Африканский капкан. Рассказы Бойков Николай

Жажда

Меня томит жажда… Радоваться и любить!

Точка. Точка. Запятая

Старик занимает одну комнату в трехкомнатной квартире девятиэтажного дома. В двух других комнатах живет молодая семья – муж, жена и их четырехлетняя дочь Танечка.

Каждое утро, выпив неизменный стакан чаю с кусочком сахара, садится у окна. Последние пятнадцать лет он находит особое удовольствие – смотреть на жизнь.

С высоты девятого этажа хорошо видны и окраина города, одноэтажная, огородная, с заборами и сараями, многоцветными лоскутиками на бельевых веревках, и коричнево– полосатый склон совхозного виноградника, ощетинившийся рядами кольев, и аллея тополей – длинная стена сверкающей листвы, накрытая плющом и светом, или дождем. Как смело тополя уходят в небо! А голая земля проселочной дороги тонет в луже.

Сараи, виноградник, тополя – все наклонилось и сползает к морю, но кто-то остановил их веселым и категоричным окриком детской игры: « Замри!». И не замерло только море. Оно гудит, как полчище варваров перед штурмом, катит на приступ, выстреливая из прибоя окатанную гальку, леденящие дротики острых брызг, опутывающие кружева пены, тараном из тысячи «и-э-эх!» ударяет в обессиленный, осыпающийся, оседающий пыльными обвалами обрывистый берег.

В комнату старика безбоязненно заходит и привычно влезает ему на колени четырехлетняя Танечка. Он гладит ее по голове. Ей интересно, что он увидел в окне. Она сплющивает о стекло любопытную мордашку, катает со щеки на щеку: вправо – влево, влево – вправо. Стекло скрипит. С крыши над головой срывается кубарем круглый воробей. Замирает на уровне подоконника, отчаянно отбиваясь крыльями от неба. Забарабанил. Отвесно упал на уровень еще двух этажей. Что-то кричит оттуда.

От дыхания старика и девочки на стекле появляется матовый налет. Старик вдруг отстраняется. Рука его ищет руку девочки, поднимает ее, завладев маленьким пальчиком, водит по стеклу:

– Точка, точка, огуречик, – говорит тихо, – вот и вышел человечек.

Девочка упрямо вырывает руку:

– Сама! – Дышит. Водит пальцем. – Точка, точка, огуречик.

Старик слышит, как на кухне, в который уже раз, муж успокаивает жену: «Он сам говорил, что у них все в роду живут до восьмидесяти пяти. А ему уже восемьдесят четыре. Потерпи… – Да он ничего, но знаешь, все сидит и сидит у своего окна. Бррр…»

– Дедуля, ты куда смотришь? – спрашивает Танечка.

– В окно.

– А что там?

– Что вижу.

– Зачем?

– Чтобы помнить.

– Зачем помнить?

– Чтобы любить…

…Он помнил дом на краю аэродрома. Дом был построен в войну саперами, весь деревянный (непривычно для этих мест, где и сейчас строят исключительно из дикого камня), с деревянною же тесовой крышей. Непривычность материала и отдаленность от поселка и дороги объясняют, видимо, и отсутствие жильцов, когда, после войны уже, расформированная воинская часть передала дом сельсовету. Боялись воров, пожаров, дождей. Бесхозный дом быстро остался без рам в окнах, как близорукий без очков. Без дверей. Печку разобрали и вынесли по кирпичику. И долго торчала худая железная труба в шляпке, стыдливо прикрыв лохмотьями крыши и стен пустоту украденного тела.

Старика со старухой вселили в этот дом зимой, перед Новым годом. Их прежняя квартира в поселке была востребована под какое-то учреждение.

По утрам старик ходил вокруг дома, трогал размякшие доски стен, вздыхал и повторял одно слово: «Ничего… ничего…». И трудно было понять, что именно он в себя успокаивает и чего ждет, то ли весны, оттепели, то ли смерти, то ли чего-то еще. Чего? Может увидеть нас: меня, вас, его? Но важность ожидания придала значение тысяче мелочей, которые он выполнял теперь, точна обряд. И которые помогали ему жить дальше.

Упираясь, как муравей, буквально по листочку и веточке стаскивая в одно место, он ежедневно убирал сад – десяток деревьев, посаженных неизвестно кем. При этом он низко наклонялся к земле, будто кланялся или будто глазам его было трудно разглядеть и выбрать тот единственный посильный для него лист из сотни ежедневно осыпающихся. Его галоши, ватные штаны, ватная куртка, шапка – были для всех оберегающей упаковкой с надписью: «Не толкать!». Он мог затратить полдня, а то и день, на то, чтобы, пробираясь меж густыми зарослями терновника, добраться, наконец, и убрать обрывок газеты или смятую пачку из-под сигарет, бог весть откуда занесенные и застрявшие там после ветреной ночи. Отрезать сухую веточку на акации, смести снег с крыльца, разложить под кроватью картошку, чтобы проросла на посадку, – все это долго, утомительно, мелко и обязательно, как ежедневно читать обе стороны календарного листка.

Потом ожидание приняло другую фирму. Он стал нетерпелив. Возбудим. Горяч. Жене он объяснял это неожиданным вторжением в тишину их жизни массы людей, шумом бульдозеров и машин, запахом бензина и бетона, визгом механических пил, смехом девчонок, матом шоферов и прорабов – началось строительство какого-то большого объекта. Лес положили на землю, как вечерние тени. Бульдозеры содрали траву и кустарник, и земля сжалась и покраснела, насильно раздетая. Бетонные капли вошли в ее тело. Потом вдруг все кончилось. Стало тихо. Прошел год. Потом опять осень. Зима. Весна началась дождями. Ржавели куски металла. Светлели черные пятна солярки на просеках. Рубчатые следы гусениц зарастали травой. Красную землю оплодотворяли сбегающие по склонам молодые ручьи. Лопались почки. Шелестел ветер. Скрипели, просыпаясь и потягиваясь, мощные ветви. Птицы кричали, кричали, кричали. Суетились над гнездами, над деревьями, над облаками, над еще замурованными муравейниками. За их суетой наблюдал первый, только что раздвинувший влажную листву голубыми ладонями, подснежник.

Строители вернулись через пять лет. Старик помнит, как апрельским вечером проурчал мимо калитки, мигая подфарниками, зеленый газик. Хлопнул двумя дверцами, дуплетом. Двое в плащах и сапогах вышли на пригорок, прошли до леса, что-то долго высматривали в сумерках, вернулись к дому. «Ну, здравствуй, хозяин! – Крикнул тот, что постарше. – Принимай на ночлег!»

И все началось сначала. Старик никогда не вникал в эти понятия: первый проект, второй проект, дополнение к проекту, изменения проекта, смета, объем… Для него было достаточно того, что он видел, как бетон заливали в землю, а потом выковыривали из земли, как в стенах прорубали окна, а потом замуровывали. Как людей заселяли в общежитие, поздравляли, завидовали. Общежития строили современные, со всеми удобствами, но в коридорах стояли ведра, корыта, тазики с водой, горели керосиновые лампы, топили буржуйками. На холодные трубы парового отопления складывали одежду, детские игрушки, или, на Новый год, сосновые ветки. Люди приезжали и уезжали. Приезжали веселые и уезжали тоже веселые. И те и другие завидовали друг другу.

По одному из проектов дом старика подлежал сносу. Землю вокруг дома – сад, огород, сараи – давно срезали, так что дом остался как на полутораметровом постаменте. Внимательные строители сделали удобную лестницу с перильцами, но старик со старухой почти не спускались со своего островка. О хозяйстве они не жалели. Корову пришлось зарезать через полгода после возобновления строительства, ибо пасти теперь надо было гонять далеко, а пустишь одну – вечером придет уже кем-то подоенная. Куры исчезали сами собой. Сначала исчезали только яйца, а потом исчезли и куры. Но старики не обижались, они понимали, что молодым хочется и пошалить и поесть, что, как говорил начальник постарше: «Лес рубят, щепки летят». Иногда старику было даже интересно, чем кончится это строительство, что все-таки будет построено, кто останется жить здесь. Он спрашивал об этом жену. «Мне уже все равно», – шептала она. Спрашивал начальника постарше. «Все! Все построим! – Зачем-то кричал и обязательно хлопал старика по плечу. – Увидишь, хозяин. А тебя с женой переселим в новый дом. Со всеми удобствами. А хочешь – хоть сейчас в общежитие?». Но старик не хотел. И жена не хотела.

