Осень на краю Арсеньева Елена

– Вам уже лучше, моя милая? О, ваше личико порозовело, прекрасно. А я только что из операционной. Там работа идет вовсю! Наш доктор Поляков уже перешел туда и просто чудеса медицинские творит, истинные чудеса! Хотите посмотреть?

Варя не посмела возразить…

Госпожа Башкирова ввела ее в большую комнату, блещущую светильниками. Вокруг стола толпилась масса народу, все в одинаковых белых халатах. Госпожа Башкирова подтолкнула Варю, и та увидела человека, лежащего ничком. Доктор Поляков что-то делал с его спиной. Варя увидела окровавленные руки хирурга, которыми он держал какие-то белые жилы… наверное, вытянутые из спины раненого!

В глазах снова потемнело, Варя пошатнулась…

– Вам, кажется, дурно? – испуганно спросила госпожа Башкирова, охватывая ее за талию.

– Уйдемте, уйдемте отсюда, – пробормотала Варя, сама себя не слыша из-за шума в ушах, и, поддерживаемая госпожой Башкировой, вышла из «этого ада», как про себя окрестила теперь и операционную – вслед за перевязочной.

И тут хозяйку лазарета окликнули.

– Посидите-ка вот здесь, в холодке, вам станет легче, – торопливо сказала она Варе. – Вот здесь, на диванчике.

Диванчик (он почему-то был зеленого цвета, клеенчатый) стоял на лестничной площадке, и здесь в самом деле было прохладно, хорошо продувало сквозняком. Варя словно видела себя со стороны: сестра в форменном сером платье, в переднике, в косынке с красным крестом сидит на странном зелененьком диванчике, скорчившись, закрыв лицо руками, и имеет ужасно жалкий вид…

Вот стыдобища-то!

«Всё, всё, всё!» – грозно сказала себе Варя, оторвала себя от зеленой скользкой клеенки и двинулась по коридору в проклятущую операционную.

Храбро открыв дверь, она остановилась – было страшно, страшно, страшно! Как ребенку, который боится войти в темную комнату, где, очень может быть, прячется домовой или даже оживший мертвец! Но Варя строго сказала себе, что так распускаться сестрам милосердия нельзя, и переступила-таки порог.

Старшая медицинская сестра грозно на нее посмотрела. А Варя не отрывала взгляда от руки, которую сестра держала в своих. Рука (слава те, Господи!) была не отрезана (Варя уже всего ожидала, самого страшного!), а принадлежала мужчине, лежащему на столе. В руке была большая, жестоко развороченная рана, и сквозь лохмотья раскромсанных мышц виднелась кость.

У Вари тотчас заныло в затылке и ладони похолодели, стали влажными… К счастью, старшая сестра повернулась, загородив эту ужасную руку с этой ужасной раной, и начала накладывать повязку. В следующий раз Варя увидела руку, когда та уже была перевязана, приобрела вполне пристойный, даже уютный и отнюдь не пугающий, а внушающий сочувствие вид.

– Савельева, отведите раненого в палату, – сказала старшая сестра сухо, но в глазах ее мелькнуло сочувствие.

Трудно было сказать, кто кого сильнее поддерживал, санитарка раненого или он ее, когда они брели по коридору…

Варя уложила раненого на кровать. Он выпил воды, а потом попросил написать письмо его жене. Оказывается, с тех пор как солдат был ранен, он ничего не сообщал ей о себе: боялся, что умрет, и не хотел писать печальное письмо. А сейчас доктор рану прочистил, выпустил из нее гной, а значит, «антонов огонь» ему больше не грозит и можно подать весточку.

Санитарка принесла чаю и раненым, и Варе. Выпив его, Варя немедленно почувствовала себя лучше и охотно взялась за карандаш. Кажется, ни одно письмо на свете она не писала с таким удовольствием! Этот адрес: деревня Вяземская Х-го уезда Приамурской губернии, Донцовой Марье Илларионовне, – она помнила потом долгие годы и даже имена всех родственников, которым передавались теплые приветы, помнила. Среди несчетных Павла, Игната, Захара, Лукерьи, Дарьи, Аксиньи, Натальи и прочих дважды прозвучало имя Макар. Варя решила, что раненый (его, к слову, звали Назар Семенович) ошибся, но нет, потом оказалось, что у него в родне и впрямь два Макара: младший брат, который живет не в деревне, а в городе Х., трудится там на заводе «Арсенал», и младший сын, названный в честь отцова брата. Отчего-то и эти Макары запали в Варину голову, как знак чего-то доброго, надежного, приятного. Да уж, конечно, приятней было приветы им передавать, чем обонять запахи крови и гноя, которыми наполнены операционная и перевязочная!

Девушка устыдилась своих мыслей, да так, что в жар бросило. Никому из тех, кто трудится в этих двух страшных комнатах, даже поесть-попить некогда, столь много у них работы, а она тут сидит, чайком балуется да Макарам приветы передает!

Письмо было закончено, и Варя снова заставила себя приблизиться к перевязочной. Ее встретили легкими улыбками, но она постаралась не обращать ни на что такое внимания и, хотя несколько раз выходила продышаться на лестничную площадку, на зеленый клеенчатый диванчик, все же потом возвращалась в перевязочную вновь. И так до конца дня. Да, ей все время хотелось убежать из больницы, ей было тяжело и страшно, но она боролась с собой, как с врагом, и победила-таки. Покидала она лазарет одной из последних, хотя знала, что отцовский экипаж давно ждет у подъезда.

Когда Варя вышла наконец на Острожную площадь, ей показалось, что никогда вечерний воздух не был так свеж. Она с удовольствием пошла бы домой пешком: жалко было садиться в коляску, которая повезет ее слишком быстро, хотелось дышать, дышать, без конца дышать этим чистым, невероятно чистым, золотисто-розовым, как закатное небо, воздухом, уже чуть напоенным тонким ароматом близкого осеннего увядания, – но у Вари не было сил даже стоять, не качаясь, не то что гулять!

Ночь она спала без сновидений, но беспрестанно чувствовала усталость во всем теле. Страшным казалось, что к восьми утра нужно снова будет ехать в лазарет, и утром у нее чуть не сделалась истерика оттого, что показалось: вчерашнее платье насквозь пропахло гноем и кровью… Перепуганные мать и горничная подали ей другое платье – предусмотрительно заказывали два комплекта сестринской формы, чтобы было во что переодеться в случае чего… вот этот «случай чего» и настал! Варя надела чистое и немного успокоилась. Позавтракала очень плотно – за вчерашний день маковой росинки, кроме того стакана чаю, во рту не имела, некогда было поесть. Кто знает, может, и сегодня такое ее ждет?

Этот день прошел гораздо лучше. Варя почти не выходила из перевязочной и даже присутствовала на двух операциях. И все сошло хорошо! Без обмороков и обмираний!

Варя выдержала, даже когда доктор особыми щипцами доставал кусочки раздробленных костей, и они трещали каким-то ужасным, хватающим за душу треском!

Снова ей велели сопроводить раненого до постели (он тоже был определен в ее пятую палату) и дежурить около, пока не отойдет он после наркоза.

– Ну что, сестрица, много у Васьки разбитых костей извлекли? – спросил его сосед по кровати.

– О, да вы знакомы? – удивилась Варя.

– Ну как же не быть знакомыми, коли мы земляки? Оба пензяки толстопятые, – хохотнул раненый. – Ваську пулей «дум-дум» поранило. Слышали про такую?

– Нет, – покачала головой Варя, которая в ту пору, разумеется, ни про какой «дум-дум» и слыхом не слыхала.

– Ну, это страшенная штука! – покрутил головой «толстопятый пензяк». – Так называются разрывные пули. У нас многие через них жестоко пострадали. Вот слушайте, что расскажу вам. Уже перейдя через австрийскую границу около Томашева, мы ночевали в австрийской деревне. Здесь были пленные. У одного из них были найдены странные пули в отдельном футлярчике. «Для чего у вас такие пули?» – спросил наш командир. Он слышал про пули «дум-дум», но раньше не видел. Пленный отвечал: «Наше военное начальство раздало такие пули самым хорошим стрелкам и приказало стрелять ими только в офицеров». – «Почему же только в офицеров стрелять?» – удивился наш ротный. «А для того, чтобы они не могли возвратиться в действующую армию, если даже будут только ранеными». Ну так вот, – продолжал раненый, – видать, тот австрияка, который в Ваську пульнул этим «дум-думом», ослеп, коли его за офицера принял. А может, ему все равно было, главное, боезапас израсходовать. Хорошо, в голову не попал, а то бы все Васькины мозги наружу вылетели.

