие, весной на ветках появляются маленькие зеленые пропеллеры, липкие на концах. Можно их раскрыть и наклеить на нос.

Еще Полина всегда пристает со своим дурацким чтением вывесок. И сама протяжно, как качель, раскачивает их голосом: «Тка-ны-ны»… «Про-до-воль-чи то-ва-ры»… «Рэ-мо-о-онт взут-тя»… – идиотское занятие, если учесть, что дома все равно говорят на другом языке – на русском. И сама Полина говорит на русском. Тогда зачем вообще смотреть на эти вывески?

Кроме того, она терзает Нюту смешной тарабарщиной, «немецкий язык» называется. Все потому, что Полина – бывшая фребеличка. Нюта сначала думала, что это вроде истерички – когда Нюта устраивает та-ра-рам, Полина в сердцах обзывается этим словом. Но, оказывается, когда-то, миллион лет назад, жил немецкий профессор Фребель (тощий селедочный старичок с кустами редкого мха на вдавленных щеках), который учил девиц педагогике – ну, это чтоб дети не баловались и не ругались шоферскими словами. Так вот, девицы-фребелички (целый строй обтянутых рюшами полных грудей, шляпки с вишенками и райскими яблочками на полях) – набирали группы детей, человек по семь-восемь, водили их гулять в парки, воспитывали, учили языкам. Языкам! Чему там учить? Высунуть язык далеко-далеко… еще дальше… теперь достать нос… отлично! Но все равно это всего лишь один язык, один, хоть ты тресни!

Нюта с лету хватает все эти дурацкие «айн-цвай-драй-фи-ир, ин ди шуле геен ви-ир», что приводит Полину в неописуемый экстаз. «Машенька! Машенька! – кричит она с порога, вернувшись с прогулки. – Я одного не могу понять: как ребенок, который со слуха мгновенно запоминает стишок на чужом языке, не может прочесть ни слова на родном?»

А что тут понимать: в голове есть такое зеркальце, в котором, если сильно сосредоточиться, отражается все, что хочешь запомнить. Надо только поймать зеркальцем нужный предмет, или слово, или, что гораздо веселее, цифру. И когда зеркальце поймает то, за чем охотится, считай это навеки пойманным. И разве не у всех людей так устроено? И с буквами все было бы отлично, если писать их правильно, а не вздорно, шиворот-навыворот, как повсюду понавешано и понаписано…

Однако в Полине и хорошего много: после прогулки она всегда покупает Нюте что-нибудь вкусное. Пухлое желтое бревнышко эклера, политое шоколадом, а внутри – заварной или сливочный крем волшебного вкуса. Или корзинку с розовым сиропом, в котором завязла бордовая вишенка…

К тому же на улице Полина безопасна. Там она не станет приставать со своей дурацкой «аскорбинкой», омерзительным кисло-горьким порошком, каким пичкает девочку дома – разворачивает плоский пакетик из кальки, делает его совком и, приговаривая: «Ро-о-от от-кры-ыли!» – ссыпает порошок на Нютин обреченно высунутый ковшиком язык. На улице, наоборот, Полина в полной власти Нюты, – побаивается, что девочка даст деру. Это уже бывало, а бегает Нюта быстро, почти как мотоцикл. Короче, если Христина не станет заниматься подобной ерундой, счет в этом матче в ее пользу.

И хорошо бы она осталась насовсем.

Хотя Ма сказала, что Христина только приглядит за Нютой те несколько дней, пока Полину разрежут и снова хорошенько зашьют в больнице. Папа однажды объяснял, как человека режут и зашивают, а потом вытягивают нитки.

Три куклы были зарезаны и выпотрошены Нютой после его увлекательного рассказа.

Да…

Вот только Полина не вернется из больницы. Совсем не вернется, никогда. Может, ей там настолько нравится, что она так и будет глотать себе камни, а потом подставлять толстый живот под нож?

Христина между тем быстро и туго обернула девочку полотенцами, прикрутив к телу левую руку и оставив на свободе правую. Ловко сколола булавками, завертела, придерживая за плечо.

– Тю! От лялька!

– Я… мумия?

– Хто-о цэ?

– Мы с папой смотрели на картинке… это такой древний забинтованный мертвец.

– Тьфу! Та хиба ж ты мэртвяк? Ты жива дивчина. Ходь на калидор, глянь-но в дзэркало!

Нюта попробовала пойти и чуть не упала.

– Я… не могу… ногами! – испуганно сообщила она.