Прошло еще четыре года. Завод, а это оказался завод, начал давать продукцию – лепить и обжигать кирпичи: «А ты, старик, сомневался».

Старики так и жили в своем доме на островке. Вокруг него, на полтора метра ниже, лежала огромная бетонная площадка. По ней шуршали машины, тянулись рельсы, катался на двух ногах, как мальчик на роликах, высокий П-образный кран, цвели простенькие цветы на круглых клумбах, стояли шеренгой портреты передовиков, трехэтажной солнечной батареей отражало солнце здание из стекла и бетона.

Старик знал, что в городе уже построены два пятиэтажных дома для строителей и рабочих. Но начальник постарше все объяснял:

– Понимаешь, дед, люди работали в поте лица. Приехали сюда черт знает откуда. С семьями, с надеждами. Они молодые. Им все невтерпеж, им все положено. Они знают законы – вот вынь и положь им ключи от квартиры. Варвары. Скандалисты. Кляузники. Потерпи. Мы вас в девятиэтажный вселим. Первый девятиэтажный дом в городе!

Старику было безразлично. Что ему эта квартира? У него было много дел. Он ухаживал за больной женой. Она уже не вставала с постели. Он ходил в столовую, которую открыли в стеклянной батарее. Приносил оттуда немного супа, каши, котлет или рыбы и обязательно пакет молока. Пакет он выбирал долго, не обращая внимания на ворчанье молоденькой продавщицы, перекладывал бумажные пирамидки, подозрительно осматривая каждый пакет. Наконец, выбирал, платил деньги и шел мимо застывших фото передовиков, мимо солнечных стекол витрин, за которыми показывала на него пальцами смешливая продавщица: «Этот старик совсем чокнутый. Другой бы давно получил квартиру и еще денежную компенсацию. Чего он ждет?» – Старик не слышал. Он думал о солнце. Ждал лета. Летом жена обязательно поднимется, будет выходить на крыльцо, сидеть, греясь…

Прошло уже три года, как он один.

В комнате на девятом этаже он отчетливо помнит переваливающийся хруст птичьих шагов на весеннем снегу. Запах прелой листвы. Защитно извивающегося червячка под тенью прожорливой птицы. Крик вороны, от которого замирал лес. Помнит жену… Но прошлая жизнь осталась позади, как отплывшая за окно вагона станция. А он не покинул поезда. Остался. И опять у окна. И глаза его не устают рассматривать рвань беспризорных листьев на взрыхленной земле, бегающие пятна кур меж сараев, чьи-то маечки и чулки на веревке, газету, летящую с обрыва в море. Он смотрит и никак не насмотрится. Никак не устанет. Будто не может надышаться.

С кухни опять слышны голоса: «А где Танечка? – Опять у старика сидит. – А он что делает? – Что-что, в окно смотрит. У него и занятия другого нет. Только комнату занимает. Когда же это, наконец, кончится? Когда он оставит нас в покое? – Ну, что ты так? Чем он тебе мешает? – Мешает… Таня! Таня, доченька моя, иди сюда!»

Таня слезает с дедовых коленей. Машет ему ладошкой, улыбаясь. Уходит.

Он слышит, как она громко рассказывает на кухне:

– Мы с дедушкой рисовали на окне. Я сама могу. Точка, точка, огуречик… И еще могу. Точка, точка, запятая, вышла рожица кривая. Меня дедушка научил, потому что эта рожица смеется. А когда смеется, то – лучше.

Глупенький

Сегодня ему двадцать два года. Его новая меховая куртка украшена орденами и медалями, какие у него есть: которые покупала мать, которые менял у дядек и пацанов, которые делал сам из разноцветных тряпочек, флотских пуговиц и вырезанных из жести парусников. Он заслужил все в морских путешествиях и сражениях. И море теперь принадлежит только ему, и плещет и кувыркается у ног его счастливее, чем портовый щенок Клотик.

Громадные черные глыбы травянистых прибрежных камней китовыми спинами выныривают из пробегающих волн. А чайки хохочут и дразнят их, и, пугливо взлетая, прячутся за низкими тучами, как цирковые шуты за занавес.

Сегодня его праздник. Его берег и его море. И сосульки, и камни, которые с каждым ударом россыпью скатываются вниз, в море, а с накатом новой волны снова вбиваются в берег, в искры и звон, – для него. «Для меня-а! – кричит он. – Я – геро-ой… моря-а!» – добавляет, хрипя и приседая. И эхо утопает, как берег в набегающую волну. Все замедляется. В секундной пустоте между гребнями – убегающим белым и стремительно падающим на него сверху зеленым – вода исчезает, всасываясь в свистящие водовороты, в мелькнувшие стебли морской травы, в кипящий песок… и бесцветные птицы успевают упасть и взлететь, выщипнув ошалевшую рыбу из пузырчатых глаз грязной пены.

Ноги скользят и разъезжаются по мокрым обледенелым камням, проваливаются в коричнево-черные заломы морской травы. Отдельные водяные обвалы, алчно заглатывая берег, дотягиваются и до него, мгновенно обвивая и облизывая голенища высоких резиновых сапог.

Сердито шипит, оседая, выдавливая из-под себя убегающие струи, пена. Какой-то кусок дерева или пробки долго летит на гребне волны в берег, исчезает и появляется вновь уже далеко от этого места, бумерангом возвращается в море.

Он бредет по бесконечному нагромождению веток, досок, деревьев, стеклянных и пластмассовых бутылок, мазута, тряпок, которые в невероятном количестве остаются после каждого шторма на берегу и потом исчезают неизвестно куда так же неожиданно, как и появились. И эта кошмарная полоса берега и прибоя дразнит и манит щедрыми осколками жизни: флакончики и пузырьки с таинственными именами и знаками, детские игрушки и обувь, полные следов океанского странствия, рыбацкие кухтыли, как запаянные в стекло солнечные брызги, просто ветки и камни, или обрывки канатов, или натруженные обломки корабельных весел – все мокрое, отяжеленное морем, перламутровыми нашлепками мелких ракушек, – все это появится, полежит на берегу, дразня и издеваясь над нашим покоем, и, однажды, исчезнет, подхваченное новыми штормами и ветром.

Он вырос у моря и привык к тому, что оно всегда рядом. И волны далекого детства, подбрасывавшие тело его выше обрывистого берега или проглатывавшие и переворачивавшие в мутной пучине, пугали лишь на секунду, пока снова не вспоминал, что это море, одно только море…

Какой длинный февральский день! Голубое за фиолетово-синими тучами солнце почти не отрывается от пляшущих гребней, низко плывет над морем мишенью для дождя. Двухминутный порыв как из душа. Грохот прибоя как будто бы тише. Промокшие ноги не ощущают уже холодных прикосновений воды и пены. Серый многоэтажный и многоточечный поселок медленно растет перед глазами, словно чудовищное животное показывает свои более и более крупные и грязноватые зубы.

На бело-оранжевом от льдистого снега и яркой ржавчины голом причале стоит местный капитан Петр Вольнов. Бородатое лицо его похоже на перевернутый желудь. Издалека. Вблизи – кожи на лице многовато и она сбегает множеством смеющихся морщин, винтом закручивающихся в коротко остриженную бороду на открытой и красной шее. На ветру кажется, что фигура и вся его мешковатая одежда, и пружинки морщин вот-вот расправятся и взлетят. Но он жует вяленую тюльку, как семечки, разглядывает приближение «море-героя с медалями», усмехается, и плюется крылатой шелухой: «Красота – это море, паря! – кричит восторженному медалисту. – Его умный мужик придумал! Для простоты понимания. Чтобы не в очереди за колбасой пролетела жизнь. Ищи свое море, паря… Ты помнишь?..»

Сам капитан Вольнов помнит хорошо, как шестнадцатилетний пацан, еще «не герой» и еще без медалей из жести, попал к нему на портовый буксир «Верный» – низко сплющенный утюг с высокой черной трубой, торчащей прямо из палубы за деревянной шифоньерообразной рубкой. Тесная надстройка еле вмещала рогатое колесо штурвала, беспардонно вдавившееся, за неимением иного пространства, в белый с золотыми пуговицами кительный живот кэпа.