Варя почувствовала, что у нее похолодели руки.

– Ладно тебе барышню пугать, – сказал вчерашний знакомец по имени Назар Семенович Донцов. – Вот я знаете что слыхал?

– Ну, что? – лениво отозвался пензяк.

– Что немцы еще похитрей «дум-думов» ваших штуковину придумали. Называется – стеклянные пули. Чтобы пули не разбивались, когда трутся о стенки дула, они заключаются в медные кружки. А когда пуля в тело попадает, она делает почти такое же ранение, как обыкновенная, но, угодив в кость, разбивается и производит очень тяжелое ранение.

– Врешь ты небось, Назар Семеныч, – сказал пензяк. – Сочиняешь! Стеклянные пули… Экая чепуха!

Честно говоря, Варе тоже казалось, что никаких стеклянных пуль не бывает и быть не может. Правда, потом, за те три месяца, пока не пришел ее черед идти на курсы Красного Креста и она не покинула лазарет Башкировой, ей привелось увидеть и последствия ранения стеклянными пулями, и обожженных она видела, и газами отравленных, и людей, у которых части тела были вырваны осколками артиллерийских снарядов, и ослепших, и тех, кто не мог сам есть из-за ранения в челюсть, так что приходилось им в горло вставлять трубку-воронку и с трудом пропихивать туда мелко протертую пищу…

А также она узнала, что руки хирургов на операциях кажутся глупеньким барышням окровавленными потому, что густо смазываются йодом – для дезинфекции, а какие-то белые жилы, которые хирурги якобы тянут из тела, на самом деле – нитки, обычные шелковые нитки, которыми зашивают раны…

Вот так – все было просто и обыденно в том новом мире, где теперь обитала Варя Савельева. Просто – и в то же время сложно, страшно. Ведь этот мир граничил со смертью столь тесно, что раньше ей такое даже представить было невозможно. Она начала ощущать эту слитность и неразрывность жизни и смерти еще в госпитале, ну а потом, когда после окончания курсов уехала волонтеркой в действующую армию, ей вообще стало казаться, будто она – некий пограничник, постоянно находящийся в дозоре. Она неусыпно, бдительно, неустанно охраняла жизнь от смерти. Иногда это у нее даже получалось.

* * *

На Барабашевской, на мосту через Чердымовку, водовозная бочка провалилась колесом между двумя разошедшимися досками. Возчик ходил вокруг, хлопая себя по бокам и громко причмокивая губами. Старая чалая кобыла этого звука пугалась и нервно дергалась, отчего колесо приподнималось было, а потом оседало в щель еще глубже.

Ох уж эти мосты через помойные речушки Плюснинку и Чердымовку, перерезавшие город Х. между тремя «горами» – главными улицами! Сколько раз на них проваливались телеги и всевозможные повозки! Иной раз проще и скорей было перебраться по камушкам, пешком, чем брать извозчика. Марина так и делала. Да и денег у нее не было лишних. Впрочем, даже ходьба влетала в изрядную копеечку. Башмаки так и горели на ее быстрых ногах, а предметы сапожного ремесла в военные годы вздорожали непомерно. Некоторые женщины, те, что победней, уже обзавелись «стукалками», которые мастерски умели шить китайские сапожники. Вернее, не шить, а перешивать из верховок старой обуви, которые хитрым образом прикреплялись к деревянным подошвам. Однако Марина до такого не дошла: Сяо-лю придумала, где можно раздобыть материал на подшивку туфель. Теперь у Марины всегда были прочные подметки, а когда ее пациентки начинали при ней жаловаться на «сущую беду», которая настала теперь с обувью, она просто отмалчивалась.

Это никого не удивляло. Окружающие привыкли, что ссыльная фельдшерица – великая молчунья, и ничего иного от нее не ждали. Главное – дело свое пусть хорошо исполняет!

Марина старалась изо всех сил, хотя в ее распоряжении было совсем немного средств. Банки ставить она умела отменно, а также пиявки и клистир. Ну, еще горчичные обертывания делала… А главное, она каким-то образом внушала удивительное спокойствие и больным, и их родственникам: внушала этим своим сосредоточенным молчанием, румяным щекастым лицом, крупным телом, тяжелой поступью своей, оживленным блеском карих выпуклых глаз (из-за которых она когда-то заслужила прозвище «Толстый мопс» или просто «Мопся»), коротко остриженными каштановыми волосами, которые раньше были гладкими и прямыми, а от амурской воды вдруг, ни с того ни с сего, сделались пышными и кудрявыми. Внушала и черной одеждой своей – она теперь носила только черное и объясняла, что это траур по отцу, а также и по мужу, с которым так и не успела обвенчаться. Ну да, ведь она не успела обвенчаться с Андреем Туманским прежде всего потому, что тот этого не предлагал, а потом он как бы умер для нее, а Игнатий Тихонович Аверьянов, конечно, уже давным-давно был пожран злодейским раком, так что Марина не столь уж сильно и врала доверчивым своим слушателям. Тому же впечатлению способствовали большой старый медицинский саквояж с красным облупившимся крестом на боку – американский кожаный саквояж, подаренный сестрой Ковалевской, а той доставшийся от какого-то врача, убитого на тех самых «сопках Маньчжурии», о которых поется в песне. А особенно почему-то (Марина это знала и немало смеялась под незамысловатой житейской магией, которая так властна над обывательскими сердцами) успокаивала она своих пациентов большим старым черным зонтиком, который Сяо-лю нашла на какой-то помойке и с восторгом притащила хозяйке. Зонтик совершенно невероятно нравился ее пациентам, особенно маленьким. Их мамаши часто просили Марину Игнатьевну раскрыть зонтик над постелью больного ребенка (да и над взрослыми больными случалось его открывать!), уверяя, что после этого определенно наступает улучшение. Марина, конечно, не отказывала делать это, хотя в душе гомерически хохотала над глупыми суевериями. Главным для нее было, что сама она всегда защищена от проливных амурских дождей, не столь частых и нудных, как в Энске, зато внезапных, буйных, порой принимавших характер если не тропического, то субтропического ливня. И на этот зонтик было очень удобно опираться, когда улицы превращались в скользкие глинистые склоны (вот как сегодня, после обильного ночного дождя), а в темноте, переходя ненадежные мосты, он помогал нащупывать дорогу. Худо-бедно освещена в Х. была только главная улица, ну а на прочих тусклые керосиновые фонари торчали лишь на перекрестках, середины же кварталов тонули во мраке.

Марина уже почти поднялась по Барабашевской, когда с Муравьево-Амурской донеслись звуки духового оркестра, игравшего похоронный марш. Она прибавила шагу и вышла на главную улицу как раз вовремя, чтобы увидать хвост похоронной процессии, шествующей от Соборной площади, что находилась на высоком амурском берегу, к кладбищу.

В Х. питали слабость к торжественным похоронам. Погребальная контора «Конкордия» процветала! Служба «мортусом», участником погребальной команды (название сие проистекало от французского слова «mort», что означало – смерть), считалась делом весьма почетным и хлебным. Единственной трудностью для высоких, представительных «мортусов», облаченных в рабочее время в черные длиннополые одеяния вроде ряс и фетровые черные шляпы, стянутые парчовой тесьмой, было хранить на лице торжественно-печальное выражение. Впрочем, выражение сие требовалось лишь в то время, когда «мортусы» следовали по бокам траурной колесницы, запряженной вороными (большей частью – подкрашенными) лошадьми с черными султанами на головах. При возвращении с кладбища, усевшись на том месте, где совсем недавно стоял черно-серебристый, обитый глазетом гроб, после изрядного количества водочки, выпитой на помин души раба Божьего имярек, «мортусы» имели самый развеселый вид, шляпы свои держали под мышкой и галдели почем зря.

Марина задумчиво глядела вслед процессии. Интересно бы знать, не для этого ли покойника была вырыта та могила, в которую она нынче ночью свалила «хунхуза», убитого неизвестным «капитана»?