– Усэ можешь! – крикнула Христина. – Брэшэшь, можешь! Нижки-то в тэбэ он воны обе! Пишлы правэнькой ножэнькой упэрэд! А ну, топай!

Минут пять вместе ковыляли до прихожей. Там обитало чудесное, драгоценное и тайное… Никому про это нельзя было говорить.

Потому что днем, когда Полину вяжет сон, надо только терпеливо и хищно дождаться дребезжащего храпа из кожаного кресла в столовой, куда Полина усаживается «полистать газету». Когда взмывает первая волна тракторного рыка под легчайший трепет газетных листов, надо мчаться – практически по воздуху, наступив на пять надежных паркетин, – в детскую, где на тумбочке возле Полининой кушетки, украшенное финифтью и тронутое проказой, стоит на высокой ноге ее старое круглое зеркало. На эмалевом исподе обносившийся Иван-Царевич умыкает совершенно уже безголовую Марью-Искусницу на колченогой кобыле.

И если осторожно поставить это зеркало на обувную тумбу в прихожей, точнехонько против другого, «генеральского», в резной черной раме, и медленно вплыть в глубокое, колеблемое тугими струями пространство между ними, открываются два входа в бесконечные зеркальные коридоры…

Нюта научилась скрывать эту игру, потому что Ма очень плохо относится к зеркалам, неохотно в них смотрится и даже, кажется, немножко боится, что очень глупо. Однажды, застав Нюту за медленным опьяняющим танцем меж двух зеркальных протоков, откуда изливалась волшебная гулкая прохлада, Ма почему-то испугалась и отняла Полинино зеркало, беспомощно вскрикивая: «Что ты делаешь, не понимаю, чем ты занята, что за глупости?»

И вот сейчас наполовину забинтованная Нюта стояла перед высоким «генеральским», с бронзовыми подсвечниками зеркалом.

– Кто… это? – хрипло спросила девочка, разглядывая однорукий пакет какого-то получеловека, привычно обегая изображение ощупывающим взглядом и переворачивая его справа налево. Отчего-то сейчас это было гораздо труднее сделать.

Миг узнавания себя в зеркале всю жизнь был как затяжной прыжок с парашютом. Никогда не умела мгновенно слиться со своим отражением. В первый миг были – встреча, оторопь, сердечный толчок: кто-то в твоей одежде. Надо было себя перевернуть. И всякий раз заново переучиваться смотреть.

Хотя всегда узнавала себя в искаженной поверхности: в воде, в ложке, в пузатом боку эмалированного чайника.

– О-о-т… – удовлетворенно проговорила Христина. – Оце так у нас в Пирново левшей выворачувают. Ты в нас скорэнько будэшь молодцом!

И часа два они с Христиной учились правой, слабой и неуклюжей рукой держать ложку, хватать мячик, бросать и поднимать с пола вещи, расчесываться. И даже управляться с куском газеты в уборной после «справы нужды».

– Христина, ну… хватит, – наконец попросила девочка. Лицо ее осунулось, глаза потемнели, пот бусинами высыпал над верхней губой. За все это время она ни разу не плюнула, не лягнула ногой невинную игрушку, не взвизгнула. – Развяжи меня! Надоело!

Христина вылепила отличную крупную дулю из красных пальцев и сунула Нюте под нос:

– От! – проговорила она. – Трымай! Назад нэ поидэмо. От папанька у пъять з оспиталя прыйдэ, так у полпъятого и видщепну. Боженька терплячих полюбляе! А леваков проклятых боженька на дух нэ выносыть! Хошь з бисом водытыся?

Нюта ввалившимися глазами смотрела на няньку-мучительницу. С каким-то неизвестным и, судя по Христининому тону, малосимпатичным бисом она водиться не хотела. Впрочем, любит ли ее боженька, ей тоже было безразлично. Лучше бы, конечно, любил.

Однако… если никчемушная правая рука станет такой же умницей и проворницей, как левая, вот будет здорово кидать сразу пять мячиков, как тот жонглер в шапито!

Девочка присела на табурет и задумчиво – впервые – почесала нос правой рукою.

Господи, вот бы нюхнуть, вот бы шумно втянуть еще разок того густого волшебного аромата: смеси навоза, конского пота, свежих опилок, горячих фонарей и нагретого брезента! Как сердце забилось, когда заиграл оркестр, – грянул праздник, ударили по глазам из прожекторов струи красного и голубого света, и принц в коротком блестящем плаще, балансируя длинным шестом, нес на плечах миниатюрную девушку почти без одежды, но вся она сверкала и переливалась блестками, как настоящая Дюймовочка! И вдруг под страшный барабанный бой взлетала и пружинно приземлялась прямо на канат обеими ногами!