На траверзе Дообского маяка гудел норд-ост. Утюг уходил в волну как подводная лодка. Но шифоньер вдруг обнаружил свою дубовую крепость и завидную плавучесть. Небо над берегом было оранжево серым и смазывало очертания гор и города. Море взрывалось вихрями пены и убегало из-под борта сверлящими глубину сине-зелеными водяными ямами. Нервно метался в этой пустоте ветер. Взвизгивал пропеллером оголявшийся винт. Догоняла, тяжело наваливаясь на фальшборт, цепкая волна. В миг – задыхался из-под растекающейся по палубе воды двигатель. Под ногами тряслось и скрежетало, а из трубы вырывалось горячее дыхание.

В мокрых сапогах, в мокрой тельняшке поверх брюк, стоял пацаненок в рубке, зажатый между переборкой и плечом Вольнова и, носом к стеклу, снизу вверх, пытался проследить за полетом серого одинокого в небе орла, уже отнесенного ветром от берега.

Кэп на секунду наклонился, следя прищуренным глазом, и снова выпрямился:

– Не дотянет…

– А как же?… – в глазах молодого стояли слезы.

– Что как же?! Это же море, паря! В нем знаешь, какая сила! Ого-го-го…

Серые крылья касаются волны и бьются отчаянно, не желая погружаться.

Капитан отводит глаза. А молодому матросу кажется, и он уже готов весь, молодой, гибкий, рванувшись из рубки и выхватывая крылья из очередной водяной ямы, разогнуться над планширем и подкинуть, ловко взметая в небо, кричащую птицу… Ох, молодость и ее бесконечная вера в собственные силы! Кто из нас не совершал этих мысленных подвигов: я выплыву с тонущего корабля… я выживу на необитаемом острове… я смогу, сумею, спасу…

Орел еще дважды взмывал вверх, пытаясь дотянуть до мыса, но, опрокинутый ветром, только над самой водой, едва успевая расправить крылья, уходил вдоль берега низким экономным полетом.

– Воробей бы давно на трубу сел, а этот, видишь ли, гордый! Строп-перестроп… Орел, словом… – Кэп выдвинул подбородок и почесал горло, – или просто форс держит. Моря не знает, дурень…

Форштевень высоко задрался, и вода побежала с носа на корму, освобождая от голубого ярко-белую с черными смоляными бороздками деревянную палубу.

Море будто ушло. Форштевень полз в небо. Матрос посмотрел на капитана, но вокруг шевелящихся в насмешливо-ругательном или песенно-любовном шепоте тонких губ была привычная гримаса: «Соображай, паря!» – И палец у виска для наглядности… Вдруг стало темно. Солнце пропало. И небо пропало. Буксир вползал в чудовищную по обе стороны рубки вращающуюся воронку. Стало тихо. И ветер сюда не проникал. В открытые двери рубки матрос вытянулся на руках, повисая над палубой. Под бортом журчала вода, пропуская посудину в прозрачную глубь. Две бесцветные горы поднимались сзади и спереди. Между ними вверху небо казалось бледным просветом. Мачта свисала с неба.

– Дядя Петя-а-а!

– Не шуми. За мыс вышли. Хочешь подержать? – кивнул на штурвал и потянулся в кулек за вяленой тюлькой – тема насмешек, клеймо рыбацкого происхождения и, возможно, причина не сложившейся морской карьеры.

Матрос устыдился своей растерянности и, вместо ответа, только сглотнул комок в горле.

Гора впереди стала уменьшаться, потом зеленеть, потом белым взорвался гребень, и покатилось, купаясь в пене, как мячик по волнам, солнце. И опять все провалилось и стало темно. На мачте сидел, широко расправив перистые крылья, орел. Громадные крылья – как руки танцовщицы – цепляются за воздух.

– Если он упадет, я прыгну за ним в море, дядь Петь! – кричит молодой и восторженно скалит зубы в улыбке…

– Паца-а!.. – но тело, подхваченное волной, уже крутится в водовороте, бьется о борт, всплывает над ушедшей в волну палубой и исчезает. Белый китель мелькнул из рубки, руками вперед провалился в волну и догнал красное. Корма покатилась с волны лагом. Мачта легла на гребень. И крылья побежали по нему, страшно крича, и, не сумев оттолкнуться, пропали… Расторопный механик разворачивал «Верный» на обратный курс…

– Здравствуй, орел! – насмешливо кричит «герою-матросу на зимнем пляже» Петр Вольнов, пьяно пошатываясь навстречу. Ржавый причал за его спиной, в пене бегущих волн, как мостик корабля.

Прошло уже много лет после того, как он выловил пацана, локтем под горло подхватив его окровавленную голову. Потом их подобрали ребята с сейнера, но спасенный затравленно на всех вскидывал руки, как подбитая птица. «Совсем без соображаловки пацан остался. Пришибло. Тьфу, господи прости, кого тащил?! Спасибо, не даром, – ухмыляясь и тяжело дыша, тянул руками к себе белую эмалированную кружку со спиртом. – Эх, строп-перестроп, Люся девочкой была… За здравие скорой помощи! И за безголовую молодость»…

– Стой, паря! Покажи свои медали, герой…

Парень ему подчиняется. Они садятся на большую черную корягу, лицом к морю. Вольнов достает начатую бутылку водки и протягивает:

– Пей, бестолковка! – Зла нет в его голосе и «герой» пьет, хотя ему нельзя, наверное.

– Тебя тоже по голове ударили? – спрашивает.

Старый капитан смеется громко и весело:

– Молодец, паря! А все тебя дурачком считают. Я еще тогда говорил: в жизни все не зазря. Хоть выпить с дураком, когда пить не с кем. Ох, зачем ты так любила, Люсь-ся?! – Он запрокидывает голову и буквально переливает из бутылки, не касаясь губами горлышка. Водка вытекает, булькая и струясь, прямо в открытый рот. Мимо. По бороздкам морщин в рыжей шкиперской бороде к жадно дышащей и грубой шее. Ноздри его раздуваются, но лучики морщин вокруг прищуренных глаз бегают, кривляясь или смеясь, как у клоуна:

– А хотел бы и я получить такой удар по бестолковке, от которого в мозгах остается одно детство. Хорошо тебе жить. У тебя только море. Вся душа для него. Дай тебя обниму, дуря! Ведь душа для чего? Чтоб топтали ее? Чтобы мучили? Чтобы тот, которого я в глаза не видел, мне визу закрыл?! Нет! Для гордости душа! Понял? Мне визу закрыли – а куда я без моря?! А как мне – без моря?! – Глаза его вдруг открылись и стали самыми важными на всем его большом и подвижном лице. Они кричали – глаза! Лицо – болело. Губы – шептали: «А каково без меня – морю?! Вы спросили его? Ему аглицких слов не надо. Ему родословная и анкеты мои – не надобны. Оно – море – оно меня на руках вынянчило. Я его настроение по запаху, как ребенок по материнскому молоку, чую… Кто работать пойдет? На ком флоту держаться? На кого меня променяли – на шмоточников? Не горю-уй, Лю-уся… А ты помнишь орла, пацан? Ты помнишь?! Флот уже не орел… Море мне надо. Море! Ты меня понимаешь?! У тебя ведь была закваска. Морсковатость была у тебя, геройский ты мой… Ты орла спасал, паря… Эх, что говорить…».

Он сплевывает, и плевок его остается замерзать на ледяной поверхности большого серого камня. Встает и идет по хрустящим, брызгающим ледяными корочками веткам к воде. Набежавшая волна вдруг высоко обнимает его тело, пытаясь свалить с ног. Он нелепо раскидывает руки. Устоял. Волна отступила, унося грохот камней и оседая пеной. Капитан громко смеется вслед:

– Шалишь, море?! Шали-ишь, ми-ило-йе… – Поворачивается и идет из воды. – Я тебе расскажу, паря… Все расскажу… – Он будто не чувствует мокрой одежды, холода стекающей воды. Подходит совсем близко, но вдруг останавливается: «А-а! Все равно – бестолковка…», – махнул рукой и пошел прочь, к поселку. Удаляясь, он похож на перекатывающуюся по ветру мокрую и измятую шляпу. Жалко его. Он идет и оглядывается, останавливаясь, машет… Пацану в мокрой куртке с медалями… или морю? Прощаясь?.. А пацан кутается от холода, морщится от привкуса водки, вспоминает или видит сон… Сон?