У Марины даже мысли не возникло снова послать Сяо-лю в полицию. Объясняться с властями по такому темному делу? Ну уж нет! Ни в какого «доброго капитана», бродившего ночью по кладбищу, полицейские, конечно, не поверят. Поди докажи им, дуболомам, что не сама Марина прикончила ночного разбойника! Ведь убийство, даже для самозащиты, в глазах закона всегда убийство… Потому, покрепче замотав голову мертвеца тряпками, чтобы не оставить кровавых следов, она с помощью Сяо-лю взвалила его на спину и, поскрипывая от тяжести зубами, побрела на кладбище. Сяо-лю оставлена была замывать полы в сенях и караулить Павлика, который так ни разу и не проснулся за эту беспокойную, страшную ночь. Марина довольно быстро нашла земляную гору, означавшую, что здесь вырыта могила, и с превеликим облегчением свалила с плеч омерзительный груз. Потом вернулась домой и, прихватив заступ, вновь поспешила на кладбище, чтобы забросать могилу землей. Тучи закрыли луну, и она копала почти вслепую. Марина заканчивала свою тайную работу, когда на землю упали первые капли дождя. Она со всех ног кинулась домой, но все же немало успела промокнуть. Это ее только порадовало: дождь смоет следы, если кровь каторжника все же просочилась сквозь тряпки на землю и траву. Кинув мокрое платье на горячий печной бок, она упала на свой продавленный диван и уснула, наказав Сяо-лю разбудить, когда «большая стрелка будет вот здесь, а маленькая – вот здесь», что означало восемь утра.

При свете дня ночные смертельные страхи показались бредом, да и нынче у Марины было столько хлопот, что она только сейчас вспомнила о кошмарном происшествии – когда увидела похоронную процессию. И одновременно вспомнила о своем спасителе. Наверное, у того человека имелись веские причины избегнуть даже благодарности спасенной женщины. Сяо-лю описывала его странно: «Капитана в селёной пидзаке ходила, смесно говорила». В пиджаках ходит большинство мужского населения Х., ну, и в зеленых, конечно, попадаются, а что касаемо «смешного» разговора, тут Марина вообще ничего не понимала. Нет, ничего ей не узнать! Может статься, она не раз и не два пройдет мимо своего спасителя и даже не будет знать, что именно этому человеку обязаны жизнью и она сама, и ее ненаглядный сын.

Отчего-то тоска взяла Марину от такой мысли, и она с каким-то болезненным вниманием принялась вглядываться в лица прохожих мужчин, надеясь, что загадочное чувство что-то шепнет ей, подскажет… Однако вместо шепота услышала восклицание:

– Здравствуйте, Мариночка Игнатьевна!

Голос был девичий, звонкий, радостный – и хорошо знакомый. Принадлежал он Грушеньке Васильевой – дочери Марининых, можно сказать, благодетелей. Василий Васильевич был старинным другом Константина Анатольевича Русанова, двоюродного дядюшки Марины, и, конечно, тот написал другу, когда узнал, что местом ссылки крамольной племяннице определен город Х. Васильевы оказались людьми добросердечными, тороватыми, они предлагали Марине поселиться у них и готовы были обрушить на нее дождь благодеяний, однако, наткнувшись на ее почти воинствующую замкнутость, принуждены были несколько пригасить пыл своего радушия. Василий Васильевич терялся в догадках, отчего он сам и его бесхитростные чада и домочадцы (имелись в виду супруга Настасья Степановна и дочь Грушенька) столь немилы Марине, но на самом-то деле корень зла крылся не в Васильевых, а в самих Русановых. Вернее, в дочери Константина Анатольевича, Сашеньке, непонятным, но, несомненно, каким-то паскудным образом заполучившей то, что раньше составляло главное достоинство и привлекательность Марины Аверьяновой в глазах людей, – ее деньги… точнее, деньги ее отца.

Как бы ни относилась Марина к Васильевым вообще, смотреть на Грушеньку ей всегда было приятно. Как, впрочем, и всем прочим людям, особенно мужского пола.

Грушенька Васильева была одной из богатейших невест и первых красавиц Х. В ее лице удивительным образом сочеталась ясная чистота русских красок: зеленовато-серые глаза, ржаные волосы, сияющая бело-розовая кожа – и несколько восточная точеность черт: миндалевидный разрез больших глаз, высокий лоб, аскетически впалые, хотя и румяные, щеки, властный разлет бровей и необыкновенно черные, круто загнутые ресницы (ходили слухи, что среди ее предков был кавказский князь, некогда сосланный в Приамурье за убийство, совершенное из ревности). Грушенька самозабвенно кружила молодым людям головы, чуть не каждый день фланируя по Муравьево-Амурской улице и щеголяя роскошью платьев, которые выписывались из самого Парижа даже и теперь, когда шла война, – вся-то разница, что стоили они в два-три раза дороже, чем в довоенную пору, потому что доставлялись морем, через Америку или Японию.

Впрочем, надо сказать, что во время войны город Х. не слишком-то пострадал от недостатка продовольствия или товаров. Цены, конечно, взлетели, что да, то да, однако о карточках, ограничивших продажу продуктов, или бумажных бонах, заменивших правительственные ассигнации «в России», тут и слыхом не слыхали. Своя пшеница и рожь в изобилии, свое мясо, о рыбе и говорить нечего: несчитано и морской и речной, на Нижнем базаре по амурскому берегу навалены горы красной кетовой икры, которую местное население есть брезгует, предпочитая черную калужью (чего только в Амуре-батюшке не ловится, в том числе и калуга, родная сестра осетра!), корейцы да китайцы выращивают огромные урожаи овощей и фруктов… Молока, правда, зимой мало было – на базаре фунтовый кружок мороженого молока аж по пяти копеек шел! – но ничего, выживали как-то. Единственное, нехватка чего ощущалась в Приамурском крае, это рабочие руки, которых с войной еще пуще поубавилось. Однако вскоре именно благодаря войне их вновь же и прибавилось, потому что в сам Х., а также в Никольск-Уссурийск, Спасское, Раздольное, Шкотово и другие села и города Приамурья и Приморья прибыло чуть ли не двадцать пять тысяч австро-венгерских и германских, а затем и турецких военнопленных, которые были немедленно затребованы на главные стройки и предприятия края, а также по частным домам, где требовалась дешевая рабочая сила. Ведь это в основном были нижние чины, с которыми не слишком церемонились, и отправляли их то на сельхозработы, то на лесоповал, то на прокладку шоссейных дорог в тайге, то на строительство детского приюта по улице Инженерной, неподалеку от Барановской. К офицерам относились вполне мягко и даже позволяли некоторым из них работать по прежней специальности. Так, директор местного краеведческого музея выхлопотал разрешение двум таксидермистам трудиться в музее, врачи получили возможность устроиться в больницы или частные кабинеты, а несколько музыкантов даже организовали оркестр, который услаждал слух жителей города Х. очень недурной музыкой.

Играли эти музыканты во втором этаже большого доходного дома купца Архипова, где открыто было кафе «Чашка чая». Доходный дом, выстроенный год тому назад в изящном стиле модерн и оснащенный всевозможными новинками цивилизации, в том числе электричеством, центральным отоплением и даже квартирными ватерклозетами (!), находился между улицами Барабашевской, на углу которой сейчас стояла Марина, и Хабаровской. Оркестр начинал играть в послеобеденное время и играл до шести часов, после чего пленным музыкантам предписано было возвращаться в их лагерь на Николо-Александровской пристани, в пятнадцати верстах от города, но на этот краткий промежуток времени чуть не все местные красотки, как дамы, так и девицы, слетались в «Чашку чая», словно там медом было намазано!

Нет никаких сомнений, что Грушенька и бывшая при ней ее подруга тоже спешили сейчас туда.

И только Марина об этом подумала, как Грушенька воскликнула своим ласковым, мягким голосом:

– Мариночка Игнатьевна, я вас так давно не видела, я по вам так соскучилась! Давайте в «Чашку чая» зайдем, музыку послушаем и пирожных поедим, а? Только не говорите, Христа ради, что вы ужасно спешите и страшно заняты!

* * *

Шурка теперь мог думать только о том, что вскоре матерьяльчик под названием «Вильгельмов ждут» за подписью «Александр Русанов» (пожалуй, все же лучше – «А. Русанов», что-то не видал он полных имен в «Энском листке», но был согласен и просто на «А.») появится на газетных страницах. Он с таким нетерпением рвал из рук отца каждый свежий номер газеты, что Константин Анатольевич даже заподозрил неладное:

– Ты что, ищешь какие-то шифрованные заметки?

От изумления Шурка только глазами хлопнул.