Папа тоже хлопал как сумасшедший и купил у тетки второе крем-брюле в коричневой пачке с нарисованным мушкетером. Но Нюта есть не могла. Сидела с пересохшим ртом, не отрывая глаз от манежа. Навстречу ей по канату во внутреннем зеркале – в том, которое чуть выше глаз, – шла она, сама Нюта, с длинной палкой наперевес. Как вот эта Дюймовочка! Но не сейчас, не скоро.

– Папа! – возбужденно проговорила она, потянув отца за рукав макинтоша. – Я тоже так могу! Я так умею… Я потом-потом… через много дней… тоже так умею!

Отец отмахнулся:

– Что ты бормочешь, дочура, глупости какие! – и сам съел крем-брюле – как сказал ей потом, «на нервной почве, машинально, в три откуса».

И этот жонглер после представления…

Нюта с папой вышли последними, потому что она не желала уходить. Жонглер стоял, вернее, пружинно раскачивался из стороны в сторону в темном уголке возле огнетушителя. Он тренировался: подбрасывал и ловил пять желтых шариков. Время от времени шарик падал, жонглер ловил остальные – укладывал один за другим в длинную ладонь и наклонялся за упавшим. И вновь запускал над головой желтую пунктирную дугу.

– Ну постой, па… – умоляюще проговорила она. Остановилась рядом. Смотрела не отрываясь. Почему-то знала, когда шарик упадет. Вернее, видела, что вот он завис чуть ниже остальных и, значит, немного отклонился в общей дуге… Пропустила один, другой… и, молниеносно и точно подавшись влево, схватила падающий мячик и протянула жонглеру.

– Ай, браво! – воскликнул он, забирая мячик разогретой ладонью. – Левой, левой?! Ай, бра-а-аво!

И по дороге домой Нюта бежала, скакала, летела, далеко отбегая от отца и возвращаясь к нему, как счастливая собачонка, принесшая хозяину поноску.

Тогда он улыбался и говорил:

– Ай, бра-а-во! Левой, левой? Ай, бра-а-во!

5

«…Я сразу понял, что знаком с ней давным-давно; что она и есть та маленькая хохотунья-подскока, что меня поразила и даже напугала много лет назад в киевской квартире совсем чужих людей.

Наш оркестр гастролировал тогда по городам Украины, и замдиректора филармонии попросила передать своей киевской родне («Сенечка, милый, не откажите!») какой-то сверток, мягкий и легкий, – я потому и согласился. Терпеть не могу таскаться с чужими передачками, когда в руке и так футляр с фаготом.

К тому же выяснилось, что живет эта самая родня как раз на улице Жадановского, которая бывшая Жилянская, Жилянская, Жилянская – и в народном киевском сознании другой так и не стала.

На которой когда-то я гостевал с дедом, летними короткими наездами.

Я любил Киев, неплохо его знал. В детстве каждое лето жил у деда в Жмеринке, и мы с ним обязательно приезжали в Киев на недельку. Останавливались у дедовой приятельницы, бывшей цирковой гимнастки, в перенаселенной коммуналке в старом двухэтажном доме на Жилянской.

Панна Ивановна ее звали. Фамилия какая-то армянская… Если память не изменяет, она немного спекулировала – так, для развлечения. Хвасталась, что первую в жизни торговую операцию произвела, сшив босоножки из солдатских ремней и продав их на рынке, – мол, деньги нужны были позарез: как раз в те годы она крутила бешеную любовь с красавчиком-униформистом.

И курильщицей была вдохновенной, смолила одну за другой, но окурков не терпела, называла их мертвечиками. Если видела на кухне пепельницу с окурками, строго приказывала: «Уберите мертвечиков!»

Коммуналка эта была населена довольно колоритными типажами, словно подтверждая свое давнее назначение, – дед говорил, что в квартире прежде размещался один из респектабельных киевских борделей.

Удивительно, как эта разнокалиберная команда умудрялась довольно сносно, без скандалов, существовать. И какая только забавная шушера там не обитала! Например, некий странный художник, может, и небесталанный, но абсолютно асоциальный тип. Ходил в таком живописном тряпье, подозрительно дамском. То ли подбирал, то ли крал с веревок, то ли благодарные музы ему обноски дарили. Маэстро заставлял и меня, и деда ему позировать. Портреты, правда, не отдал, и сейчас я, бывает, с грустью думаю, что дедов портрет купил бы, не задумываясь, за приличные деньги… (С другой стороны, куда бы я его дел, на какой умозрительный гвоздь повесил в своих бесконечных переездах?)