Рама упала вниз с глухим стуком, и в вагон ворвался поток ветра, свежего и сырого, как брызги моря. Я улыбаюсь. Подставляю ему лицо, шею, открывая навстречу ему, как другу, поднятую вверх ладонь. Он смеется и шепчет в уши мне мягким шорохом, ревниво сдувает со щек моих лучи солнца. Он проказник и плут. Нам приятно узнавать друг друга.

Поезд мчит меня к морю. И облака вздрагивают, упираясь в стекло, будто пытаются остановить меня.

Замки старого города, башни старых соборов и крепостей, и корабли, корабли, корабли в белом овале утренней бухты, тихо плывущие над городом.

И не терпится потрогать руками море. И, кажется, каменная лестница снова вертится меж деревьев, и зеленые солнечные пятна и тени дышат и раскачивают ее в такт ветвям. И девочка смотрит удивленно в расцвеченные солнцем листья.

И мяч огромный, весь будто из желто-голубого воздуха, лежит на траве, даже не смяв ее. И, кажется, бегу по аллее. И арочный мост отражается в воде и сливается с собственным отражением в черное глянцевое колесо. Покатилось. Направо светофор: красный, желтый, зеленый. Идите! Сквозь сито машин и мозаику стекол смеются на противоположной стороне улицы чьи-то глаза, может и не мне, но улыбкой втягиваюсь в поток автомобилей. Взлетает и скользит, переворачиваясь, серебряно-зеленый лист меж визгливыми шинами. И булыжная мостовая горбится, как надутый ветром платок. Спешу. Тороплюсь. Боюсь, будто, что море может исчезнуть до моего прихода…

И гавань стремительно обнимает запахами, шумом и оранжевым суриком подкрашенного металла. Увеличиваются высокие борта клепаных пароходов. Гигантский портовый кран уперся одной рукой в солнце, и растопыренные ноги бессильно заскользили по масляным рельсам. Кто-то стукнулся о мое плечо. Где-то плеско и тяжело ухнула в воду и дробью щедрой и радостной рассыпалась якорная цепь. И море, не над трубами и домами, а прямо у ног моих отступило, голубое и мягкое. Живое.

Я снова возвращаюсь к морю. В такт вагонам покачивается горизонт. И тень моя в светлом окне скользит по нескончаемому откосу. И маленькой кричащей птичкой улетает в поля тишина. И упрямый, упругий как ветви цветущего дерева ветер ласкает мне руки. Треплет, теребит, манит. И снова и снова, открывая ладони навстречу ему, приветствую: Здравствуй! Мы встретимся завтра. Над синевой тесно бегущих волн. Ты разгладишь наш парус! Пусть скрипучие сходни принайтованы прочно. И приятно приветствие заскорузлых ладоней. И весомо привычное: в море пять баллов и верно, что ветер крепчает под вечер. Здравствуй! Я уж вижу, как вахтенный вытянул губы и кричит капитану счастливое: «Все на борту!». Здравствуй, море…

Становится темно. Холодно. «Я – герой моря-а… герро-ой», – шепчут замерзшие губы. Тело его дрожит. И, обнимая замерзшими пальцами холодные камни, он чувствует, как дрожит берег. И снова он слышит грохот прибоя и шум ветра. Ветер задирает на спине полы расстегнутой куртки. Ветер норовит оторвать от щеки теплый меховой воротник. Ветер доносит до него голос матери, которая ходит по берегу и зовет его. Ветер. Ветер. Ветер мешает разобрать слова, которыми он бросается, как камнями:

– Не подходи ко мне близко. Только море мне надо. Море. Не забирай мою визу и гордость… Я хочу быть всегда с морем! Как Петр Вольнов… Орел… Как хххолодно-а…

Она обнимает его, растирает его ладони и часто и горячо на них дышит. И поправляет на курточке ордена и медали. Но сын пытается вырваться из ее рук: «Я с морем! Я сильный!» – Кричит. Но она или не верит, и все продолжает укрывать от ветра. Или не слышит. По щекам ее текут слезы. Ему она кажется самой красивой. И он поддается ее попытке поднять его. Поднимаются и идут, обнимая и поддерживая друг друга: «Глупенький, никто у тебя ничего не заберет… Будет тебе твое море…»

– И корабли с парусами?.. И гордость? Никто не заберет мою гордость?

– Никто не заберет твою гордость. – Она вздыхает и добавляет устало и выстрадано. – Ты у меня, слава Богу, глупенький…

И он успокаивается окончательно этим сладким последним словом. Защитившим его.

Выжить!

Человек в бушлате лежал вмерзшим в февральский лед, распластав руки и ноги, будто упал с необозримой высоты и влип…

«Влип я», – подумал Леха, не открывая глаз, а только предчувствуя

просыпание. Его так учили… Когда оставили голого в каракумских песках: не делай движений, не открывай глаз, не шевели губами, пока не ощутил, что скорпион или тарантул не сидят на твоем лице, а змея не свила гнезда на теплом и кровеносном мужском корневище, упругом перед рассветом… Его учили выживать на снегу и в тропиках, в джунглях и городах, но все это – на территории потенциального врага и скрытно. Он выжил. Он был лучшим специалистом-инструктором по выживанию: в Анголе, Гватемале, в Афгане…

Сейчас он находился в собственной стране, на самом виду… и в мерзлой уличной луже. Но сознание работало четко: Родина учила его выполнять приказы. Был приказ ползать змеей – ползал, прыгать с парашютом – падал, лечиться в госпитале – подставлял свои ягодицы и сдавал кровь стаканами… Он приказы получал за свою жизнь самые разные: «Взвод! Сухую траву и камни перед казармой выкрасить зеленой краской!…» – от старшины в Каменец-Подольске, до «Пленных не брать! Раненых живыми не оставлять…» – от советника в Нигерии. А закончилось, когда майор-врачиха в госпитале сказала почти ласково: «Вам, капитан Ягодка, новый приказ: все забыть. Армию, я имею в виду… Чем быстрее, тем лучше. Ты еще молодой, сможешь. Собирай грибы или бутылки… – А бутылки зачем? – Процесс поиска и собирания похож на вашу главную военную специализацию – поиск минных сюрпризов. Понимаете, больные рефлексы надо успокаивать… Собирай и сдавай. Это лучшая в твоем случае терапия и реабилитация. Надо жить дальше, сынок… Без войны».

Трое мужиков на автобусной остановке приплясывали от холода и ругали городское начальство за нерегулярность движения транспорта. Лужа с вмерзшим в нее мужиком была в поле их зрения: « Глянь, в бушлатике-то, влип, кажись…», – сказал один… – «Не шевелится…», – добавил другой. – «А может, не живой?» – «Сейчас солнышко припечет – ледок подтает, и все станет ясно: живой – поднимется, а не поднимется – то не испортится». – « Если трезвый был, то хана! А если груженый – как ледокол выплывет, пузырь ставлю». – «Красного?». – «Обижаешь. Если выживет – «бескозырочка»! Сорок градусов!» – «По рукам?!» – «А на работу?». – «Не каждый день такой экстрим стриптизируется». – «Так надо тогда погреться, чего ждать впустую?» – «Грамотно. Тебе и бежать…».

…«Бушлат оказался живым… и при деньгах!!! А с водкой и пивом, как говорится, «нос – как слива, я – красивый!». Выпили, посмеялись, что легко отогрели, сбегали – добавили…

– Мне, – рассказывал Леха, придя в себя и улыбаясь, – вчера гробовые выплатили, за то, что в интернационале выжил… – Мужики рядом слушали и понимали искренне. – Мне военком не верил?! Не воевали, говорит, мы никогда в тех странах, какие у тебя, у меня то есть, в наградных указаны. Мне не рубли на ящик водки – мне майора этого слова обидны… Вот и нагрузился я по самые уши… Первый раз, поверьте, сил не хватило… А воевал, так не считал тех сил – всегда хва-та-а-ло! – Леша доверчиво улыбнулся, расправляя грудь, – как в песне, слышали, ягодка – малина в гости звала…– пропел…

– А в лужу кто тебя зазвал, герой?