– Ну как же! – весело проговорил Константин Анатольевич. – Разве ты не помнишь – у Конан Дойля в каком-то рассказе муж и жена, разлученные шайкой преступников, сносились через отдел объявлений «Морнинг стар» или «Таймс», давая друг другу знать о своих намерениях. Эх, забыл я, как этот рассказ назывался! Хороший рассказ, надо бы взять в библиотеке книжку да перечитать…

– «Алое кольцо» он назывался, – подсказал Шурка, заглядывая через плечо отца в развернутый «Листок».

– Ну вот, – продолжал Константин Анатольевич, – в объявлениях столько всякого барахла печатается, что вполне можно и шифрованные сообщения помещать. И никто ничего не поймет, кроме того, кому оно адресовано. Ну вот погляди, чем не шифровка?!

Он ткнул пальцем в следующие строки: «КИНЕМАТ. УГЛИ ХРОМО-НОРИС-КОНРАДИ! Разные размеры от 25 руб. сотня. Части и принадлежности для аппаратов Пате. Петроград, Знаменская, 42, кв. 1. Техническая контора В.Д. Аксенова».

– Может, ты знаешь, что такое «кинемат. угли хромо-норис-конради»? – спросил Русанов сына с комическим ужасом. – За этим вполне может крыться что-нибудь вроде: «Динамит заложен, взрыв состоится в условленное время!»

– Да нет, пап, я думаю, ни про какой динамит тут речи нет. Просто имеются в виду какие-нибудь штуковины, нужные для работы аппаратов, которые в электротеатрах проецируют на экран фильмы.

– Скажите, какой умный юноша и какой идиот его престарелый папаша! – саркастически воскликнул отец.

Шурка рассеянно хохотнул, скользя взглядом по заголовкам статей.

Так… «Случайные заметки», «Граф Лазаревский – многоженец», «Работница» Найденова – премьера Николаевского театра» (понятно, почему отец читает эту рецензию, ведь в «Работнице» главную роль играет его любовница Клара Черкизова – два года назад пятнадцатилетний Шурка и сам до одури был в нее влюблен, даже, помнится, предложение руки и сердца делал, а потом все это как-то прошло, будто и не было), «Кому нужны такие поставщики?», «Вести из Нижегородских уездов», «Лотерея-аллегри Татьянинского комитета»… А это что? О, быть того не может! «Вильгельмов ждут!»

«ВИЛЬГЕЛЬМОВ ЖДУТ!»

Вот оно! Шурка мигом перестал воспринимать весь окружающий мир, видел только строки, набранные петитом и втиснутые в узкий столбец, отчего небольшая, скажем прямо, заметка казалась необычайно длинной.

«Люди самых разнообразных профессий и состояний спешат по одному направлению – к Острожной площади. Торопятся, лица возбужденные, некоторые, более нетерпеливые, переходят на бег.

– Что такое, куда народ бежит? Пожар, что ли?

– Винный склад опять загорелся, – бросает на бегу гимназист.

– Что врешь, пострел? Никакого пожара нет, а пленных ведут в Острог Варваркой, значит…»

Как здорово! Как здорово!!! Напечатано слово в слово, что писал Шурка. Напрасно Перо стращал «зверем» Таракановым – ничего, ну ничегошеньки не поправлено! И заголовок им, Шуркой, придуманный! Ай да Шурка! Ай да Александр Русанов, ай да молодец!

– Пап! – торжествующе воскликнул он – и осекся.

Константин Анатольевич, внимательно изучавший объявление под заголовком «НОВЕЙШЕЕ СРЕДСТВО «SALO – ПИЧИЛИН» ПРОТИВ ГОНОРЕИ (ТРИППЕРА) ДЕЙСТВУЕТ БЫСТРО И РАДИКАЛЬНО!», – поднял на сына рассеянные глаза. Не то чтобы он обнаружил у себя какие-то тревожные симптомы, но ведь эта чаша, по отзывам знакомых, никого не минует, ни одного мужчину. Если бы он спал, к примеру, с одной Кларой, еще можно было помышлять о какой-то безопасности (да и то коли сделаться сущим идеалистом и допустить, что у Клары нет другого любовника, кроме присяжного поверенного Русанова, что едва ли соответствует действительности), а то ведь случаются у него время от времени приватные и секретные визиты на Рождественскую улицу, где, близ Строгановской церкви, стоит в полугоре уютный домик… премиленький, значит, такой домик терпимости, называемый «Магнолия»… Сейчас, в военное время, все пошло вкривь и вкось, не только поставки продуктов задерживаются из-за безалаберности на железных дорогах, но и медицинские осмотры девиц задерживаются из-за почти полного отсутствия врачей-гинекологов и необходимой фармации. Поэтому-то и уставился Константин Анатольевич на интересненькое объявление о «Salo – Пичилине», который, «по отзывам врачей, считается радикальным средством, одинаково хорошо действует в острых и хронических случаях и в короткое время устраняет самые упорные истечения». Хотя, чтобы быть совсем уж благонадежным, лучше обратить внимание на соседнее объявление, при котором изображен фатоватый молодой человек, с предупреждающей улыбкой поднявший палец: «ГИГИЕНИЧЕСКИЕ РЕЗИНОВЫЕ ИЗДЕЛИЯ целесообразно брать на единственном специальном складе! Отделение Парижской фирмы Ж. Руссель. Москва, Столешников пер., 5. Полный иллюстрированный каталог по требованию, бесплатно». Оные изделия – залог полной и окончательной безопасности при половом сношении… а также полного и окончательного отсутствия мало-малейшего удовольствия. И все же за ними будущее, Русанов не сомневался в этом!

Кстати, его вроде бы окликал Шурка?

– Ты мне что-то хотел сказать?

– Нет, ничего.

Сын перебирал учебники в своем ранце. Правильно, хороший мальчик, пусть идет и делает уроки! И Русанов снова уткнулся в «Листок».

А «хороший мальчик» между тем меньше всего думал об уроках. Шурка изо всех сил старался сдержать слезы, которые чуть не хлынули из глаз, когда он прочел подпись под заметкой «Вильгельмов ждут!». Само собой разумеется, там должно было значиться – Александр Русанов. А вместо того значилось – Перо!

Небось у кого угодно слезы хлынут от такого наглого обмана!

Конечно, первым помыслом Шурки было сорваться и бежать в редакцию – отстаивать свои права. Найти этого гнусного человека – и… И что делать дальше? Может, морду набить?

Ага, чтобы потом увидеть анонс в том же «Энском листке»: «Гимназист выпускного класса избивает газетного репортера!» Они, репортеры, народ скандальный, небось до суда дело доведут. Хорошенькое дельце будет для присяжного поверенного Русанова – защищать сыночка в суде! Или мировым судьей удастся обойтись?..

Но ведь можно не драться, а просто поговорить…

И вот однажды Шурка, скроив самое наглое выражение и тщательно, чуть ли не руками, удерживая его на физиономии, вошел в редакционный подъезд на Большой Покровке.

Сразу за входной дверью находился узенький, тесный коридорчик. Сбоку – крошечная швейцарская, половину которой занимал большой-пребольшой стол, подозрительно смахивающий на бильярдный, но застеленный скатертью. На нем стоял самовар, накрытый толстым клетчатым платком. Наверное, здесь готовят чай господам репортерам, а потом разносят. Может быть, сейчас швейцар понес чаек самому Перу!

Поскольку сахарницы, полной рафинаду, не было видно, Шурка сделал вывод, что господа репортеры пьют чай, как и все жители Энска: не вприкуску, как до войны, а в очень скупую накладку, а то и вприглядку.

Шурка сделал еще несколько шагов и очутился меж четырех дверей, находившихся по обеим сторонам коридорчика и выкрашенных белой масляной краской. На косяках и около ручек (самых простых, железных) имели место быть лиловые бледные пятна, напоминающие отпечатки чьих-то пальцев. Наверное, руки у репортеров часто были от усердия перепачканы чернилами, ну и часть сего «усердия» перешла на двери.

Одна дверь была испачкана сильней прочих, и на ней Шурка увидел табличку: «Редакция». Рядом помещалась дверь с непонятной надписью «Секретариат и корректоры». Напротив – «Контора». И в конце коридора находился «Г-н редактор». Засунутая за табличку визитная карточка удостоверяла, что г-на редактора зовут Иван Никодимович Тараканов.

Внезапно дверь с надписью «Корректоры» отворилась, и в коридор вышла маленькая барышня в пенсне на хорошеньком курносеньком носике.

– Добрый день, мадемуазель, – галантно сказал Шурка.

– Добрый день, сударь, – звонко ответила барышня и сняла пенсне.