Помню эту длинную промышленную улицу, где, впрочем, изредка попадались и бывшие доходные дома – с орнаментом, скульптурными украшениями, даже с кариатидами! В отличие от Крещатика, разбомбленного в войну, этот район – и Жилянская, и Саксаганского, Тарасовская, Старовокзальная, Чкалова – та, что бывшая Столыпинская, – весь сохранился, был забит до отказа клокочущим людом самого разного пошиба, тарахтел, дребезжал трамваями, вопил калеными глотками Центрального стадиона, кипел бурной жизнью цирка на знаменитом Евбазе.

Помню большой немощеный двор с развешанным бельем, голубятню, дровяные сараи, дощатый дворовый сортир и огромную лужу у водоразборной колонки.

По дедовскому списку – филармония обязательна и отмене не подлежит! – мы с ним выхаживали и вывизгивали на трамваях по летнему городу огромные расстояния. Попутно он закупал себе часовой фурнитуры.

Я тогда был влюблен в автомобили, меня мучительно волновал запах большого города: сложная смесь газолина, горячего масла и свежего бензина от проезжавших машин, запах жареных пирожков на уличных лотках и политых из шланга улиц. Я еще помню дворников со шлангами в руках. Помню множество огромных, шевелящихся под ветром клумб, пунцовых от роз, гвоздик и тюльпанов.

И мне ужасно нравились усатые киевские трамваи (одна из присказок деда: «Пока ходят трамваи, будем жить!»). В те годы они были раскрашены так: низ темно-синий либо ярко-красный, верх – светло-кремовый, как на пирожных. И разлапистая пятиконечная звезда на плоской, как бы тупо изумленной морде.

Филармонический зал, лучший по акустике в Киеве, дед называл Купеческим собранием и сад позади него, Пионерский, тоже называл Купеческим. После концерта вел меня пешком через трамвайные рельсы, всегда возбужденный, взволнованный – дед был уникальным меломаном, влюбленным в духовые инструменты, – и всегда напевал-проборматывал минувшую музыку.

– У кларнета, Сенчис, – говорил дед, – все регистры хороши, почти все. Басы его, угрюмо-зловещие – в начале вот Пятой симфонии Чайковского – помнишь, в прошлый раз слушали? Затем полторы-две октавы ровненькие, блестящие, с нервом! Любое тутти оркестра прорежет, хоть три форте, хоть пять! Плачь, ликуй, в любви объясняйся – все кларнету подвластно, всюду он хорош… И атака мгновенная! И стаккато щегольское!.. Но кларнет, Сенчис, инструмент открытых чувств – даже когда звучит зловеще! В его голосе подтекста нет, нет второго плана. А вот фагот, Сенчис, это совсем иной коленкор… Мне приятель рассказывал – он играл в филармоническом оркестре как раз на фаготе, – что сам Рахлин, Натан Григорьевич Рахлин, великий дирижер, на репетиции «Патетической» сказал однажды: «Оркестр, слушайте фагот! Он поворачивает!» – Дед останавливался перед тем, как повернуть в очередной проходной двор, и я послушно, как лошадь, останавливался рядом. – А после соло фагота, когда тема проходит у деревянных, Рахлин своими толстыми, как сардельки, пальцами, показывал каждую шестнадцатую! «Фагот поворачивает! Фагот поворачивает!» Дай бог тебе, Сенчис, когда-то понять: это гениально сказано!

Проходными дворами Киева можно было полгорода пронизать – каменные ступени, подворотни, перепады высот, замшелые лесенки с одной улицы на другую. Запах прелого, слежавшегося тополиного пуха, а над ним – одуряющий запах лип и непередаваемо тонкий, как звук далекого английского рожка, вечерний аромат бархатистых лиловых цветков с оперным именем «маттиола».

Однако главным был запах круглого хлеба – «арнаутской булки», и сейчас мне кажется, что при всей своей любви к деревянным духовым дед приезжал в Киев именно за ним – за неповторимым, духовитым и сытным запахом «арнаутки».

Как описать этот запах? Не знаю… Ничего похожего на кислый дух черного хлеба или сладковатую отдушку белой булки.

Дед просыпался рано, брился опасной бритвой над старой, с проплешинами ржавчины, раковиной в гостеприимной коммунальной кухне, натягивал сапоги убитого итальянского солдата и шел в соседнюю булочную к открытию, как на свидание с женщиной. Собственно, «арнаутка» и пахла как женщина – вечно неизведанным счастьем.