– Смеетесь?!. Не поверишь… Луна в лужу упала, на моих глазах, бах!.. Я за ней, бац!.. – Сам засмеялся и за ним остальные.

– А может, к нам на завод работать пойдешь?

Он посерьезнел:

– Нет. Мне работать нельзя. У меня приказ: выжить! Собирать бутылки и выжить…

Кто-то повертел у виска пальцем, но Леха, к счастью, этого не заметил. Он вдруг задумался: «А чего это я был в госпитале?.. Ягода-малина, я тебя любила… Прицепилась песня…». – Леха повернулся к старшему по застолью:

– А на бутылках прожить можно?

– На бутылках? В России? Да бутылка в России – это самая устойчивая валюта. Банк, прямо сказать! Тару принимают в любом магазине. Но лучше – у Зинки на рынке. У нее, как в кино про капиталистов! Все честно и четко, оптом и в розницу. Постоянным клиентам – скидка, жаждущим – стакан… Обслуживание – круглосуточно: сама или хромой «мент-защита» … Где собирать? Скверы, парк, набережная… В кафешки не заходи – там свои, еще и в милицию заметут… Чужие территории – не суйся, побьют как собаку… Сколько можно собрать? Штук двадцать – без проблем. Утром и вечером, после рабочего дня. Можно и пятьдесят, но это ходить надо, а пьющему ходить – гроб! Думать и изобретать не напрягайся, не надо. Бутылка располагает или к компании, тогда не до философии, или к философии, но тогда не до практики сбора пустой тары…

Леха опять начал пьянеть, и крутились-повторялись в голове знакомые фразы: «…в интернационале выжил… силы не рассчитал… ягодка-малина… на бутылках прожить можно… мне слова обидны… Россия…».

«Старший по застолью» бутылочную перспективу оценил правильно, и к концу года город обрел достопримечательность: «лихой умник прикалывает пляж и речку – ловит бутылки петлей на удочку, циркач!». Клиентов, любопытных к чужому таланту, оказалось достаточно. Любители распить на природе шли «на удочку», выпить и развлечься. Промысел грозил перерасти в представление, да обломился. Какая-то пьяная компания, как молва сказывала «в пиджаках малиновых», подкатила к Ягодке, отдыхавшему в тени после трудов праведных и любимой сливяночки и, растолкав, стала бросать бутылки в воду – показывай! Леха сел, протирая глаза и приглядываясь, выискивая заводилу. Определил. Встал. Подошел ближе, спросил: «Тебе, что ли?» – «Мне». – «Показывать?» – «Показывай-показывай, герой бутылочный…», – просмаковал Эдик, улыбаясь бомжу и своей компании. – «Тогда извиняйся и проваливай…» – «Ты на кого встал, мышь дрессированная?!» – «Я – капитан Ягодка…», – с этими словами неказистый бомж взял Эдика за мизинец (это потом вызывало особый резонанс у обывателей) и тот, странно присев двухметровым молодым телом, покорно пошел с ним к парапету набережной. В метре от края, «малиновый» будто споткнулся, нелепо взмахнув взлетающими в воздух ногами, и перелетел, как потом говорили, на водную гладь, обильно фонтанируя…

Постсоветский фольклор гласит: «если беспредел в городе не заметен, значит он хорошо организован». Мафия, на городском уровне. Видимо, за инцидент с «малиновым» Леху «организованно» признали, прозвали «ягодкой-малиной», но ограничили территорией – конечная остановка трамвая у трубного завода…

Положение стало – «труба» – хуже некуда. Питье-то несли на территорию за забор – рабочий человек пьет на рабочем месте, без отрыва от производства, можно сказать… А значит, и тара оказывалась за забором, попробуй – возьми ее?! Другие на нее хозяева-сборщики. Леха осознал и сформулировал тогда свое первое на гражданке умозрение: чужого не бери. Не построить счастья на чужом несчастье. В природе, глянь! Ни воробей, ни ворон, ни орел, когда строят свои гнезда, из чужих гнезд ветки не таскают… А бутылочному коммерсанту как жить?!. Начал искать пути. Думать. Ведь верно говорится, «хочешь не хочешь, а хотеть надо!» … надо собрать силы и изобретать деловой успех…

Первой удачей стал рыжий щенок по кличке Рюмочка. «Не будь угрюм, Рюм!» – ласково приговаривал хозяин. Рюмочку, за недостатком харча, он подкармливал спиртным коктейлем: из каждой пустой бутылки можно выкапать, установив ее вертикально горлышком вниз, двадцать восемь капель, – это тоже «из школы выживания» или полузабытых журналов типа «Сделай сам» – «Наука и жизнь» периода советской юности. « Пережили-выжили, пол слезинки выжали…“ – напевал хозяин. Щенок рос, креп и приобщался к бизнесу одновременно. В дрессировке дворовые городские собаки самые талантливые. К четырем месяцам щенок стал носить пустые бутылки с соседних улиц и Леха вздохнул облегченно: бизнес стал доходным. Но, будучи по природе справедливым, Леха не мог есть чужой хлеб, тем более – собачий, и потому – зверел и работал мозгами. Сначала, в кустах за остановкой, он соорудил деревянные скамью и столик. Три стакана унес с газировочных автоматов у проходной и надел, переворачивая, на ветки. Сам – прилег на травке, напевая любимую „ягодка-малина… птицы на рассвете..“ Прождал впустую до вечера. Надо было менять тактику выжидания на проверку боем. Утром, встречая выходивших из троллейбуса, выбрал на глазок предмет эксперимента и предложил просто: „Уважаемый, извините, не поддержите здоровье подлечить портюшей, один – никак не могу…». Уважаемый мгновенно оценил ситуацию и, нисколько не удивившись, крикнул в толпу: «Серега! Тут человек страдает – лечить надо! Третьим будешь?..». Лечение затянулось. Место понравилось. В обеденный перерыв забежали компанией пятеро – пустые бутылки сложили у ног спящего «хозяина заведения», и бегать никуда не надо и полстакана ветерану интернационала – «в законе». Через неделю он уже вынужден был прикатить со свалки старую детскую коляску – великое изобретение для перевозки тары, цены нет! А над скамьей и столиком какой-то шутник написал и повесил фанерку с кривыми буквами: «Приказано выжить? – Заходи!»

При такой вольной жизни и таких доходах мужчина впадает в то расслабленное состояние, когда его можно брать голого. Первым это ощутил верный пес Рюм, когда хозяин и «какая-то Кисочка» не пустили на кровать. И первым испытал перемены жизни тоже он, когда понял, что бизнес стал расширяться в части расходов, а женщины смотрят в корень и сосут до косточки. Хозяин стал озабоченно-веселым и все приговаривал: «Любовь требует времени, а секс – места… Ни того, ни другого, Рюм, у нас с тобой нет – будем строиться…».

Утешением для Рюма стало то, что «кисочки, рыбоньки, лапоньки, белочки…» всегда практичны и «за пустой тарой не бегают…». А с учетом темпов строительства и сезонности чувственных позывов, можно было надеяться что зимой, по крайней мере, место «в ногах» на хозяйской кровати для хвостатого компаньона сохранится. Не будь угрюм.

В стране этим временем шла смена мэров, председателей и президентов, посредством отстрела или выезда их за границу. Участковые милиционеры и школьные учителя потеряли привычно-советские ориентиры и растерялись, от насмешек малолетних и жалостливого презрения власти… но остались патриотами. С похудевшими лица– фигурами, правда…

Кумачовые советские лозунги поперек улиц заменили на рекламно-неоновые трусики и лифчики выше домов… Города и проулки замусорились парусами дырявых газет и кучками плутающих демонстрантов… Дрались за флаги, рвали из рук и на полосы, топтали ногами и жгли… Шалели от демократии и свободы, и стреляли фейерверками в тишину неба и звезды, будто и звезды надо было сбивать, как лампочки… Спиртное стали разливать в пластик. Бизнес кончился. Стеклянная тара росла горой.

Леха понял, что надо маскироваться в бутылочный цвет и начал копать траншеи под фундамент. Это напомнило ему курсантские будни и рытье окопов, отвлекало от мрачных мыслей. Он снова напевал и насвистывал: «ягода-малина, я тебя любила…». Но он еще сам не верил, что строит дом.