Без него носик ее оказался еще лучше. К тому же обнаружились прелестные карие глазки, напоминающие изюминки в подрумяненной сдобной булочке. На булочку похожи были ее тугие щечки. И даже, кажется, пахло от барышни ванилью. А вдобавок кофточка на ней была розовая, как помадка. Вообще она была вся такая аппетитненькая… так бы и откусил кусочек. Или хотя бы лизнул!

Шурка, у которого особа женского пола впервые в жизни вызвала такое гастрономическое вожделение, смутился.

– Вы кого-то ищете? – спросила барышня, заметив, как он покраснел. Голос у нее оказался очень приятный, чуточку пришепетывающий, правда, но все равно – очень нежный и мягкий. Тоже сдобный! – Если с объявлением каким-нибудь, то вам направо. – Она указала на дверь с надписью «Контора». – А что у вас? Собака пропала? Или кот? Или ищете места? Или объявление, простите, об усопшем желаете подать? – В знак сочувствия барышня даже несколько понизила свой звонкий голосок. – Нынче у нас объявления подорожали, знаете ли. Если желаете перед текстом поставить – это будет стоить тридцать копеек за строку петита, после текста – пятнадцать копеек. Объявления месячные, сезонные, годовые мы принимаем по особому соглашению.

Казалось бы, ничего не было особенного в том, чтобы человек пришел в редакцию дать объявление, однако Шурка отчего-то смертельно оскорбился.

– Нет, я не для объявления пришел, я ищу господина Перо, – сказал он высокомерно.

– Репортеры вон там сидят, – кивнула барышня на дверь с надписью «Редакция». – А, да вы, верно, корреспондент? Матерьяльчик для заметки принесли?

Шурку словно молнией пронзило от этих слов! И потом, позже, ему казалось, что именно в то мгновение – ни раньше, ни позже – он послал в небеса страстную мольбу: «Господи, Иисусе Христе, Матушка Пресвятая Богородица, святые угодники, сделайте так, чтобы я стал работать в газете! Сделайте меня настоящим репортером!»

– Да я… – задыхаясь, выговорил он, – собственно, я уже касаемо напечатанного пришел выяснить.

– Ну, ежели про гонорар спросить, то тогда вам к господину редактору, – указала барышня на дверь с соответствующей табличкой и небрежно засунутой под нее визитной карточкой: «Иван Никодимович Тараканов».

Шурка заробел. Этого Тараканова Перо называл сущим зверем…

– А вы не скажете, господин Перо сейчас присутствует в редакции? – робко осведомился он у любезной барышни.

– Конечно, которое-либо из них всегда присутствует, – ответила барышня, и Шурка уставился на нее озадаченно:

– А разве оно… в смысле, разве он, господин Перо, не один носит такой псевдоним?

– Ах, ну что вы! – хохотнула барышня. – Конечно, не один. Перо – это общий редакционный псевдоним, под ним у нас печатаются все фельетоны или забавные заметки. На самом деле господа репортеры только матерьяльчики от корреспондентов собирают. Вы, наверное, когда свой матерьяльчик прочитали в газете, удивились. Там все переписано было, да? Это потому, что главный Перо у нас – сам Иван Никодимович, – она кивнула на редакторскую дверь. – Вот у кого стиль блестящий, вот кто истинный журналист! – воскликнула она с восторгом. – Он, правда, от матерьяльчиков репортерских камня на камне не оставляет, но зато…

– За что?!

Барышня замерла с открытым розовым ротиком, уставившись на внезапно распахнувшуюся редакторскую дверь. На пороге возник высокий худой человек с большими, закрученными вверх рыжими усами, до такой степени похожий на таракана-прусака, что просто диву можно было даваться точности его фамилии. А также приходилось удивляться, что его до сих пор еще не арестовали как немецкого шпиона. Ведь такие усы назывались «а lа император Вильгельм» или просто «вильгельмовские», и все здравомыслящие люди, прежде имевшие на своих лицах подобное украшение, с началом войны от него избавились.

– За что?! – повторил усатый. – За что мне эти мучения? Почему, как только Станислава Станиславовна выходит в коридор, начинается писк и визг с какими-то мальчишками?!

Первым чувством Шурки было удивление тем, что настолько маленькая и нежная барышня носит такое громоздкое и звеняще-свистящее сталью имя и отчество, которые куда больше пристали бы огромному воинственному польскому рыцарю в сверкающих доспехах. Вторым чувством было восхищение тем, с какой лихостью справился Тараканов с этим самым именем и отчеством. А третьим и самым сильным – обида. Вернее, возмущение!

– Я не мальчишка! – крикнул он. – Я корреспондент!

– Корреспондент, мать родная! – хмыкнул Тараканов, несколько смягчая выражение своего худого лица. – Скажите на милость! Ну ладно, господин корреспондент, что вам угодно? Расчет по матерьяльчику получить? Тогда обращайтесь к тому репортеру, для которого писали, пусть он мне раскладку представит для бухгалтерской ведомости.

– Да ведь я как раз и спрашивал у барышни… – Шурка на мгновение помедлил, соображая, удастся ли ему назвать ее имя и отчество с первой попытки, но оценил свои силы трезво и даже пытаться не стал, – спрашивал, где мне найти Перо.

– Которое из них? – привычно спросил редактор, и Шурка, уже подготовленный к такому вопросу, пожал плечами:

– Да не знаю я, как того господина зовут. Он ростом примерно как я, – таким образом Шурка избегнул эпитета «невысокий», – лысоватый, в шинельке потертой.

– Матка Боска! – громко сказала вдруг Станислава Станиславовна, подтвердив таким образом свое польское происхождение, и тут же прикрыла ладонью свой маленький розовый ротик.

Тараканов задумчиво прищурился.

– Ага-а, – протянул он, – так вы, стало быть, Кандыбина ищете? Коли так, идите-ка сюда, молодой человек! – И, схватив Шурку за рукав тужурки, редактор бесцеремонно втащил его в свой кабинет.

Здесь перед Шуркой оказался невысокий человек, лет, пожалуй, двадцати восьми, не слишком-то взрачный на вид, усталый, одетый в потертую одежонку. Однако взгляд его обладал странной способностью: он как бы вцеплялся в глаза собеседника, и тот ощущал, как не больно-то приглядный незнакомец овладевает и умом, и душой его. У человека, встретившегося с ним взглядом, возникало почти неодолимое желание покаяться во всех грехах – не токмо своих, но и сообщить незнакомцу о прегрешениях ближнего своего… А между тем незнакомец был не священник, как можно было предположить, а агент сыскного отделения Охтин. Шурка видел его в мае 14-го года, когда шло судебное разбирательство по делу Марины Аверьяновой, замешанной в сопротивлении властям, участии в боевой эсеровской организации, участии в подготовке покушения на начальника сыскной полиции Смольникова и еще невесть в чем. Шурку тоже вызывали в полицию, сняли показания об исчезнувшем товарище Павле, о пугающем боевике Викторе, который оказался известным полиции убийцей и грабителем по кличке Мурзик, – да и оставили в покое. Конечно, страху он тогда натерпелся… страху, что запросто может составить компанию кузине Мопсе на ее пути в каторжанские приамурские края. И встреча с Охтиным до такой степени ему о тех страхах напомнила, что у него даже ноги подкосились, его даже шатнуло!

– Да вы садитесь, господин Русанов, – произнес приметливый Охтин. – Садитесь, в ногах правды нет.

– Вы знакомы? – удивился Тараканов.

– Некоторым образом, – ответил Охтин. – Вот уж не думал снова с вами встретиться, господин Русанов. Предполагалось, вы теперь будете вести себя тише воды, ниже травы, ни во что мешаться не станете, а вы что же?

– А что я? – с ужасом вопросил Шурка, падая на ближайший стул и не разумея, то ли потертый венский стул раскачивается по причине шаткости, то ли вся вселенная дрожит вместе с ним от страха.

– А вы связались с темной, очень темной личностью по фамилии Кандыбин… Рассказывайте-ка, откуда вы его знаете и каким образом сотрудничали с ним! – грозно сказал Охтин, устремляя на Шурку повелительный взгляд своих необыкновенных глаз. И Шурка мигом перестал собой владеть, открыл рот и, словно подопытный на сеансах гипноза, выложил подробнейшим образом историю своего знакомства с загадочным Кандыбиным – с той минуты, как они встретились на Варварке, и по сей день, когда Шурка решился прийти в редакцию «Листка» и требовать справедливости, в чем бы она ни выражалась: в словесных извинениях или в звонкой монете.