В коммуналке деда прозвали «Арнауткин». Спрашивали: «Панна Иванна, к вам когда в другой раз Арнауткин приедет?»

Недавно в Бостоне в русском магазине я увидел круглую буханку с ценником: «Арнаутская булка». И сразу купил.

Разумеется, ничего похожего на божественный аромат моих детских киевских гостеваний.

Так что в Киев я всегда приезжал с удовольствием и тайным волнением, хотя в конце шестидесятых город уже стал другим.

Однако в ресторане при гостинице «Театральная» на углу Владимирской и Ленина, как раз напротив оперного театра, по-прежнему подавали в трех кокотницах отличный куриный жюльен с грибами – и за очень умеренные деньги.

На второй день после концерта я наконец собрался выполнить просьбу.

Семья, в которую вез передачку, оказалась чудесной, приветливой, по супруге – даже музыкальной. Выяснилось, что хозяйка была на нашем концерте, и – ах, если б она только знала… словом, меня усадили пить чай, а к чаю присовокупили кое-что целительное – в то время я здорово зашибал, сердце еще было молодое, помалкивало себе.

И разговор покатился такой душевный и вышел – а это нетрудно в те годы было – на репрессированных родных и знакомых. Я вырос в Гурьеве, хозяйка Маша – в Семипалатинске… Мы как-то подались друг к другу, как забытые родственники. А муж ее, здоровенный, молчаливо-радушный хохол – кажется, он был военный доктор, к тому же в чинах, – подливал мне и подливал.

Вдруг из какого-то своего закутка выскакивает эта девчонка.

Но сначала зычный всенародный голос завопил:

– Нюта-Нюта-Ню-у-у-у!

Возникло как из-под земли чучело лет пяти, ростом с пенек – в шляпе с цветами, в длинной материной шелковой юбке и блузке с огромным вырезом, в котором двумя кнопками – детские глазастые соски.

– Хочете видеть краса-а-авицу?!

Хоп! – туфля полетела вверх, каблуком чуть не сбив отцовский бокал на столе.

Хоп! – другая туфля задела тяжелую пятирожковую люстру, и та угрожающе закачалась над нашими головами.

Вслед за девчонкой выскочила толстозадая девица с головой микроцефала и огромными лапищами. Она пыталась поймать это чудо-юдо, загнать в какой-то там ящик Пандоры, откуда та столь стремительно выскочила. Однако ни догнать, ни совладать с этим маленьким смерчем не могла. И девчонка дважды еще выбегала в разных нарядах со своим воплем:

– Хочете видеть краса-а-авицу?!

…А я детей вообще-то не люблю и не понимаю. Я не знаю, как с ними разговаривать, скучаю, раздражаюсь, стараюсь куда-нибудь смыться.

Но эта прыгала так изумительно, да еще винтом успевала перекрутиться в прыжке. Кузнечик какой-то…

Выбежав во второй раз, заметила меня, застыла на мгновение… и вдруг хохотать стала, заливисто, потешно, хватаясь за живот. Рот от уха до уха, зубы – крупные «взрослые» вперемешку с молочными, остренькими. Две дырки на месте верхних клыков. Забавный такой человечек, радость из нее била фонтаном! И дикая энергия. А глаза невероятные, морские – зеленая просинь, – цепляли они тебя поверх смеха так по-взрослому, словно дознаться хотели: ты откуда? ты кто?

– Ты чего? – спрашиваю. – Чего смеешься?

– Ой, смично! – крикнула она. – Смично!

– Чего тебе смешно?

– Он как папа! – кричала она, и прыгала, и пальцем в меня показывала. – У него день рождення, как у папы!

И тут произошло нечто странное: лица хозяев дома погасли, глаза обреченно потупились.

– Нюта, тебе спать пора! – резко сказал отец.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Как прекрасно солнечное лето, понимаешь в промозглом декабре....
Уцелев в жестокой битве и попав из-за предательства в галерные рабы, Питер Фонтен отправляется на ск...
Вступая в должность начальника охраны старого военного бункера, капитан в отставке Валерий Стремнин ...
Когда суровая зима на исходе, южный ветер из-за гор несет на своем хвосте перемены. Но к добру ли? П...
Для того, кто воюет почти всю свою жизнь, не существует понятия «грязная работа». Он прошел Ад и Рай...
Для того, кто воюет почти всю свою жизнь, не существует понятия «грязная работа». Он прошел Ад и Рай...