Строительство затянулось на все перестроечные годы. Дом из бутылок особенно нравился Рюму утром, когда стены ловили солнечные лучи и разбрызгивал их на цвета радуги, медленно от этого нагреваясь.

Но дом притягивал не только осколки света, но и осколки жизни. Сначала Леха привел бывшего летчика. Его встретили они с Рюмом в кафе-пельменной у вокзала. Шел дождь. Хозяину хотелось горячего, а верному псу – сухого тепла под столом. Незнакомец был одет прилично, но сидел одиноко. На внимательный взгляд хозяина собаки кивнул и спросил:

– Служил?

Леха-хозяин ответил откровенно и коротко:

– Спецназ.

Незнакомец протянул руку:

– СУ– 27, летчик. Служил на Байкале, вернулся на Украину. Не прижился нигде…

– Жилье тебе надо, квартиру свою, чтоб от людей не отбиться.

– Отбиться? Отбиваются от врагов.

– Я в том смысле, чтобы по-человечески. По людскому закону. С людьми вместе, а не отдельно… Ген выживания, что ли…

– Выживания? Где ты выживание видишь? Жадность это. Жадность и зависть. Посмотри вокруг, какие хоромины на бывшем пшеничном поле. От природы? Зверь берлогу или гнездо только для защиты своей или для заботы о ком-то строит, а человек – дом «для продажи!» Зачем?! Такой ген природа дала, а человек потерял. Мне на поле аэродромное самолетом садиться, а там кошку с бантиком на прогулку вывели – куда садиться? Зачем аэродром под кошку продали? Это полюс в мозгах сбился, винтик какой– то, сломался. Который от бога в человека вложен был… Был ген, а теперь хрен – жадность в душе выросла, деревом эдаким. Видал?! – Показал двумя руками, растопырив и шевеля пальцами. – А зачем сквозь меня дерево?

– Сам придумал?

– Нет, прочитал в газетке, ученый открытие сделал и в лес жить ушел…

– Понятно. Ну, мы не ученые. Открытий делать не будем. Жить хочешь – ко мне идем, места хватит… – заключил Леха просто.

Летчик задержался до весны и каждый вечер, после бутылки на двоих, повторял только эти слова: «Ген сломался…», других слов, кажется, он или не знал, или забыл.

Леха летчика не искал, но вспоминал часто: «Гляди, Рюм, самолетом наш летчик управлять научился, а людские слова забыл, почему? Обиделся. А на людей обижаться нельзя. Если что и сломалось в нас, человеках, так от этого не отворачиваться, а пригреть надо. Может и ген этот, который сломался, пригреть… Муравей к муравью. Клеточка к клеточке… Ты ко мне почему ластишься? Теплу рад. Вот я и другое мое открытие делаю: главная от человека польза – тепло. Ты меня понимаешь, Рюм?..

Это было второе собственное умозаключение гражданского Лехи.

Потом был бывший старший механик танкера «Балашиха» – вальяжный, спокойный, разговорчивый: «…во Франции, в Бресте, стояли на ремонте мы четыре месяца! А я познакомился с дамой – француженка! – пригласила она меня домой, все по полной программе и вдруг – муж приходит! Я – к балкону! Еле она меня удержала. Оказывается, у них так не принято, через балкон. С мужем своим смеялись они надо мной каждый раз, когда встречались мы с ним за общим семейным столом… А работал муж на судостроительном заводе, где в одном конце наше судно стояло, а в другом – французская подводная лодка. Получил я через консула важное задание, приказ родины, можно сказать, пройти через цех, где лодочные винты обтачивали, и на подошве вынести металлическую стружку… Я – выполнил. Обещали мне медаль КГБ дать, но кто-то доложил в пароходство, что я «морально не устойчив по женской части…». Мне и вовсе визу прикрыли, не обидно ли? Я во Вьетнам четыре рейса под бомбежками сделал, «Медаль Хо Ши Мина» и «Орден Дружбы народов» имел, обидно… а на жизнь обижаться нельзя, парень… Как быть?.. Наливай! За твой дом бутылочный, да за рожу твою улыбчивую, ягодка ты моя… У меня ген простой: при женщине – мужиком, при мужике – напарником… Тебя учили, что ты смелый как тигр, и сам ты силен, потому что – тигр. А я – моряк. На море моя сила от тех, кто рядом. И здесь моя сила – от лая собаки на кошку, от крика петуха на зарю, от твоих шагов к калитке, или от этого дождя по листьям. Прислушайся… Кто тебе скажет это еще?..».

По вечерам заходил дядя Ваня «Теркин». Дядя Ваня работал сторожем на лодочной станции, часто кашлял «от фронтового ранения в сорок пятом» и был желанным в любой компании за природный артистизм и душевную готовность декламировать Твардовского с любого места и по любому случаю: «Переправа, переправа! Берег левый, берег правый, снег шершавый, кромка льда… Разрешите доложить коротко и просто: я большой охотник жить лет до девяноста…». Но когда поведет его рюмочка, переключает пластинку на одно и то же: «Одесса… Дача Ковалевского, знаешь? Музей обороны Одессы… 408 – я батарея… 12 тысяч лошадей, 40 тысяч раненых, ежедневно… Эвакуация – 136 судов за одну ночь. Ни одного гражданского… История!.. А забор из стволов артиллерийских орудий, участвовавших в войне на Балканах 1880 года… Помнишь?.. Как у поэта про войну?..» Есть война – солдат воюет, Лют противник – сам лютует. Есть сигнал: вперед!.. – Вперед. Есть приказ: умри – умрет…». За Дядей Ваней прибегает внук и кричит деду от двери: «Тула! Тула!» – «Это я!»… – отвечает ему Теркин-Ваня, – «Тула – родина моя! – смеется внук и падает деду на колени, поясняя: «Баба зовет…». – Дед поднимается идти и гордо выпячивает грудь, улыбаясь: «Есть приказ: умри – умрет…» – Внук смеется и смотрит влюбленно…

«…Даже собачьего ума достаточно, чтобы понять, что жили мы весело и любопытно…», – сказал бы Рюм, если бы умел это. И это было бы его, собачье умозаключение о гражданской жизни. Но хозяин его все больше грустил и нервничал, ждал, что его позовут, и скрипел по ночам зубами, не понимая… Он хотел подвига и говорил Рюму, поглаживая собаку за мохнатую шею: «Здоровый человек лишнего не берет. Лишнее – еда, ноша, гнездо – это только ожирение, грыжа, суета и одышка… Каждый воробей знает, что и крошка бывает лишней, потому он бросает ее, чтобы взлететь. Воробью, главное, махать крыльями. А нам с тобой, Рюм, что главное? Приказ выполнить… Не будь угрюм, Рюм… Делай, как я!»

Весной, когда в зеленой траве нарисовались желтые, белые и сиреневые цветочки, а птицы кричали в небе так громко, что качались ветки деревьев, Рюма поймали пятнадцатилетние пацаны и захотели посмотреть, как собака заплачет. В них, видно, проснулся ген предков-охотников, жаждущих крови, чужой. Может агрессия души, по Фрейду? А может сдвиг по фазе в мозгах?.. Рюм не заплакал, а взвыл тонко, испугавшись лезвия ножа и своей собственной крови, брызнувшей на лица пацанов. Леха услышал, и ген старого десантника выбросил его, как команда ротного, как пружина выбрасывает патрон к выстрелу…

Когда Ягодку вывели из зала суда и сажали в машину, другие молодые со свастикой свистели и кричали угрозы ему вслед… Милиционеры заламывали Лехе руки. Женщина-судья перебирала бумаги у себя в кабинете и успокаивалась, довольная, что процесс прошел быстро, и она успеет домой к обеду…

Рюм, еще слабый от ран, стоял на тротуаре, покачиваясь и не понимая происходящего. Гены его были девственно мудры от природы, не затронутые эволюцией человеческой жизни… Один глаз слезился…

Дом из бутылок дважды пытались развалить бульдозером. В первый раз милиционер – руководитель акции пожалел собаку, вставшую с бушлата-подстилки и зарычавшую на людей и трактор. Во второй раз, было утро, и солнце играло лучами на разноцветных стенах, бульдозерист вылез из кабины, обошел странное сооружение и сказал, улыбаясь: «Ну, и живучий же человек жил – за всех!.. Так что, приказа „валить!“ я не слышал… Пусть еще постоит – бутылочка!».