– Что?! – воскликнул Тараканов, едва он закончил рассказ. – Говорите, «Вильгельмов ждут!» – ваше творчество? Да нет, не может быть! Хотя…

– Что? – спросил Охтин, недоверчиво косясь на Шурку.

– Видите ли, Григорий Алексеевич, – торопливо заговорил Тараканов, – Кандыбин был очень плохой репортер. Я всегда мечтал его уволить. Один раз, с месяц тому назад, уже совсем было собрался и даже вызвал его в свой кабинет, вот сюда, – он для наглядности несколько раз топнул по полу ногой, обутой в шевровый ботинок, – и объявил о своем решении. Так он, вообразите, рухнул передо мной на колени…

– И вы тогда проявили милосердие, – догадливо сказал Охтин.

– Ну да, разумеется, я его проявил, – согласился Тараканов, повинно опуская голову, и даже кончики его рыжих встопорщенных усов покаянно повисли. – Я его проявил и потом похвалил себя за это, потому что Кандыбин вдруг весьма исправился. Сделал интересный матерьяльчик, в котором я не тронул ни строки. Это была именно заметка «Вильгельмов ждут!». Смешная, простая и очень трогательная. Она была написана почерком Кандыбина – причем без единой грамматической ошибки, хотя обычно он писал ужасно безграмотно. Я почуял что-то неладное, но подумал: даже если он нашел себе литобработчика, то что ж в том плохого, лишь бы на пользу газете! Нет, серьезно, молодой человек, матерьяльчик, значит, вы писали? Хвалю, весьма хвалю! Но… чем докажете?

– Как это? – растерялся Шурка.

– Да так. Чем докажете, что написали его именно вы?

– Вот именно, чем? – поддакнул Охтин.

– Да не буду я ничего доказывать! – возмутился Шурка. – С чего вдруг? Нужно просто позвать господина Кандыбина да прямо спросить у него. Он как меня увидит, сразу растеряется и не сможет скрыть, что…

– Увы, не растеряется он, вас увидев, господин Русанов, – досадливо перебил Охтин. – Да и вообще он вас не увидит. Прежде всего потому, что мертвые ничего зреть не могут, а Кандыбин, увы, мертв. Он убит.

* * *

– Конечно, поначалу-то полегче было, в четырнадцатом году, в Восточной Пруссии. Это мы сейчас в них уперлись, а спервоначала-то входили, как горячий нож в масло! Эх, долго мы из-за этой деревни сражались! Но она того стоила. Уж очень удобные в ней были позиции. Но как стало рассветать, австриец так и попер, так и попер тесными густыми колоннами. И тогда мы открыли с трех разных сторон огонь орудийный и ружейный. Ну, конечно, они не могли против нас продержаться. Через каких-то десять-пятнадцать минут неприятель, который был на фронте, поднял белый флаг. «Сдается!» – закричали мы и стали подходить к дивизии. Но не тут-то было. Фронт сдается, а с флангов снова раздались выстрелы. Но мы скоро заставили замолчать и фланги. Вся дивизия сдалась. Теперь и в Москве о нашем полку говорят!

– Ну уж и в Москве… Нужны вы там кому-то, в Москве-то…

– А как же! Небось нужны!

– Да много ты знаешь!

– Это ты много знаешь!

Саша тихонько усмехнулась и устроилась поудобнее у своего столика. Она скатывала бинты в маленькие рулончики, которые потом удобнее использовать при перевязках, чем большие свитки. Обычное занятие отдыхающей сестры милосердия – скатывать бинты.

За эти два года Саша столько их скатала! Даже когда Олечка была еще совсем крошечная и Саша кормила ее грудью, в лазарет не ходила, ей приносили домой в корзинке вороха марлевых полосок, и она катала их в свободные минуты.

Точно так же, как и о бинтах, она и о поведении раненых все знает. Это только кажется, что они наскакивают друг на друга, точно петухи, которые вот-вот в драку ввяжутся. На самом деле задираются просто от скуки. И сейчас опять вернутся к своим рассказам, к своим воспоминаниям о фронте.

Разговоры были одни и те же уже долгое время. Порою говорили, даже не слушая друг друга. Обновлялись разговоры, только когда поступали новые раненые. Завтра ожидали прибытия поезда. А сейчас пока снова и снова – про то же, рассказанное не один раз, не два и не три. И каждому кажется, что имеет значение только то, что случилось с ним, именно с ним, других они даже не слушают:

– Скоро пришли в небольшой городок, названия не помню, – говорил один раненый. – Стали осматривать постройки и дома. Мирных жителей ни одного человека – все куда-то ушли. Подошли к сараям. Стоят два больших сарая запертыми. Стали смотреть, что в них находится, и увидели там много свиней. Вероятно, германцы заперли их от русских. Доложили об этом ротному командиру и сказали, что свиньи могут там задохнуться. Разрешили взломать двери сараев, и выпустили их. Может статься, конечно, они разбегутся, но в том городке и так свиней было много. Еще там сырные заводы, спиртные заводы, много быков, конный большой завод, несколько лошадей мы взяли для полка…

– Лежал я около получаса, – говорил другой. – Услышал стрельбу. Это била наша артиллерия. И тут явился наш санитар и сделал перевязку. Я говорю ему – зачем он пришел, сражение продолжается, пули жужжат, его могут убить. А он мне: «Бог о нас позаботится. Мы должны спасать раненых». Прошло еще немного времени. Санитар привел с собой другого, и меня понесли в подвижной полевой госпиталь…

– Хороший командир у нас! – рассказывал третий. – С таким и душу отдать можно! Сам ничего не боится и нас учит этому. Все время впереди роты, командует, бегает, отдает распоряжения. Одно желаю, подольше бы остался он в живых. Боюсь только, что неприятельская пуля сразит его: всегда на виду он держится. Не боится никакой работы. Скомандует: «Копай окопы!» – и сам копает, не только солдаты. Его помощник, совсем молодой офицер, тоже очень храбрый и смелый человек…

Саша отложила марлевые скатки, прошла между кроватями. Говорившие при ее приближении умолкли. Один из них – с ногой, подвешенной к вытяжке, тот самый, которого подобрал самоотверженный санитар, посмотрел конфузливо:

– Ой, сестрица… расшумелись мы тут, да?

– Совсем нет, говорите на здоровье, голубчик Кашинцев. Я только хотела спросить – ваш ротный, он… Фамилия его как, помните?

– Конечно, помню, – закивал раненый. – Смешная у него фамилия. Штабс-капитан Батый.

– Татарин, что ли? – желчно хмыкнул тот, который рассказывал про запертых свиней.

Его-то фамилия была самая что ни на есть русская – Егоров. Он был ранен в обе руки, кости перебиты, только-только начали срастаться. Егорову тяжело приходилось, санитаркам с ним – еще тяжелее. Мужчина совершенно беспомощный, даже по нужде не сходить самому… Кажется, ладить с ним могла одна только Тамара Салтыкова. Она – может быть, из-за странного смещения сознания, которое возникло после болезни, – была совершенно лишена девичьей стыдливости и к естественным отправлениям мужчин относилась настолько просто, что солдаты в ее присутствии вообще никакого стыда за свою беспомощность не испытывали. Но с другими санитарками, сестрами, ранеными, даже с врачами Егоров бывал порою изрядно хамоват.

– Сам ты татарин, – обиделся Кашинцев. – Небось побольше русского в нем, чем в тебе. Глаза голубые, как небушко.

– Много ты их знаешь, татарей, – хохотнул третий раненый, Сивков, бывший родом из Казани. Можно сказать, местный – ведь от Энска до Казани на поезде, считай, ночь да еще чуточка. К нему довольно часто наезжала родня. – У них-то как раз глаза синие, а волосы – черные.

– Не, наш ротный белобрысый. Природный русак! Скажите им, сестрица, Батый – никакая не татарская фамилия! – взмолился Кашинцев.

– Конечно, – сказала Саша, отходя от них.

Понятно, что про татаро-монгольское нашествие и хана Батыя этот добрый человек и слыхом не слыхивал. Ну и зачем смущать его лишним знанием?

Поворачивая между тесно составленными кроватями, она невольно обернулась – и заметила, что раненые между собой переглянулись.

– Не горюй, сестрица! – преувеличенно бодрым голосом заговорил Кашинцев. – Небось и твой живой-здоровый. Небось иначе сообщили бы. Он на каком фронте, на австрийском или на германском?

Саша передернула плечами: не знаю, мол.