И дом остался стоять. Памятник блиндажу и застолью.

Через год его обнесли забором «от администрации» и стали показывать туристам. За деньги…

На каждую подъезжающую к забору машину Рюм поднимает уши. Голос экскурсовода будто повторяет знакомые собаке слова: «А третий мой закон и вовсе прост. Успеть надо кого-то полюбить. На то и дана жизнь. Хоть один день живешь, а хоть век – а не всем дано… Другой, смотри, трех жен сменил – никого не любил – разве так можно? Вот ты, Рюм, любишь меня, собака ты рыжая?!. Как красивы эти, птицы на рассвете…»

И тогда заюлит пес, от хвоста до кончика улыбающегося носа, скуля и повизгивая от радости. И побежит за припрятанной под забором бутылкой… как тогда… Собирать на жизнь, ягодную! Будто она еще только начинается…

Рюм лежит на зеленой траве и радуется теплу. Тело его пронзают токи весеннего электричества, идущего из самой земли, как лечебная аура. Зрение стало слабеть, но слух не подводит. Рюм слышит чужие шаги и странный грудной хрип: «Эй, Рюм! Не будь угрюм… – шептал странный человек, держась рукой за калитку и за собственную тень. – Живой?..»

Из левого, живого, глаза собаки течет радостная слеза.

– И я, Рюм.… Пережили-выжили, полслезинки выжали…

Ему снились маки…

Михаилу Степановичу Глинистову

Каждый раз, когда дед улыбается во сне, я знаю, какой сон ему снится. Это потому, что мы с дедом «кровиночка», как он говорит, что я очень похож на него в детстве, хотя этому нет доказательств – не сохранилось ни одной фотографии и ни одного дедова родственника или сверстника, кто мог бы подтвердить или усомниться. А в чем сомневаться? Мне нравится считаться похожим на деда. Я хочу быть похожим. И даже когда мама ругает меня за походку «под деда», танцевальную, с протягиванием ноги, как в вальсе, за манеру опустить и выдвинуть вперед плечо, как в боксе, за привычку переспрашивать собеседника вопросом на вопрос, ставя человека в тупик, – я не сержусь, а радуюсь: кровиночка… Я тоже во сне вижу маки.

Дед мало говорит, он уже мало ходит. Кожа на лице его стала какой-то просветленно-прозрачной, словно солнце проникает и высвечивает каждую клеточку его теплой жизни, пульсирующую… Веки совсем не слушаются и поминутно опадают, прикрывая голубые глаза, и дед их берет за ресницы пальцами и приподнимает, как фокусник, только мягко шевелит розовыми губами, улыбаясь и приговаривая: «Нагляделся я, Вань, нагляделся, а никак еще, мил, не нарадовался… Будто только проснулся в родной Любимовке, только глянул за окно на весеннее солнце, на маки по склону… и жить мне и жить снова… только немцы пошли во весь рост, побежали, стреляя… Бой мой длился всего-ничего – атака, а в плену потянулись годы, а победа пришла – так она для других: мне – лагерь дальний да степь мангышлакская… за тот плен…».

Я тоже люблю солнце. Я родился и вырос в казахской степи, где земля не кончается, кажется, сколько бы ни старался бежать к горизонту, сколько бы ни пытался заглянуть дальше: только небо и ветер, да змеится ковыль, и колючки качаются, да маки облетают лепестками по ветру, за несколько дней успевая расцвести и осыпаться… Казахские маки. Других я не видел. А дед помнит крымские, где вырос и воевал он… один день. А вздыхает: «Я, Вань, будто всю жизнь в той войне… Не жалели людей… И теперь – не жалеют…».

И потому я совсем не удивился, когда дед спросил:

– Ты поедешь со мной?

– Куда, дед?

– В Севастополь.

– Ты же не хотел… Ты никогда не возвращался туда и в советское время, а теперь, когда нам из Казахстана через пол-России и еще по Украине… чего ты надумал?

– Письмо вот пришло, зовут… Раньше вызывали только: «с вещами на выход!»…

– А сил хватит? Здоровья тебе хватит, дедуля? – и я рассмеялся, пытаясь смягчить этот удар ниже пояса. Но дед улыбнулся в ответ:

– Так ты же со мной будешь, Вань…

И мы поехали. Через Казахстан и Россию, автобусом, поездом, в молчании и разговорах, с попутчиками, чаем и рюмками, дождем по стеклу и просторами и просторами… от поселка до города и от города до поселка…

Я знал всю историю деда. Все в доме знали. Что в том странного? В той стране все знали многое и друг о друге, и о победе, и о заборах из колючей проволоки… Весной 42– го, на родных его сердцу крымских высотах, он стоял в строю сводного батальона ополченцев. Плохо слушая говорящего что-то командира в бушлате и черной форменной фуражке, он смотрел на долину реки Бельбек, куда бегал с пацанами купаться, на дым над поселком, на море, далеко-далеко видимое, на виноградники у татарских домиков справа, среди известковых обрывов и серых камней. Его волновало, что ему не досталось винтовки, и он должен идти рядом с пожилым дядькой, усатым, с усталыми от долгой бессонницы глазами. Командир в бушлате сказал, что оружие еще подвезут. Дядька суетливо оглядывался и всех спрашивал, а нет ли у кого покурить… Винтовку свою он держал на плечевом ремне и постоянно ощупывал, на месте ли, приговаривая молодому и безоружному: «Ты, парень, не торопись, главное… Достанется и тебе пострелять… Немец сейчас жадный до нас… Зверь…». Перед строем бегала собачонка, будто кого-то искала. Командир на нее цыкал, а ребята тихонько подсвистывали, подзывая. Оружия не имели многие, но успокаивали друг друга:

– Главное – на передовую попасть…

– А в атаку на немца бежать без оружия как? Докажи, что не в плен сдаваться?..

– А в морду за такие слова хочешь?!.

Где-то в поселке пропел петух, и это развеселило многих: «Веселый! Что живой еще… А в супец его… пусть живет!..». Дед удивлялся насмешливой обыденности разговоров в строю и стыдил мысленно своих новых товарищей-ополченцев за эту несерьезность. Сам он постоянно думал о предстоящем бое, который представлялся обязательно героическим, как князю Андрею в «Войне и мире», и потому дед внимательно все осматривал и запоминал, полагая, что все может оказаться важным, для его подвига… Впереди были окопы, земля и камни, да холмилась весенняя степь алыми маками по склону. Тысячи людей ковыряли эти склоны лопатами и давили эти маки сапогами и ботинками. Рыжего парня, перематывающего портянки на ноге и крикнувшего кому-то в траншее весело: «Кашу мою не жри! Я и сам – мастак…», – дед вспоминал, улыбаясь. Про дворнягу перед строем и петуха-певца дед рассказывал мне раз двадцать, как о родных… А родных не осталось у деда: все в войну полегли и сгинули… Не нашлись.

Бой начался неожиданно. Кто-то крикнул: «немцы!» – и из-за холма выполз черный танк с крестом на башне и шевельнул пушкой, как таракан усом. Потом все смешалось. Дед в шинели лежал рядом с усатым дядькой, который прижался щекой к прикладу своей винтовки и ругал безвинтовочного молодого: «Чего ты за мной ползаешь, як моей смерти ждешь… А я ще и сам не настрелялся…». Выстрелил. Молодой выглянул из-за камня: впереди – все шевелилось и рвалось пополам… Пополам переломился стебель мака, пополам согнулся и упал командир, роняя фуражку… Пополам задымилось небо, закрывая море…

Когда приехали в Севастополь, оказалось, деда действительно ждали: какие-то новые лидеры то ли за воссоединение с Россией, то ли за отделение от всех и провозглашение республики, то ли просто понадобилось собрать бывших оборонцев, выживших на фронте, в лагерях, в миру человеческом… По одной улице шла к морю горстка бывших десантников, по другой – приглашенные гости из новой Германии, где-нибудь в сквере выступали перед хлопцами дядьки-западенци, а кто-то отыскивал по архивам таких, как дед, земляков, но с войною и пленом… Новая жизнь? Политика? С десятью инвалидами-стариками впереди, как щитами прикрытия перед новой атакой?.. Агитка…

Митинг проходил на холмистом поле. Далеко было видно море, расстроившийся город белел вдали. Долина реки, слева, была застроена яркими коттеджами и пестрила сине-красно-зелеными крышами. Доносились гул и сигналы машин на шоссе. Далекий склон впереди словно преклонился перед сотней людей с флагами, полем волнующегося ковыля. Солнце растеклось по небу, жовто-блакитному…

Дед подошел к микрофону и снял фуражку:

– Атаку я помню. Винтовки у меня не было – не успели подвезти еще, а атака началась… Мой немец, как из-под земли вырос, дядька! – уперся в меня автоматом, да опешил, что я без оружия. Замахнулся ударить, и попал большим пальцем мне в рот. Я палец ему откусил, с испугу. А может потому, что так жить хотел? Рвануло нас взрывом. Очнулся я – немец рядом. Обнимает меня рукой, мертвый. У меня во рту его палец. Шевелится! Стошнило меня, все нутро вывернуло, я из окопа потянулся – воздуха глотнуть, тут бабахнуло снова… Как очнулся – забор, сарай, немцы, сам в крови весь. Вся война моя, значит… Не довелось геройствовать… Теперь вот землицы приехал взять с собой в Казахстан, чтоб роднее лежать… А где она для меня – родина?.. поле маковое…

Никто нас не провожал.

…В автобусе до Керчи было весело. Пассажиры смеялись. Парни студенты ехали на футбол в Феодосию и предвкушали победу. Рабочие-строители загрузились в заднюю часть автобуса и обсуждали предстоящую работу в России, с надеждой. Две девушки громко разгадывали кроссворд и вертели головами, спрашивая и заигрывая.

– Спросите меня! Меня спросите, – вскакивал и тянулся через два кресла морячок с пивом.

Двое военных, сосредоточенно наклоняясь, разливали в пластиковые стаканчики и, вместо закуски, допытывали друг друга: «Ты за кого? – А ты за кого?». Дед – улыбался, слушая. Будто помолодел. В руках держал, не выпуская, баночку с крымской землей. Лукаво посматривал на меня: нравится ли? А почему не понравится? Все мне нравилось: и паровоз-бронепоезд на вокзале, лестницы и дома, и дорога над морем и городом, как в прощальном полете, и море, печальное… Дорога петляла, стелилась, ныряла и поднималась вверх. На стареньких арках и стрелках мелькали названия чудные: Приветное, Сирень, Веселое, Доброе, Счастливое… Из какой это жизни? Вдоль дороги стояли и стояли бесконечно, как в очереди, молчаливые женщины рядом со своими ведерками фруктов, баночками грибов, соленьями, салом и хлебом. Озабоченно смятые лица глядели устало…

В Керчь въехали ночью. Света на улицах не было. Когда фары автобуса выхватывали из темноты мусорные баки, из них выпрыгивали и бежали в стороны фигуры и тени:

– Что это?

– Люди! Город-герой проезжаем…

В автобусе стало тихо.

Подъехали к переправе. Всех попросили из автобуса. Началась процедура проверок, досмотров, бумажные бланки и строгие лица. Заспанные.

По одному отрывались от очереди, как листики с дерева, и шли с вещами. Со стороны это напоминало какой-то документальный фильм – лагерный или военный? Дед сгорбился и постарел. Землю держал обеими руками.

– Что у вас? Покажите… Проходите… Откройте сумку… Проходите… Покажите карман… Деньги… Гривны, рубли, валюта… Проходите… Что у вас в банке? Земля? На могилу? Шутник, дед? …Высыпай! В вашей степи собственной земли на всех хватит… С кровью твоей, говоришь?! А мне не чем проверить – земля это или кровь… А может – взрывчатка?! Высыпай и проходи, не задерживай…

Процедура заняла полтора часа: вопросы, анкеты, очереди, погоны, ограды, толпа людей, край земли… На пароме растеклись по палубам и салонам. Соединялись трудно. Листики с дерева… Слабый свет освещал диваны, чемоданы и сумки, лица… Где-то внизу заурчал двигатель. Прозвучала команда… Палуба вздрагивала. За черным окном шевельнулся причальный огонь.

– Мы на нейтральной полосе, граждане! Подходи, не стесняйтесь! – улыбалась и звала женщина в платке и с двумя сумками в руках. Поставила сумки, раскрыла, доставая термоски и разовую посуду, надевая на себя фартушек. – Подходите, пассажиры, подходите! Наша земля, хоть и на воде. Хоть и полоса, а все-таки светлая, поесть можно. И надо поесть. Девушка, что вы хотите?.. Все свежее, все домашнее, для людей стараемся. И к закуске чего надо – найдем, хлопцы! – достала маленький магнитофон, поставила на скамейку рядом, щелкнула, впуская голос Высоцкого: «…Что за свадьба без цветов – пьянка и шабаш… А на нейтральной полосе цветы…».

Стало совсем по-человечески. Я тронул деда за плечо:

– Хочешь картошечки горячей с огурчиком, дед?»

Он покачал головой отрицательно:

– Подремлю чуток, милый… Ты иди-ка, на море глянь…

– Так темно, дед. Что там видно?

– Ты понюхай его, – он попытался улыбнуться, – скажешь мне, как оно пахнет… Я его всю жизнь помню. И как оно шепчет…

– Шепчет? Что оно может шептать, дед? Вода.

– Грех тебе так, степному человеку вода жизнь дает. А море – живое и умное… – Усталые веки закрыли глаза, дед на ощупь нашел мою руку и потянул ее, будто указывал путь. Я погладил его пальцы, тонко вздрагивающие. Вспомнил вдруг, как нашел в траве птенчика, слабого, взял его в ладони, поднес к губам, согревая дыханием, и он шевелился и тыкался клювиком в мои пальцы… Дед отдыхал, слегка наклонив к плечу голову. Я вышел на палубу. Шум двигателя, плеск, поток ветра, шершаво-холодный металл борта и совершенно черное небо над головой – все стало реальным. Какие-то крики, словно плачет ребенок, носились в сыром воздухе. Вдруг ночь просветлела: увидел огни берегов: одного и другого. Из темноты веером мне махнуло белое крыло птицы. И еще одна, молниями, вверх-вниз… Это чайки метались и кричали из самой глубины ночи и плакали. Внизу вспыхнуло отражение иллюминатора и побежало по волне. Я наклонился над бортом, пытаясь рассмотреть воду, и вдруг я вдохнул и захлебнулся, аж слезу из глаз вышибло, запах йода, будто все мои царапины заныли в душе…

Дед сидел в той же позе. Знакомая баночка лежала в открытой ладони, открытая. Остатки сухой красноватой пыли сыпались на палубу и разбегались крупицами. Я подошел и сел рядом.

Я знал, что случилось. Дед улыбался, будто во сне, будто опять видел: маки, огромные, облетают… Я остался один, «кровиночка». В этом поле.

Жажда

Федора Ипполитовича похоронили в субботу. Без оркестра и помпезности.

Было мокро и грязно. Снег скользко размазывался под ногами людей, несущих гроб. Упавшая веточка траурного венка дважды переломилась, втоптанная в желтую кладбищенскую грязь, проступившую сквозь подтаявший снег… Обычные скромные похороны.

Вдова, одетая в черное, как и положено, не проронила ни слезинки. Красивая в своем сорокапятилетнем возрасте особым сочетанием утраты и достоинства. Когда наклонилась и целовала мужа, все, кто стоял рядом, услышали отчетливо: «Я тебя не оставлю надолго одного». И все.

Страницы: 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Дорин Верче, доктор философии и психологических наук, метафизик и ясновидящая. Она является автором ...
Дорин Верче, доктор философии и психологических наук, метафизик и ясновидящая. Она является автором ...
В этой книге мягко и сострадательно Ошо подводит нас к тому, что делает близость пугающей, учит, как...
Говоря о человеке: «Он молод сердцем», – мы обычно подразумеваем активную жизненную позицию, деятель...
Каждый хоть раз в жизни мечтал о том, чтобы вернуться на некоторое время назад и что-либо подправить...
Хотите узнать, как Ельцин стал президентом и почему добровольно уступил власть? Березовский утвержда...