– Австрийцы похлипче будут, чем германцы, – задумчиво сказал Кашинцев. – С ними сражаться легче.

– А мы хорошо гнали и германцев! – вмешался Егоров. – Наш полк забрал их около тысячи человек в плен и тридцать шесть орудий. Мы бы их давно выгнали из окопов, если бы не светлые лунные ночи. Никак нельзя было их окружить ночью на ура – светло, все видят. Наш полк из-за этой луны лишних двое суток простоял у окопов.

Не остался в стороне от разговора и Сивков:

– Нет, все же с австрийцами управляться легче. Они воевать не шибко любят. Однажды наша рота стала на отдых в деревушке около австрийской границы. И вдруг к командиру пришли два австрийских солдата. Умоляли дать двух-трех наших солдат в сопровождение, тогда они приведут и сдадут в плен целый разведочный отряд из австрийской армии. «Мы семь дней ничего не ели, умираем с голода», – говорили австрийцы. «Зачем вам русские солдаты? – спросил наш командир. – Вы можете прийти в плен и без наших провожатых». Австрийцы и говорят: «Если мы пойдем без русских солдат, то ваши нас расстреляют». Командир дал им провожатых, и часа через два в самом деле пришел разведочный отряд австрийцев, который и сдался в плен. Наконец-то их накормили!

И все трое с торжествующим видом посмотрели на Сашу, как будто их рассказы о воинской слабости австрийцев должны были непременно вселить в нее бодрость, силу духа и уверенность, что муж ее жив. А коли нет от него вестей, то ведь это полная чепуха. На такое совершенно не стоит обращать внимание! Они настолько преисполнились сочувствия, что даже готовы были уверять, будто сами ни разу не писали своим домашним.

Ну да, весь лазарет, весь город да и, кажется, весь мир каким-то образом проведал о том, что муж сестры милосердия Аксаковой находится в действующей армии, но ничего ей не пишет вот уже два года. Известно, конечно, всем и то, что женился Аксаков на ней только из-за баснословного приданого, ну а заполучив его в свое фактическое распоряжение (что с того, что война, когда-нибудь же она кончится, а проценты на капитале к тому времени только вырастут!), даже знать о себе не дает, хотя, конечно, не ранен, не попал в плен и, само собой, не убит: ведь извещений об этих событиях не поступало.

То, что Саша иногда все же получает письма от Дмитрия, знала только она сама да его мать, Маргарита Владимировна Аксакова, богородская помещица, через соседку которой и велась секретная переписка.

Секретность оная бесила Сашу. Какие-то шпионы, Господи прости! Она злилась на мужа – и все же жадно ловила всякие слухи, которые могли принести сведения о нем. Нет, не только потому, что нужно было «не выходить из образа», как сказала бы Клара Черкизова или кто-то другой из актерской братии. Саше не приходилось притворяться, изображая тревогу. Она в самом деле тревожилась, сходила с ума, она боялась за жизнь Дмитрия, за жизнь Оленьки, за свою семью, потому что чувствовала: Дмитрий не нагоняет страхов, не лжет, из его прошлого в самом деле тянется в день нынешний некая тень, смертельно опасная тень.

Самым странным и пугающим казалось то, что об этой тени каким-то образом известно тетушке Лидии Николаевне. Именно поэтому ее приходилось весьма остерегаться.

Почему? О том знал только Дмитрий, и Саша прекрасно понимала, что спрашивать бессмысленно – он не ответит! Однако она очень хорошо помнила тот вечер в мае четырнадцатого года, когда Дмитрий явился делать ей предложение, а отец нипочем не хотел давать согласие, чуть ли не пинками жениха выпроваживал. И вдруг появилась Лидия Николаевна. Она уединилась с отцом в его кабинете, а спустя четверть часа Константин Анатольевич вышел оттуда словно полумертвый и сказал, что дает свое благословение. Сашенька тогда попыталась брыкаться, все-таки она любила другого, всегда любила… любит и теперь… но ее и слушать не стали. Отец с тем же пылом, с каким раньше оттаскивал от нее Дмитрия, буквально толкнул их в объятия друг другу, словно бы мечтал лишь об одном: чтобы венчание свершилось поскорей. Обидеться на отца, замкнуться Сашеньке не давало только выражение горькой тоски, появившееся в его глазах. О причинах этой тоски наверняка отлично знала тетушка Лидия Николаевна Шатилова.

Странно, что она вообще знала очень много о других людях! Ведь именно она принесла весть о том, что Игнатий Тихонович Аверьянов намерен отдать свой капитал двоюродным племянникам…

Казалось бы, нужно быть благодарной тете Лидии. Однако же со своей вновь обретенной родственницей Русановы после начала войны и возвращения Сашеньки под родимый кров почти не встречались, даже Олимпиада Николаевна сторонилась сестры. Все-таки тетя Оля жизнь отдала Константину Анатольевичу и его детям, заменила им мать. Что там Лидия, которая столько лет невесть где шлялась, а потом вдруг вернулась в Энск с мужем и двумя детьми! Чужая она – всегда была чужая, такой и осталась.

Да и дети Шатиловых, Олег и Таня, приехавшие в Энск полтора года назад (до этого они жили то в Петрограде, у родственников отца, то в Москве, у Зинаиды Рейнбот, вдовы знаменитого Саввы Морозова и близкой подруги Лидии Николаевны), так и не стали Русановым близкими, хотя отношения были вроде дружеские, родственные. Олег теперь учился в Варшавском политехническом институте, который был эвакуирован в Энск, а Таня, едва приехав, устроилась в лазарет, где уже работала ее кузина Саша Аксакова.

Между ними была разница в год, но Таня, младшая, выглядела куда крепче, ярче, сильнее и телом, и духом, чем бледная, скромная Саша. Таня была смешлива, говорлива, не лезла за словом в карман и очень забавно рассказывала о том, что Александр Рейнбот в припадке оголтелого патриотизма (а вернее, моды!) решил с наступлением войны сменить фамилию и звался теперь по матери – Резвой. Однако начальник санитарной части империи принц Александр Петрович Ольденбургский, в ведомстве которого Резвой подвизался, был весьма недоволен его деятельностью и порою, разъярясь, кричал: «Подайте мне сюда этого урожденного Рейнбота!»

Что и говорить, Таня была прелесть, однако Саша ничего не могла с собой поделать – даже хохоча над ее шутками, чувствовала себя настороженно. Особенно когда кузина начинала расспрашивать о Дмитрии…

* * *

Конечно, если честно, Марине следовало сказать именно это: ужасно спешу, мол, и страшно занята, ни минуточки свободной нету. На такой ответ так и наталкивал перехваченный ею взгляд Грушенькиной подружки. Светлоглазая и рыжеволосая девушка смотрела на Марину совершенно уничтожающе и даже с неким брезгливым недоумением, словно на дикое существо, явившееся из глубины таежных дебрей. А впрочем, пожалуй, даже появление на улице Муравьева-Амурского облаченной в халат из ровдуги, засаленной и никогда в жизни не мывшейся гилячки или гольдячки вызвало бы у Грушенькиной подружки меньший приступ отвращения, чем встреча с высокой, полной двадцатисемилетней женщиной с коротко остриженными, пышными, рано начавшими седеть волосами, одетой в какую-то бесформенную черную хламиду вместо кофты и такую же бесформенную юбку, имевшей на ногах стоптанные и растоптанные туфли и щеголявшей без чулок – наверняка по причине отсутствия этих самых чулок в ее обиходе. Вообще-то нитяные, штопаные, грубые чулки у Марины были, но она их берегла. Вернее, делала вид, будто бережет… Теперь женские платья чуть не с каждым днем становились все короче, что заставило дам и чулочных фабрикантов обратить внимание на прелестные ножки, в моду вошли прозрачные чулки-«паутинки» или шелковые: и простые, и в узорах, даже с живописью, а также высокие ботинки на пуговицах, легкие изящные туфельки, умение красиво ходить и ровно, не косолапя, ставить ноги. Ничего этого не было у Марины – ни чулок, ни трепетной походочки. Она всегда топала, как лошадь, и косолапила, как медведь, а потому предпочитала мелькать голыми ногами, чем грубыми швами на неумело (она ведь была не только косолапая, но и косорукая во всяком рукоделье) зашитых чулках.

Ну и что? Не ее вина, что она влачит непосильную ношу убогой, скудной жизни. Даже и в былые времена, живя в громадном особняке миллионщика Аверьянова, она презирала все это «дамское счастье» – чулочки-туфельки-бантики-шляпочки. И тем сильнее презирает теперь, когда едва сводит концы с концами. Ничего, недолго осталось вам, милые барышни, мерить презрительными взорами ссыльную поселенку! Марина ведь не чета вам, разряженным, но пустоголовым, ничего не видящим дальше своих хорошеньких, припудренных носиков! Эта война разрушит ваш сладенький, чайно-конфетный, кисейно-кружевной, зефирно-пряничный мирок! Через год, самое большее через два камня на камне не останется от вашего достатка и благополучия. Прокатится, ох, скоро прокатится с запада солдатская волна… сметет старый, прогнивший и проржавевший строй, принесет свободу и новые порядки… Посмотрим тогда, кто на кого будет смотреть с презрением и что станет моднее: «паутинки» или голые, искусанные комарами ноги!

Итак, именно гордыня заставила Марину ответить согласием на Грушенькино приглашение. И скоро она уже сидела за столиком напротив эстрады, поглубже запихивая ногой под стол свой тяжелый, облезлый саквояж.

Кондитерская, чудилось, полна была разноцветных птиц, такой гомон стоял вокруг. Нарядных дам здесь было – не счесть! Официанты еле успевали подавать кофейники и блюда с пирожными.

– Принеси нам, Феденька, для начала горячего шоколаду, – с небрежностью постоянной клиентки приказывала Грушенька официанту, – а потом подашь жасминовый чай.

– А пирожные какие изволите, Аграфена Васильевна? – почтительно склонился официант. – Ваши любимые, безе да «картошку»?

– Ну, это уж всенепременно, – кивнула Грушенька. – Как же без них? Каждой из нас принеси по безе и «картошке». А еще подай ты нам, Феденька, «наполеонов», миндальных, «корзиночек», «сенаторских» да эклеров.

– Выходит, значит, двадцать одно пирожное, – подытожил Феденька, кивнул с довольной улыбкой и побежал из зала в раздаточную, скрывавшуюся за статуей фарфорового медведя, держащего в поднятой лапе блюдо с конфектами.

И в ту же минуту откинулась темно-бордовая шторка сбоку от эстрады, и на сцене появились музыканты.

Их было десять – все высокие, статные и довольно молодые: самому старшему не более тридцати пяти. Ну, что и говорить – эти яркие темноглазые брюнеты, стройные, атлетически сложенные и обладающие отличной выправкой, не могли не притягивать взора. Особенно один из оркестрантов был хорош, самый молодой – не старше двадцати пяти, румяный, с бровями вразлет. Он был причесан на прямой пробор, и черные крылья волос, лежащие по обеим сторонам белого лба, шли ему необычайно. Прижимая к себе скрипку и поглядывая чуть исподлобья, он обежал взглядом кафе, и вокруг Марины словно ветер прошумел: раздался общий дамский вздох.

«Понятно, – насмешливо подумала Марина. – Той же породы паренек, что и Игорь Вознесенский!»

Воспоминание о признанном кумире всех дам и барышень родимого Энска произвело у Марины разлитие желчи, как называют беллетристы внезапный припадок злобы и ярости. Потому что от Игоря Вознесенского мысль ее естественным образом перелетела к той, которая глупо, наивно, по-дурацки, по-идиотски (уничижительные эпитеты она могла нанизывать до бесконечности!) была влюблена в красавца-актера, а именно – к троюродной сестрице Сашеньке Русановой, которую Марина ненавидела лютой ненавистью.

Чтобы хоть как-то перебить отвратительный вкус во рту, Марина быстро съела эклер (Феденька как раз поставил на стол три изрядных блюда с пирожными и кофейник с горячим шоколадом), потом «наполеон» и «картошку». Грушенька рассеянно колупала ложечкой безе, поглядывая по сторонам, ну а Надя, ее подружка, еще и кусочка не откусила, потому что взгляд ее был устремлен на красивого скрипача.

«Ага!» – многозначительно подумала Марина и быстренько съела еще одно пирожное – пышное, бисквитное, щедро украшенное бело-розовым кремом, – «сенаторское». Без малейшей передышки вслед за «сенаторским» отправились безе и «корзиночка». Теперь на блюде перед ней одиноко лежало только миндальное пирожное, и Марина смотрела на него с сомнением.

Во-первых, она не слишком-то любила миндальные пирожные. Во-вторых, во рту почему-то вместо горького желчного появился противный железистый вкус и начало подташнивать.

Слишком много пирожных, вот что…

И тут она заметила, что Надя отвела глаза от эстрады и смотрит то на нее, Марину, то на опустевшую тарелку. И как смотрит! С каким презрением!

«Да чтоб ты пропала! – с ненавистью подумала Марина. – Как ты смеешь на меня так смотреть, кисейная барышня? Вы с Грушенькой каждый день пирожные лопаете. А я… Разве ты знаешь, что такое безденежье, что такое невозможность купить сладкое, что такое – жить на унылом хлебе и рыбе, которую ненавидишь? Как ты смеешь на меня смотреть с таким презрением? Вот взять бы сейчас да и опрокинуть тебе на голову кофейник с горячим – пусть он будет как можно горячее! – шоколадом… Вот бы ты запрыгала! Вот бы посмотрел на тебя красавчик-скрипач, вот бы захохотал, вот ты поняла бы, что такое быть всеми осмеянной, презираемой, жалкой!»

Марина целых два года пыталась усмирять обиду на жизнь, которая обошлась с ней так жестоко и несправедливо. Но в эту минуту – о, как вдруг ожили подавленные, напоенные ядом и горечью чувства, как все вскипело, подкатило к горлу и готово было вот-вот выплеснуться в два обращенных к ней красивых девичьих лица!

Красивых? Ну уж нет! Они были отвратительны, отвратительны, отвратительны! Точно с таким же отвращением смотрела когда-то Марина на своих энских подружек – Тамару Салтыкову, Варю Савельеву, Сашу Русанову. Все они были одна в одну – изящные красотки. И Мопся, толстая, неуклюжая Мопся мечтала что-нибудь сделать с этой их красотой, унизить ее, растоптать. Не вышло! Не вышло! Руки оказались коротки!

С Тамаркой Салтыковой, между прочим, почти удалось разделаться, отправив ее с револьвером в сыскное управление – в сатрапа Смольникова стрелять. Но нет, ей повезло, глупой курице. Марина так и не смогла доподлинно узнать, что там произошло, известно было только, что покушение сорвалось, лишившаяся от страха рассудка Тамара долго лечилась в психиатрической клинике, но все же вышла оттуда и теперь работает сестрой милосердия в одном из лазаретов, которые во множестве открылись в Энске с началом войны. Вместе с ней работают Саша Аксакова и Таня Шатилова, приехавшая из Москвы дочь сормовского управляющего и двоюродная сестра Сашки с Шуркой. А Варя Савельева отправилась на фронт и теперь кочует где-то с бригадой санитарного поезда. Все новости сообщала Марине в письмах добросердечная и глупая клуша Олимпиада Николаевна, двоюродная тетушка, которая не оставляла заблудшую племянницу своим квохтаньем. Также она сообщала, что Дмитрий отбыл в действующую армию в первые же дни войны – и с тех пор о нем нет ни слуху ни духу, ни одного письма, хотя и известий о его гибели тоже нет…

Марина вынырнула из мешанины мыслей и обнаружила, что оркестр перестал играть. Музыканты смело переглядывались и перемигивались с дамами и барышнями. Под общий смех на сцену были даже брошены две или три плотно, на манер аптекарских пакетиков, сложенные бумажки – наверняка любовные записочки! Один из музыкантов, старше всех по виду и в пенсне, видимо, руководитель оркестра, покачал головой, отложил на стул свою виолончель, подобрал записочки и спрятал их в карман. И развел руками, глядя в зал и словно бы прося улыбкой прощения у дам, которые эти записочки бросили: мол, прошу извинить, но такие вольности пленным не дозволяются!

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

«18 сентября в 16 часов 40 минут при переходе экскурсии из цеха № 3 в профилакторий с целью ознакомл...
«Как известно, после смерти императора Нерона, не столько при его непосредственных преемниках, как в...
«Второго эгалитария 346 года эры Галактического братства космический корабль «Рука дружбы» приблизил...
«Я разучился ездить в поездах – спать в купе и высыпаться, как дома. Тоска берет от одной мысли, что...
«Судьбы мира решаются не тогда, не там и не теми, как принято считать. Александр Македонский объявля...
«Платон собрался работать. Для этого он сделал то, что делали другие писатели и ученые как до него, ...